Текст книги "Путешествие из России"
Автор книги: Андрей Битов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Переворачиваю на сто страниц назад.
Мадам Доти-Вили пишет: «Турки сразу не убивают мужчин, и, пока эти последние плавают в крови, их жены подвергаются насилию у них же на глазах»… Потому что им недостаточно убивать. Они калечат, они мучают. «Мы слышим, – пишет сестра Мария-София, – душераздирающие крики, вой несчастных, которым вспарывают животы, которых подвергают пыткам».
Многие свидетели рассказывают, что армян привязывали за обе ноги вниз головой и разрубали топором, как туши на бойне. Других привязывали к деревянной кровати и поджигали ее, многие бывали пригвождены живыми к полу, к дверям, к столам.
Совершаются и чудовищные шутки, зловещие забавы. Хватают армянина, связывают и на его неподвижных коленях разрезают на куски или распиливают его детей. Отец Бенуа из французских миссионеров сообщает еще о другого вида поступках:
«Палачи жонглировали недавно отрезанными головами и даже на глазах у родителей подкидывали маленьких детей и ловили их на кончики своего тесака».
Пытки бывают то грубые, то искусно утонченные. Некоторые жертвы подвергаются целому ряду пыток, производящихся с таким безупречным искусством, чтобы дольше продлить жизнь мученика и тем самым продлить свое удовольствие: их калечат медленно, размеренно, выдергивая у них ногти, ломая им пальцы, татуируя тело раскаленным железом, снимают с черепа скальп, под конец его превращают в кашу, которую бросают на корм собакам. У других ломают понемногу кости, иных распинают или зажигают, как факел. Вокруг жертвы собираются толпы людей, которые развлекаются при виде этого зрелища и рукоплещут при каждом движении пытаемого.
Порой это жуткие мерзости, оргии садистов. У армянина отрезают конечности, затем его заставляют жевать куски собственной плоти. Удушают женщин, набивая им в рот плоть их же детей. Другим вспарывают живот и в зияющую рану проталкивают четвертованное тельце ребенка, которого те недавно несли на руках.
Я раскрывал эту книгу в четырех местах. И я больше не могу. Я кажусь себе убийцей, лишь переписывая эти слова, и почти озираюсь, чтобы никто не видел. Тут сидит около ста человек, и никто не знает, чем я занят. Все тихо пишут свои кандидатские диссертации. Я уверен, что занят сейчас самым ужасным делом в этом здании. Мне очень хочется, чтобы мне поверили, что я действительно не подбирал ничего, а лишь открыл в четырех местах, как открылось. Я могу поклясться любой клятвой, что это не прием, что это действительно так. В этой книге осталось еще пятьсот страниц, мною не прочитанных.
У меня кончились черные чернила, когда я раскрыл ее в четвертый раз, и я вынужден писать красным грифелем.
И тут нет ни подтасовки, ни символа – это случай, но страницы мои красны.
Всего достаточно в этом мире. Если мы думаем, что чего-то нет, что чего-то не может быть, что что-то невозможно, – то это есть. Если мы только подумаем – то это уже есть.
Все есть в этом мире, и для всего есть место.
Все помещается.
Я больше не буду открывать эту книгу, я не стану ее читать. Мне кажется, что тогда в Армении, в мой первый день, я раскрыл эту книгу как раз в том месте, которое привел сейчас последним. А внизу проезжали красные похороны… И они уже не казались мне экзотическими: другое солнце, другая смерть, другое отношение к ней…
И теперь, постановив больше не заглядывать в эту книгу, я могу, отдыхая и понемногу успокаиваясь, перед тем как сдать эту книгу библиотекарю, заглянуть сначала в оглавление:
1. Избиение армян при султане Абдул Гамиде (1876–1908).
2. Массовая резня армян младотурками (1909–1918).
Вот и все оглавление. Как прекрасно прилегает 1908-й к 1909-му! Как последняя страница первого тома к первой странице второго… Двухтомник. Ранние произведения – первый том. Посмертно опубликованные – второй.
А потом и предисловие…
Каково общее число погибших армян? Подробное изучение вопроса не оставляет сомнений в том, что в годы господства султана Абдул Гамида погибло около трехсот тысяч, в период правления младотурок – полтора миллиона человек. Примерно 800 тысяч беженцев нашли убежище на Кавказе, Арабском Востоке и в других странах. Показательно, что если в 1870-х годах в Западной Армении и вообще по всей Турецкой империи проживало более трех миллионов армян, то в 1918 году – всего 200 тысяч [3]3
После геноцида половина армян оказалась в эмиграции. Но армяне не признают слова «эмиграция». Это слово для них оскорбительно. Одно дело, когда ты покидаешь страну из политических убеждений или в поисках лучшей жизни, а другое – когда спасаешь жену и детей от насилия и кривого ножа.
[Закрыть].
А мой друг говорит не «резня́», а «ре́зня». И я никак не могу отделаться от этого ударения на первом слоге. Будто «резня́» это так, режут друг друга… а «ре́зня» – это когда тебя режут.
И вкус собственной плоти во рту…
Историяс географией
– А это ты уже, конечно, видел, – сказала учительница истории (сестра жены друга), беря с полки плоскую-плоскую, как лаваш, книгу. – Как – не видел?!
Мы садимся на диван, разламываем атлас пополам: одна половина закрывает ее колени, а другая – мои. Я не видал таких атласов с тех славных пор, когда, склонив голову набок и высунув язык, раскрашивал красным цветом Киевскую Русь.
Я смотрел на крашеные карты, и на меня повеяло тоской домашних заданий.
Карта – немая для меня, армянские имена на армянском языке. Синее – это море. А Армения – то желтая, то зеленая, в зависимости от эпохи. Имена армян-завоевателей и завоевателей Армении обрушиваются на меня – лес веков и имен. И моя собственная история кажется мне редколесьем, потому что там, где у нас древность – XVII век, у них – VII, а где у нас – VII, у них – III до н. э. А III у нас уже нет.
Вот она – зеленая, круглая – простирается на три моря. Вот на два. Вот на одно. А вот – ни одного. И так стремительно уменьшается Армения от первой карты к последней, все время оставаясь, в общем, круглым государством, что, если пролистнуть быстро атлас, это будет уже кинолента, на ней будет заснято падение огромного круглого камня с высоты тысячелетий, и он скрывается в этой глубине, уменьшаясь до точки. А если так же пролистнуть с конца до начала, то будто маленький камешек упал в воду, а по воде все шире, шире исторические круги.
Вошел мой друг, увидел.
– А, – сказал он, – атлас…
Сел на диван, положил на колени, раскрыл… И пропал. Буквально – углубился. Он уходил в свою историю по колени, по пояс, по грудь с каждым поворотом-ударом страницы. Он скрылся с головой. И вдруг вынырнул, поднял на меня далекие свои, из глубины, глаза, словно голову высоко вверх, и крикнул, а голос уже еле дошел до меня:
– Что мне не нравится иногда в армянах, так это их воинственность.
– Что, что? – крикнул я в глубину его колодца, голос мой падал, падал вниз, но, кажется, так и не достиг дна.
Мой друг снова склонился и что-то искал на дне. Видно, колечко обронил…
Наконец он вылез на поверхность современности, перед ним была последняя карта сегодняшней Армении.
– Вот так хорошо будет, – сказал он, отрезая ногтем узкий отросток с востока. – Такая круглая-круглая республика…
Я не знал уже, кричать ли мне ему глубоко вниз или высоко вверх, и глупо улыбнулся.
Армяне – воинственный народ. Несколько тысяч лет они завоевывали, и несколько тысяч лет – их завоевывали. Война за собственную историю – их последняя война. И об этом атласе, и тем более о сборнике материалов о геноциде, и о поражении Климова они говорят с гордостью и болью, как о победе.
…Вошел брат друга. Его молчаливый младший брат. Мы его ждали с новостями: он отвозил жену в роддом. Молча прошел он к дивану, поднял атлас, как тяжесть, и молча утонул в нем.
Он смотрел в трубу своей истории. Он наводил на свою страну опрокинутый бинокль, и там, в невероятной глубине, на дне, светилось колечко Севана, а может, его будущий сын.
Урок географии
Макет
И я следую образу, как методу. Невооруженным глазом я ничего не вижу – надо тут родиться и жить, чтобы видеть. В бинокль я вижу большие вещи, например арбуз, – и ничего, кроме арбуза. Арбуз заслоняет мир. Или вижу друга – и ничего, кроме друга. Или… «Армянский ишак, армянский очень толстый женщина и обыкновенный армянский милиционер…» Каждый раз что-то заслоняет мир. Я переворачиваю бинокль – от меня улетает арбуз, как ядро, и исчезает за горизонтом. И вижу я в невообразимой глубине и дымке маленькую круглую страну с одним круглым городом, с одним круглым озером и одной круглой горой, страну, которую населяет один мой друг [4]4
Этот макет справедлив еще и потому, что соответствует наиболее расхожим представлениям о стране. Город? Ереван. Озеро? Севан. Гора? Арарат. Это мы знаем назубок, остальное, выражаясь языком школы, знаем «нетвердо». Меня, например, поразили следующие «географические открытия»:
а) Армения не граничит с Россией, она граничит с Грузией и Турцией;
б) более 90 процентов населения республики – армяне. Это самая «национальная» из республик;
в) на территории республики живет менее половины всех армян: почти две трети раскиданы по всем странам мира;
г) Арарат, изображенный на гербе республики, находится в Турции.
[Закрыть].
Город
С него началась для меня Армения. В былые времена это было, по-видимому, невозможно. Раньше в незнакомую страну въезжали, теперь влетают. Я летел, подо мной была подстелена вата, я ничего не видел внизу, и то, что я прилетел-таки куда надо, можно объяснить разве что моей доверчивостью, и, если у «Аэрофлота» вдруг объявились бы дурные намерения, я мог бы очутиться где угодно… Какого-либо количества дорожных впечатлений, кроме стюардессы, на этот раз даже некрасивой, я не имел. Страна для меня по произволу «Аэрофлота» началась не с границы, а с середины. Это очень существенно, думаю я, пересекать границу и ощутить перемену качества, хотя бы и тобой привнесенную. Надо было ехать поездом. Очень существенно, думаю я, всегда и во всем иметь начало и тогда уже идти до конца. Книги надо читать с первой страницы или вообще не читать. Где-то в разболтанной моей крови до сих пор откликается педантичность двух немецких бабушек. Во всяком случае, ни одной книжки, которую нельзя было бы читать с самого начала, я не прочел.
Эту книгу мне раскрыли посредине, и я ничего не понимал.
И как книга, о которой уже слишком много и давно все говорят, а ты еще ее не читал, постепенно вызывает в тебе глухое сомнение – уж больно все и уж больно много о ней говорят! – а потом и возмущение: говорят и говорят, а ты так и не прочел, – так и город этот… «Да не хочу я ее читать!» – восклицаешь ты в конце концов. Не хочу я в Париж, не очень-то и хотелось.
Отняли от меня и книгу и Париж. Отняли от меня время их открытия. Я еще, быть может, любви не знаю, а мне говорят: люби! Не хочу! Хочу еще раз собрать подъемный кран из детского конструктора. Это я знаю, понимаю и умею.
Можно это объяснять и так, что человеку хочется быть самому и вовсе не хочется подчиняться большинству. Мол, такова природа протеста. Не хочу я читать эту замусоленную книгу, восхищаться этой выпотрошенной красотой и любить общую красавицу. Для меня, мол, это все общепитовские холодные макароны. Но я не хочу объяснять это так.
Слишком много во мне было заготовлено предварительного восторга, чтобы город так вдруг мог мне понравиться. Мой восторг не имел адреса и был неточен. Я не забрел в этот город по пустым дорогам, запыленный и осунувшийся, а влетел в него, гладкий и сытый, из Москвы.
Я въезжал в город по проспекту Ленина, бывшему проспекту Сталина. Вот слева, видите? Это трест «Арарат» – армянский коньяк, знаете? А впереди тумба, видите? Постамент, то есть бывший постамент, то есть…
Ну как тут что увидишь?
Ну, розовый Ереван, розовый. Из туфа. Да, красивее строят, искуснее. Но почему это именно Армения, я еще не понимал.
Ну, о том, что Ереван мой букварь, я уже говорил. Язык – тут уже ничего не скажешь, – другой здесь язык, армянский…
А что букварь, так это только сказано красиво.
Этого города я не чувствую, в этом городе я невластен, меня все время ведут куда-то, бесчувственного.
– Ну что, пойдем? – говорит друг.
– А куда?
– Пойдем, увидишь.
Мы идем, и я не вижу.
– Сюда зайдем, – говорит друг.
Заходим в учреждение. Мой друг отлучается навсегда. Запоминаю несколько ереванских стенных газет. Возвращается наконец, не один. Знакомит. Выходим втроем.
– Сейчас мы зайдем еще в одно место… – И не то это просьба, не то приказ.
Очень занятые мы люди, очень деловые. Нам все время надо идти куда-то, зачем-то, зачем – не знаю, но верю другу: надо. Так нас становится – четыре, пять, шесть…
– Ну, – сказал друг, – мальчики в сборе… Пошли.
И очень деловито мы пошли, шестеро мужиков.
Еще одно учреждение. Почти такое же, как предыдущее. На юге они всегда кажутся такими случайными и пустыми! Коридор, потом еще коридор, внезапные три ступеньки вниз, занавесочка, ее мы отдергиваем…
И вдруг мы в пивном зале.
– Так мы и знали, что ты тут сидишь! – восклицают мои друзья, и нас становится семеро.
Так вот чем мы были так заняты! В мужском обществе проводим день. Разговор потихоньку тянется, застревая, – пива много.
Я никак не могу поверить, что ничего не вижу, мне стыдно в этом признаться. Восприятие мое натужно, я во всем хочу видеть Армению – и не вижу.
– Ну, как тебе нравится в Армении? – И на меня смотрят мягко и требовательно.
– Очень нравится, – конечно, говорю я. И на меня смотрят как на конченого человека.
Я наливаю тогда пива, а когда ставлю бутылку на стол, в ней лопается необыкновенное количество чуть выпуклых плоскостей, неявных, кругловатых многогранников, и это красиво за зеленым стеклом. Мне там вдруг померещилась армянская церковь, и меня озарило.
– Смотрите, – сказал я, – видите! Вот так же удивительны все плоскости в Армении. Словно бы выпуклые. Круглые многогранники… – Точность моего наблюдения должна была бы снять всякие сомнения в искренности моего восхищения.
На меня посмотрели не понимая. Взглянули на моего друга как на переводчика. Он заговорил по-армянски, поначалу словно объясняя сложность моего образа, но потом мне показалось, что он просто объясняет своим друзьям, что я хороший все-таки парень и не надо обращать на меня внимания. Но потом вдруг я догадываюсь, что нельзя так долго говорить обо мне – не о чем. И тогда я наконец понимаю, что они уже давно говорят о своем и это не имеет ко мне никакого отношения.
Я оказался в одиночке, как в бутылке. Стенки у нее были прозрачные, зеленоватые. Такие странные стенки, немного выпуклые, немного угловатые, немного круглые. Они ломаются, сливаясь. Граненые пузыри…
Друзья спохватываются.
– Ну, как вам нравится?.. – спрашивают ласково.
– Очень нравится…
Что я могу еще сказать?
– Неплохой денек, а? – сказал друг, обошедшийся сегодня без поездки на Севан и явно этим довольный.
– Зам-мечательный…
А что я могу еще сказать?
По обстоятельствам чисто внутренним я чувствовал себя запертым в родном городе и удрал из него… Удрав же, опять оказался в клетке, причем чужой. И своя была все-таки лучше.
Мне следовало обрести простор, чтобы ощутить логику построения дома в этом просторе.
Я обрел простор, вырвавшись из города. Я захлопнул книгу, раскрытую не на той странице, и открыл ее на первой.
Оставалась надежда, что если книга действительно прекрасна, то она сломит мое предубеждение и сама заставит любить себя. Насильно мил не будешь, но насильно ничто и не станет милым. Я никогда не смогу заставить себя любить что-либо. Это мне неподвластно. Я не свят. Но если вдруг: «Боже! – восклицаешь ты. – Так все понятно. Вот, оказывается, почему я не доверял тебе. Это я не тебе не доверял, а тем, кто рассказывал мне о своей любви к тебе, я не доверял. Да не так, не так тебя любили, как следовало любить! Вот в чем дело, – осеняет тебя, и ты меняешь адрес возмущения: – Вот как надо все это любить!» Так надеялся я вернуться в этот город, покидая его.
Нам не важно прошлое любимой, если мы действительно любим (именно потому, что все прошлые любили не так – и их любили не так? – их и не существует для тебя). Может, потом, когда любовь начнет уходить из тебя – земля из-под ног, как неверная точка опоры, и понадобится тебе знание прошлого и ревность к нему. А если это тебе не важно, ты любишь.
Так хотелось бы.
Любовь к городу могла возникнуть лишь после любви к простору, в котором он заключен. Поэтому о городе потом, благо у меня будет к тому повод. Сначала о просторе.
Простор
Простор – категория национальная. Необходимое условие осуществления нации. Когда я смотрю на карту, на нашу алую простыню, я ощущаю пространство, огромное, но еще не ощущаю простора. И если где-то в углу зажато пятнышко: болотцем – Эстония, корытцем – Армения, то какой же можно заподозрить там простор? Кажется, встань в центр, крутанись на пятке и очертишь взором все пределы. Да и как жить на подобном пятачке? Пожмешь плечами, имея столь немыслимые заплечные пространства.
И какое же удивление овладевает тобой, когда едешь по крошечной, с нашей точки зрения, стране и час и другой, а ей все конца и краю нет.
Оказывается, есть горизонт, кругозор, и он ставит всему предел. Он и есть мир бесконечный. Есть то, что человек может охватить одним взглядом и вздохнуть глубоко, – это простор и родина. А то, что за его пределами, – не очень-то и существует.
Два полярных впечатления владеют мной.
В России что-нибудь да заслонит взор. Елка, забор, столб – во что-нибудь да упрется взгляд. Даже в какой-то мере справедливым или защитным кажется: тяжко сознавать такое немыслимое пространство, если иметь к тому же бескрайние просторы.
Я ехал однажды по Западно-Сибирской низменности. Проснулся, взглянул в окно – редколесье, болото, плоскость.
Корова стоит по колено в болоте и жует, плоско двигая челюстью. Заснул, проснулся – редколесье, болото, корова жует по колено. Проснулся на вторые сутки – болото, корова.
И это было уже не простор – кошмар.
И другое – арка Чаренца в Армении.
Отрог подступил к дороге, подвинул ее плечом вправо, дорога подалась в сторону, легко уступая, но тут и справа появилось кряжистое плечо и подтолкнуло дорогу влево, дорога стиснулась, сжалась, застряла, увязла в отрогах – горизонт исчез. И вдруг вырвалась, вздохнула – справа раздался внезапный свет, будто провалилась гора, на миг что-то проголубело, просквозило вдали, и маленькая горка досадно снова все заслонила. Впрочем, она бы еще не все заслонила, что-то еще могло синеть за ней краешком, если бы не странное сооружение на вершине, скрывшее остаток вида. Оно выглядело довольно неуклюже и неуместно. «Сейчас мы это проскочим», – успел подумать я, почему-то рассердившись на это препятствие взгляду. Но мы круто свернули с шоссе и со скрежетом въехали на горку. Арка на вершине приближалась и наконец заслонила собой всё. Мы вышли.
Я недоуменно взглянул на друзей: зачем стали? Чем замечательно это слоноватое строение?
– Арка Чаренца, – сказали мне и молча пропустили вперед.
Я почувствовал какой-то сговор, от меня чего-то ждали, какого-то проявления. Ровным счетом ничего замечательного при всем желании не обидеть друзей я в этой арке не обнаружил. Меня подтолкнули в спину, даже как-то жестко. Недоумевая и чуть упираясь, я прошел под арку и охнул.
Боже, какой отворился простор! Он вспыхнул. Что-то поднялось во мне и не опустилось. Что-то выпорхнуло из меня и не вернулось.
Это был первый чертеж Творения. Линий было немного – линия, линия, еще линия. Штрихов уже не было. Линия проводилась уверенно и навсегда. Исправлений быть не могло. Просто другой линии быть не могло. Это была единственная, и она именно и была проведена. Все остальное, кажется мне, Бог творил то ли усталой, то ли изощренной, то ли пресыщенной рукой. Кудрявая природа России – Господне барокко.
«Это – мир», – мог бы сказать я, если бы мог.
Пыльно-зеленые волны тверди уходили вниз из-под ног моих и вызывали головокружение. Это не было головокружение страха, боязни высоты, это было головокружение полета.
В этих спадающих валах была поступь великая и величественная. Они спадали и голубели вдали, таяли в дымке простора, и там, далеко, уже синие, так же совершенно восходили, обозначая край земли и начало неба. Какое-то темное поднятие было справа, какое-то сизое пропадание слева, и я вдруг почувствовал, что стою с приподнятым правым плечом, как бы повторяя наклон плеча невидимых весов, одна чаша которых была подо мною. «Это музыка сфер», – мог бы вспомнить я, если бы мог. Передо мной был неведомый эффект пространства, полной потери масштаба, непонятной близости и малости – и бесконечности. И моего собственного размера не существовало. Я мог, казалось, трогать рукой и гладить эти близкие маленькие холмы и мог стоять и поворачивать эту чашу в своих руках и чувствовать, как естественно и возможно вылепить этот мир в один день на гончарном круге. («Что такое мастер? – сказал мне однажды друг. – Творение должно быть выше его рук. Он возьмет в руки глину – и она выпорхнет из рук его…»)
…И вдруг эта близость пропадала – и мир подо мной становился столь бесконечен, глубок и необъятен, что я исчезал над ним и во мне рождалось ощущение полета, парения над его бескрайними просторами. «Горний ангелов полет…»
– Видишь Масис? Масис видишь? – Я вздрогнул. Что тут можно было увидеть еще? Друг протягивал руку к краю земли. – Вон, видишь? Чуть темнеет. Вот слева маленькая вершинка, она лучше видна. А справа уже большая. – Друзья наперебой чертили в воздухе контур. – Видишь? Он то пропадает, то опять виден.
Я напрягался и то ли видел, то ли не видел. Я ведь не знал, что именно мне надо увидеть.
– Вижу, вижу! – восторженно подтверждал я, тоже обводя рукой нечто невидимое. (Достаточно ли восторга на моем скифском лице?) И действительно, вдруг показалось, что некая линия в голубом небе чуть потемнела, обозначилась, поднимаясь вверх. – Большую вижу! (Или от напряжения потемнело в глазах?)
– Правда видишь?
Я все еще не видел Арарата.
– Ну, пора, – сказали мне.
Смущаясь, прошел я назад под арку. Мои друзья шли легко.
– Ах, если бы мы захватили с собой вино!
– То что же?
– То мы бы выпили тут, Господи.
Я оглянулся в последний раз: «Вот тот мир, где жили мы с тобою…»
Как естественно, что Ной приплыл именно сюда! Нет, он не сел на скалу Арарата, он причалил. Он не знал другой земли и приплыл на ту же землю. Другие пейзажи просто исчезали за кормой, он не видел их, они не отражались на его сетчатке. Переселенец ставит новый сруб в том месте, в котором способен узнать родину.
Страна не мала для человека, если он хоть раз почувствует ее простор. «Здесь я увидел мир», – говорят о родине.
Озеро
Из центра Еревана, где все строения, кажется, поставлены уже навсегда, все притерто и прижито, ладно, прочно и окончательно, мы попадаем в розовое одинаковое младенчество новых районов, оттуда в пропыленный индустриальный пригород, а дальше у дороги вырастают крылья. Слева от дороги – левое крыло, справа – правое.
В пейзаже Армении царствует линия, горизонт ее крылат. Приподымется левое крыло – опустится правое. Левое золотится на солнце, правое синеет в тени. Цвет меняется сразу, часто и бесконечен в оттенках, но пестроты никакой нет – в каждом своем существовании он целен, всеобщ.
Исчезнут последние строения, появятся виноградники, прикованные к бетонным столбам (до чего же мало дерева в Армении!), а потом и виноградники вдруг пропадут. Только крылья дороги, только линия и цвет, только всплывают черные лужицы жары на взгорбах дороги. И такая подлинность и единственность этой страны снова и снова является тебе, что подлинность эта кажется уже чрезмерной. А когда чувство рождается в человеке, то оно рождается одинаково и в другом, как рождалось всегда. То же чувствует шофер, что чувствую я и что чувствует мой друг. И так же выразить это нечем. И поскольку выразить нечем, чувство прибегает к цитированию.
– Все-таки как это хорошо почувствовал Сарьян… – говорит мой друг. – Никто по-новому не может. Все – как он.
И я думаю вдруг, что никакой трансформации художнического видения не потерпит эта натура – так она точна. Быть в плену у этой абсолютной точности линии и цвета, должно быть, не под силу художнику, а копия – невозможна. Что ж, земля эта была уже создана один раз, и второго творца быть не может.
Мы поднимаемся в горы, они вырастают на горизонте, невысокие и плавные; эти женственные линии сводят с ума. Никогда бы не подумал, горожанин, что влечение к земле так похоже на желание. Без преувеличения, я страстно хочу слиться с нею, даже взять ее силой. Захватчик дремуч, неосознан, но зерно его здесь. И если во мне живет захватчик, то вот он…
Напряжение горной дороги вдруг ослабло, теснота распалась, горы отступили, мы въехали в долину, и на горизонте впервые обозначилась прямая линия.
Такая дорога могла привести меня в Апаран, Бюракан, Гехард. Такое чувство могло привести меня только на Севан.
О эти знаменитые места! Я их опасаюсь. Как бы скептически ни настраивал я себя, в дороге непременно нарастает ожидание некоего восторга, откровения и счастья, потом все не совпадет, разочарует и распадется. Разве в воспоминаниях снова оживет и раскрасится… Сколько видел я разных маленьких Мекк, пустых, выпотрошенных, рассмотренных, как расстрелянных! Слава убийственна не только для людей.
Севан приблизился ко мне, и я не испытывал ни потрясения, ни восторга. Озеро. Красивое озеро. Даже очень красивое. Но я больше слушал какую-то тоску и тревогу – невнятная и опасная возня поднималась во мне.
Свет… Слишком много света.
Сейчас я ловлю себя на том, что, когда говорил «линия и цвет», я не был точен. Я скорее следовал традиции, нежели собственному ощущению. Я скорее отдавал дань Сарьяну, чем натуре. Может быть, моя привычка и склонность к северным гаммам не давала мне возможности оценить резкую подлинность красок юга. Во всяком случае, ничего своего в ощущении цвета в Армении у меня не было. Хотя, конечно, я легко отдаю должное их подлинности по сравнению, например, с красками наших поддельных черноморских субтропиков…
Должен же я был сказать: линия и свет.
Свет в Армении, быть может, основное мое зрительное впечатление, главное физическое переживание. Сказать, что он слишком яркий и его слишком много, – ничего не сказать. Это свет особого качества, которого я нигде ранее не встречал. Я вспоминал свет в Крыму, Средней Азии, снежных горах – вот там было много света, яркий свет, ослепительный, даже громкий свет, – но никогда я его не переживалтак, как в Армении. Впервые он был для меня чем-то таким же осязаемым, что ли, как вода, ветер и трава. От него было не спастись, не деться, не укрыться. Более того, я словно и не хотел прятаться от него, хотя он доставлял мне истинные мучения: уже через два часа после сна глаза болели, слипались и слепли и какая-то особая усталость передавалась именно через глаза всему телу. Даже темные очки я спрятал в первый же день на дно чемодана, и не только потому, что не хотел выделяться среди моих друзей, которые их не носили: мне хотелось испытывать эту непонятно сладкую муку, хотелось, чтобы весь свет, до единого луча, прошел сквозь меня за эти две недели, до последнего дня и часа.
И если Армения – самое светлое место в моей жизни, то Севан – самое светлое в Армении.
Что-то противоестественное было в том, что я стоял на берегу Севана [5]5
Противоестественно хотя бы это выражение «стоял на берегу». Не на берегу, а на дне Севана я стоял! О катастрофическом падении уровня воды в Севане нельзя писать вскользь. Но тогда мне пришлось бы писать только об этом… Очередная наша победа над природой. Вся та суша, по которой я гулял, на которой проложены дороги и построены санатории, которая уже производит впечатление, что она была всегда, вся эта суша – дно Севана. И полуостров, на котором мы находились, на самом деле был островом. Еще недавно.
[Закрыть]. Что-то опасное было в самом Севане, его воде, воздухе и свете. Опасное именно для меня. Я это сразу почувствовал, хотя и не сразу осознал словами.
Ничего очевидно грозного в нем не было. Была прекрасная погода. Солнце и синь небес. Волна – небольшая, вполне уютная. Кругом расположились топчаны, грибы, кабинки, тенты – пляжная цивилизация. У пирса стояли белоснежные катера-такси. Рядом был ресторан с открытой террасой и немногими, словно для создания настроения посаженными туда людьми. На грифельной метеодоске было написано: «Температура воздуха 19, температура воды 17».
И все-таки не надо мне было лезть в эту теплую воду. Именно неосознанное чувство опасности, моей тут ненужности и напрасности толкало меня в воду. А что же? Для чего же здесь тенты и топчаны? Вон и люди купаются. Такие же пляжные, как всюду. В том-то и дело, что тенты и топчаны – ни к чему.
Вода обожгла по каким-то своим свойствам, не зависящим от температуры. Но ощущение было таким же болезненно-приятным, как и мучение светом. Очень похожи были эти два ощущения. Это была уже не вода, а некое второе состояние неба.
Вылезал же я из воды человеком новым. Не обновившимся, не освежившимся – новым, другим. То ли одно дело смотреть с берега на воду, а другое – из воды на берег… Озноб усилился (тут я понял, что он был и сначала). Мой друг смотрел на меня мягко-посторонним взглядом некупавшегося человека. Круто вверх уходил склон, венчался монастырем, и синее небо как раз там начинало свой купол, опрокинутый над Севаном. А то чувство, что так неопределенно мелькало во мне – неуютство, ненужность, опасность, – оказалось стыдом.
Я не совершил ничего святотатственного. Мой друг завидовал мне, что я искупался, а он нет: не знаю уж, что ему помешало… Я же одевался как-то смущенно и поспешно, неловко прыгал, путаясь в брюках и теряя равновесие.
Анализу это не поддавалось, стыдно было не перед кем и не за что, но стыд был стыдом.
Уже защитно-равнодушный, стоял я несколько в стороне, пока вся компания оживленно спорила, выбирая катер, тут был тот же счастливо-базарный ритуал, который много раз на моих глазах предшествовал любому, даже самому простому мероприятию: ехать на такси или в автобусе, идти в ресторан или домой, купить сливы или арбуз и т. д. Мы садились в один катер, потом вылезали и снова спорили. Жар и холод непонятно соединялись в севанском воздухе, и эта чересполосица озноба была как прикосновение любимых рук – я стоял, отдаваясь этой опасной ласке, и уже как-то издалека доносился до меня спор, как потрескивание огня в печи, и люди, рядом стоящие, вдруг словно уносились в далекую перспективу.
И вот я трогаю своей посторонней пяткой постороннее нетвердое тело катера, и то небольшое смущенное презрение к нему, которое я испытываю и показываю, по-видимому, должно означать мою непричастность к его искусственности, к тарахтению мотора и радужным нефтяным пятнам на воде. Мы одинаково чужие этому свету, воздуху и воде, и вот эту-то одинаковость мне и не хочется признавать.
Великолепный водитель? шофер? капитан? лениво и чересчур пластично поднимается с нагретых досок, натягивает тугой свитер на свои бронзовые чудеса и, как бы не глядя на дам, проходит сквозь нас и занимает свое место у руля? штурвала? баранки? Он становится своими скульптурными босыми ступнями на специальную подушечку и, нажав какую-то слишком простую кнопочку, которая разрушила бы представление о сложности его дела, если бы он не был так величествен, выстреливает всеми нами в легкомысленной капсуле катера на середину озера.
Тут мы как бы останавливаемся и как бы не сами несемся, а озеро начинает стремительно поворачиваться вокруг нас.
Отлетает за спину пляж с его маленьким фанерным торжеством, мы стираем его с лица, как осеннюю паутину, и когда отнимаем руки…
Ветер с брызгами ударил нам в лицо, сапфировые непрозрачные волны трепали наше беленькое легкомыслие, как гусиное перо, а стая улетела… Улетела она за те зеленые, желтые горы, что дугой поворачивались вокруг нас. Мы обогнули мыс, и он, совпав с линией берега, замкнул залив в кольцо. Мы очутились в синей тарелке с белым, как выжженная кость, ободком – границей воды и суши. Невысокие толстые горы на солнце выглядели уютно и надежно, а в тени противоположного берега супились и морщились.