Текст книги "Гололедица"
Автор книги: Андрей Синявский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
Не успели заметить, как поехали. Замелькали бабы, детишки, лозунги, сундуки, последний домишко с последним тряпьем, прохлаждающимся на заборе, и вот мы вновь мчимся одни по ледяной пустыне, в грохоте, в треске, в пороховом дыму, огибая окрестность, обскакивая на полном ходу другие народы и государства.
Я проснулся от холода, за Ярославлем. Вагон мелко дрожал доброй хорошей рысью. Наташа еще спала, свернувшись калачиком, а я протер стекло и, удобно подперев подбородок, уставился с верхней полки на проезжий пейзаж.
Мы ехали белым лесом, без единого пятнышка, и если вчера в Москве нас одолевала распути-ца, то здесь царила крепкая правильная зима и было чисто, как в церкви накануне большого праздника. Деревья, покрытые инеем и облепленные снегом, были прекрасны. Они имели видимость фиговых и кокосовых пальм и бананов, какие растут, наверное, только в Индии или в Бразилии и уж никак не подходят к нашей скудоумной природе. И то, что она, природа, вдруг расщедрилась на эти богатства, неизвестно откуда взявшиеся, заставило меня вспомнить о каменноугольном периоде, когда и у нас в России, как доказывает наука, имелась своя – не хуже бразильской – тропическая растительность, которую мы теперь под видом антрацита сжигаем и пускаем в трубу.
Но раздумье об этой утрате древовидных папоротников и хвощей не ввергало меня в уныние и безысходный пессимизм. Трубчатые стволы, и перистые опахала, и веера, и звезды, и вензеля, и перстни, сгорая дотла в паровозе, возвращались к нам обратно – выполненные из снега – по обеим сторонам железнодорожного полотна. Они возникали, не успев исчезнуть, и хотя они были немного не такими, было в их основе что-то такое, такое хрустальное и божественно-твердое, что сообщало всем этим жиденьким березкам да елкам неизгладимый папоротниковый отпечаток.
Значит, рассуждая логически, ничто не гибнет в природе, но все укореняется одно в другом, отпечатывается, затвердевает. Значит, и мы, люди, сохраняем в подвижном лице, в разных привычках, капризах и в капризных улыбках,– затвердевшие признаки всех тех, кто жил когда-то в наших трубчатых душах, как в катакомбах, как в норах, и оставил нам на память останки своих заселений.
Эта мысль еще недавно бросала меня в дрожь. Мое миниатюрное "я" эгоистически сопротив-лялось пришельцам, которые, подобно вшам, нежданно-негаданно завелись у меня в голове и грозили полным расстройством всей моей центральной системы. Но сейчас – перед лицом природы, обнаруживающей порядок и стройность,– это присутствие посторонних существ только тешило и забавляло меня и приводило к сознанию моей глубины, силы и внутренней полноценнос-ти. Все, что ни лезло в голову, я обдумывал на ходу, лежа на верхней полке животом вниз, и прикидывал так и эдак мои наблюдения над жизнью, и подкладывал под них прочный философский фундамент.
Удивительно, как это так наука до сих пор не открыла и не доказала вполне научно и логично – переселение душ. А примеры – на каждом шагу. Возьмем, чтобы далеко не идти, шестипалых младенцев. Родится ребенок, а у него взамен пятерни – шестерня. Спрашивается: откуда взялся
лишний мизинец? Медицина – бессильна. А если вдуматься, пораскинуть мозгами? Ведь ясно же – это тот, посторонний, запрятанный, кто давно уже умер, решил заявить о себе и, воспользовав-шись удачным моментом, просунул в чужую ладонь дополнительный палец. Дескать, здесь я, здесь! сижу и скучаю, и хочется мне хотя бы одним пальчиком на Божьем свете вильнуть.
Опять же – сумасшедшие. Какая дальновидность прозрений! Ходит надменный – и всем говорит: "Я Юлий Цезарь". И никто ему не верит. Никто не верит, а я – верю. Верю, потому что знаю: был он Юлием Цезарем. Ну, может, не самим Цезарем, но каким-нибудь другим, тоже выдающимся полководцем бывать ему приходилось. Просто немного запамятовал – кем, когда, какого рода войск...
Но к чему непременно брать сумасшедшие крайности? Разве любой из нас самый смирный, застенчивый, напуганный жизнью товарищ – не чувствовал иногда прилив храбрости, вдохнове-ния, государственного ума? То-то и оно! Быть может, это Хлодвиг или Байрон пробудился в нас на секунду. А мы живем и не знаем...
А может, это был сам Леонардо да Винчи?!.
Я не настаиваю на Леонардо. Я делаю допущение. Мне принцип важен, а не Леонардо да Винчи. И совсем не о себе я пекусь. Мне лично – хватает: Грета, Степан Алексеевич – тот самый, что подстрелил глухаря... Или невинный ребенок Митя Дятлов, умерший восьми лет от роду на рубеже 30-х годов... Всех не перечесть... А все ж таки было б недурственно в дополнение к Мите и Грете заполучить какою-нибудь, ну, на худой конец, Байрона, что ли... Приятно это черт побери! – пройтись по Цветному бульвару этаким чертом, этаким лордом Байроном, раскидывая по сторонам этакий, не совсем обычный, байронический взгляд!
Затем, вслед за историей, мне припомнились другие предметы, какие мы изучали в школе: география, зоология... Человеческий эмбрион, говорят, претерпевает – стадии. Сперва – рыба, потом, кажется, земноводное, потом постепенно дорастает до обезьяньего сходства... Так вон оно что! И рыбам и даже лягушкам дана в моем теле некоторая возможность попрыгать, побегать, себя показать, людей посмотреть. Только – видать по всему – не досказал до конца наш старенький школьный учитель, что не какие-то отвлеченные стадии проходил мой организм в бытность глупым зародышем, по частям формируясь в родной материнской утробе. А совершенно конкрет-ный, живой, неповторимый карась был моим близнецом и, так сказать, совместителем в эти золотые часы – тот самый, верно, карась, что плавал в реке Амазонке 18 миллионов лет тому назад. Остальные же рыбки – каждая в отдельности – разместились в других моих современни-ках. Вот оно как все получилось и образовалось.
Так по ходу поезда вырастала моя теория, единственно, быть может, способная насытить образованный ум. Подперев себя изнутри каркасом железных выводов, я лежал на верхней полке и грезил о бесконечности, о бессмертии и равноправии. Потому что теперь я твердо знал: никто из нас не исчезнет и, как сказано в одной песне,– "никогда и нигде не пропадет". Просто мы перее-дем в другую, возможно, еще более комфортабельную квартиру. Всем скопом переедем. Вместе с Митей Дятловым, и Гретой, и Степаном Алексеевичем, и рыбкой. Байрона бы только не забыть!
Мы разместимся внутри какого-нибудь просторного будущего гражданина. И, мне думается, гражданин не останется к нам безразличным. Он будет чутким, вежливым, передовым человеком, да и наука в те прогрессивные времена обо всем ему подробно расскажет. И вот, сидя у окна, в тихий летний вечер, он почувствует вдруг в душе беспокойное копошение. Какие-то внезапные настроения прольются из его сердца, и фантастические идеи осенят его усталую голову. Сначала он удивится, смутится, а потом вспомнит о переселенцах и скажет:
– А, это ты, дружище?! Узнаю тебя. Как поживаешь? Передавай привет Хлодвигу и Леонардо да Винчи!
О вы, человек будущего! обратите на меня внимание! Не забудые вспомнить обо мне в тот тихий летний вечер. Смотрите – я улыбаюсь вам, я улыбаюсь в вас, я улыбаюсь вами. Разве умер я, а не дышу еще в каждом трепете вашей руки?!
Вот он я! Вы думаете – меня нет? Вы думаете – я исчез навеки? Остановитесь! Умершие люди поют в вашем теле, умершие души гудят в ваших нервах. Прислушайтесь! Так жужжат Пчелы в улье, так звучат телеграфные провода, разнося вести по свету. Мы тоже были людьми, тоже плакали и смеялись. Так оглянись же на нас!
Не по злобе, не из зависти, а только из чувства дружбы и солидарности мне хочется предупредить вас: вы тоже умрете. И вы придете к нам, как равный к равным, и мы полетим дальше, дальше, в неведомые времена и пространства!.. Я обещаю вам это.
...За такими рассуждениями я совсем позабыл о Наташе. То есть не то чтобы позабыл, а я перестал о ней много думать и беспокоиться и только бессознательно помнил, что она едет рядом, оставаясь неизменно той, какой она всегда была для меня,– моей прекрасной Наташей и никем больше. И хотя я мог допустить чисто умозрительно, что у нее внутри тоже кто-нибудь есть, мне почему-то не хотелось ничего знать об этом и я не допускал мысли о такой вероятности. Моя разнузданная фантазия сохраняла ее нетронутой, вечной, единственной и неделимой Наташей, суеверно обходя стороною это деликатное место. Даже строя планы нашей счастливой жизни, я не слишком их уточнял и детализировал и старался не забегать дальше той минуты, когда Наташа проснется и позовет меня завтракать.
До чего же это приятно – ты завтракаешь, а тебя везут! И что бы ты ни делал – ты едешь! Смотришь в окно – и едешь, отвернешься – все равно едешь. Читаешь, куришь, ковыряешь в зубах – и тем не менее продолжаешь ехать все дальше, дальше, и ни одна минута твоей жизни не пропадает.
А эти милые паровозные чудеса в решете! Плевательницы, привинченные к полу; загнутые ручки у двери (нажмешь – она открывается!); зябкий, немного волнующий ветерок из уборной; слабенький, но уваристый, слегка прогорклый чаек!..
Чтобы согреться и приподнять еще выше свое счастливое настроение, я выпил стакан вина и закусил. Наташа не могла надивиться моему аппетиту. Я кушал за семерых.
Нет, я не был так уж голоден, но испытывал – впервые в жизни странную потребность – глотать. Не столько есть, сколько – глотать, проглатывать. Будто вместе со мною кормилась группа детей разного возраста. И я мысленно приговаривал, опуская в горло куски: "Это – тебе, это – мне, это – тебе. А вот это – мне..."
Мне хотелось быть со всеми одинаково справедливым. Даже тому темнокожему, сморщенно-му старикашке, который за что-то невзлюбил меня с первого взгляда, я бросил сухой колбасный огрызок, говоря: "Ешь да помалкивай!"
Но особенное расположение, если не сказать – любовь, я чувствовал к Мите Дятлову. Еще бы – совсем дитя, сирота, шустренький такой, игривый. Все просил у меня винца попробовать. Я, конечно, отказывал: еще маленький. Тогда он что, безобразник, выкинул! Разложила Наташа конфетки к чаю, а он подсмотрел, да как закричит:
– Дай мне! дай мне! мне! мне! – закричал я не своим, каким-то детским, писклявым голосом и схватил со столика сразу три штуки.
Наташа неуверенно засмеялась. Но я взял себя в руки и все обратил в шутку. А Митька за свое безобразие был наказан. Конфетки я отдал другому, уж не скажу точно какому выкормышу – быть может, моему первенцу, тихому первобытному увальню, что перед самым Новым годом перетрусил встречи с троллейбусом. Он высосал их с благодарностью, урча как медвежонок...
– Наташа,– сказал я, немного подумав.– Ты во мне не замечаешь ничего особенного?
– Что ты имеешь в виду? – спросила Наташа и посмотрела так, как если бы это я что-нибудь в ней обнаружил.
– Нет, ничего... Но тебе не кажется, что я какой-то более толстый?.. Толще, чем всегда...
И я обвел руками воображаемую фигуру, стремясь лучше выразить мою внутреннюю полноту...
– Ты все всегда придумываешь, когда выпьешь,– сказала Наташа обеспокоенным тоном, и я понял, что сейчас она спросит о моем отношении...
– А ты меня не разлюбил? – спросила Наташа.
– Нет-нет! В отношениях к тебе у меня ничего не изменилось.
– Как ты сказал?
– Я говорю – в отношениях к тебе у меня все в порядке,– повторил я раздраженно и пожалел, что затеял с нею этот разговор.
Ведь стоит заговорить или подумать о чем-нибудь, как сразу вес начинается. Я давно это заметил. Быть может, мои предсказания только потому сбываются, что когда все известно – деваться некуда, и если бы мы не знали заранее, что должно с нами случиться, ничего бы не случалось...
– Наташа! – воскликнул я умоляющим голосом.– Я люблю тебя, Наташа! Я люблю тебя больше, чем прежде! Я никогда, никогда тебя не покину!
И я намеревался обнять ее и прервать весь разговор долгими поцелуями, потому что в нашем купе мы ехали одни и могли целоваться сколько угодно, ни о чем не волнуясь.
– Погоди! – сказала Наташа и вытерла губы.– Ах, если б ты знал!.. Я должна тебе рассказать одну вещь...
– Ничего не надо рассказывать... Я сам все знаю. Посмотри лучше туда какой домик мы проезжаем. Дивный домик. С крышей, с трубой, а из трубы дым. Вот бы нам с тобой жить в таком домике. Ходить на лыжах – за хлебом, за керосином. Пока дети не подрастут. Сын или дочь – кого захочется. Лично я, например, вполне созрел для отцовства. Во мне пробудилось то самое, что бывает, наверное, у беременной женщины...
Но она не поняла меня и даже не посмотрела на домик, который мы уже проехали. Ей не терпелось облегчить душу и рассказать по совести все то, что мне без ее признаний было отлично известно и о чем нам следовало молчать, чтобы не накликать беды. Уж если сам я ни разу не попрекнул ее ничем и сдержал ревнивые чувства и даже, в какой-то мере, ограничил свои способности – лишь бы сохранить в целости ее жизнь и здоровье,– то она-то могла бы тоже сколько-нибудь подождать с этим делом и не говорить мне ничего о своей связи с Борисом.
Да и что нового могла она мне сообщить? Она сказала только, приуменьшая размеры, что однажды, под влиянием настроения, зашла с Борисом немного дальше, чем он того заслуживал, и теперь жестоко раскаивается в этом поступке. Но сказанных ею, робких, со слезами в голосе, слов было достаточно, чтобы раздразнить мои мысли и направить их внимание в эту сторону. Едва лишь было произнесено имя Бориса, как я подумал, что он, конечно, не оставил нас без последст-вий и в любую минуту надо ждать погони. Со вчерашнего вечера он успел развить скорость и заявить на меня в какое-нибудь государственное учреждение, которое не преминет вмешаться и все испортить. И как только я подумал об этом, мне стало ясно, что беды не миновать и она уже где-то здесь, по соседству, приготовила нам сюрприз, и что сам я об этом давно знаю, но храбрюсь и делаю вид, что все в порядке.
– Пожалуйста, ничего не думай,– говорила Наташа, трясясь у меня на груди.– Я люблю тебя и ненавижу Бориса. Но кажется – я беременна, не знаю от кого. Поступай, как знаешь...
Господи! Этого еще не хватало! Ну какое мне дело до ее пачкотни с Борисом! Не все ли равно – от меня, от него ли? Да разве не собирался я сам намекнуть ей в облегчение, что готов взять на себя любую беременность? только бы она ничего не говорила мне о Борисе и не привлекала внимание тех четырех военных, что ходят из вагона в вагон и просматривают документы.
Видать, они сели в поезд уже за Ярославлем и, обследуя проезжую публику, медленно двигались к нам. Теперь нас отделяло всего три вагона, и хотя на таком расстоянии я ничего не мог разобрать, мне было понятно и так, кого они разыскивают и какого рода инструкция лежит в нагрудном кармане самого главного из них – по фамилии почему-то Сысоев.
А с другого конца, по ходу поезда – я только что это заметил двигалась вторая четверка, навстречу первой, прочесывая пассажиров. Мы были в центре. Они приближались к нам с двух концов.
– Ах, Наташа! Да перестань ты плакать! Все это сущие пустяки. Скажи лучше – зачем ты позвонила Борису перед самым нашим отъездом? Ты сказала ему номер вагона? Нет? Ну, и то хорошо.
Объясняться с нею не было времени. Я был как-то растерян, рассеян. Все мои противоречивые чувства – все дармоеды, ехавшие со мною по одному билету,– вдруг всполошились и потащили в разные стороны. Одни – вероятно, бывшие женщины – убеждали расстаться с Наташей, да поскорее, чего путаться с этой дрянью, сам спасайся, пока не поздно. Другие больше всего жалели зря потраченных денег, которые надо вернуть через месяц. А кто-то посоветовал оказать вооруженное сопротивление.
Кто это был – я так и не понял. Степан Алексеевич со своими дворянскими замашками? индеец, ушедший под воду, не выпустив скальп изо рта? или какой-нибудь еще неопознанный неизвестный солдат, похороненный во мне рядом с трусостью и крохоборством? Милый, милый, наивный неизвестный солдат!..
Но заручившись его моральной и физической помощью, я мигом усмирил вшивую толпу подстрекателей. "Цыц, сволочи! всех перевешаю!" – пробормотал я сквозь зубы. И когда они смолкли и пришипились,– стало слышно, как стучат колеса и скрипят деревянные перегородки, заглушая скрип сапог и отдаленный говор тех, кто искал меня по всему поезду.
Тогда я сказал Наташе, что пора вылезать, и она не спросила, как мы вылезем – ведь мы мчались по снежной равнине, а только спросила – а как чемоданы? И я схватил ее за руку и потянул по вагону. В тамбуре, на наше счастье, не было ни души, и дверь на волю, как я предвидел, не была заперта, хотя обычно ее запирают, чтобы никто не выпрыгнул и не расшибся. Холодный ветер, сдобренный снегом, ударил нам в глаза.
– Прыгай, прыгай! – кричал я Наташе, перекрикивая грохот колес.Сугробы – не разобьешься. Я ручаюсь. Прыгай, тебе говорят!..
Но она боялась прыгать с такой высоты и на такой сильной скорости, потому что не знала, что бояться ей нечего и тут она застрахована и может прыгать сколько угодно – все равно ничего не будет. Я бы соскочил первым, чтобы подать ей пример, но опасался, что соскочу, а она уедет и я уж ничем не смогу ей помочь.
Четверо военных шарили в нашем вагоне и приближались к тамбуру. Я начал выталкивать Наташу и бить ее по рукам, говоря, чтобы она прыгала, не задерживаясь, а Наташа не верила, и цеплялась руками, и зачем-то твердила, чтобы я не выбрасывал ее на ходу и что у нее с Борисом нет ничего общего.
Может быть, мне удалось бы вытолкнуть ее и самому спрыгнуть в последний момент, но те, что ловили меня по доносу Бориса, уже ворвались к нам и окружили нас в одну секунду. Посыпа-лись приказы, вопросы: кто такие, что здесь делаем и почему отворена дверь? Я отвечал, что мы вышли подышать воздухом, потому что моей жене сделалось нехорошо.
Наташа вся дрожала. Она никак не могла отделаться от странного впечатления, что я собирал-ся – будто бы – столкнуть ее под колеса. Но все же она подтвердила, что мы дышали воздухом, и я оценил еще раз ее благородство... Впрочем, сейчас все это не имело значения. Меня опознали.
– Вы задержаны, прошу вас проследовать за мной,– сказал тот, кого звали Сысоевым. Он сунул мой паспорт в свой нагрудный карман и протянул бумагу, которую я не стал читать. Мне чудилось, что все это уже бывало со мною, и даже бурки Сысоева, отличные офицерские бурки, мне где-то раньше попадались. Никогда не видал я ни Сысоева, ни его беленьких бурок, а просто мог бы про все сказать: так я и знал! так оно все и представлялось мне с самого начала!
Самое грустное было то, что Наташу не арестовали. Ее отпускали без меня на все четыре стороны, и она, намереваясь вернуться в Москву, плакала третьими или четвертыми за сегодняшнее утро слезами.
– Ты не думай,– говорила Наташа,– я не вернусь к Борису. Я буду ждать тебя. Тебя скоро выпустят. Это ошибка. Я уверена, ты не думай...
Потом нас высадили на первой же станции. Утро было сухим и морозным. Полпоезда сбежалось смотреть, кого поймали. Баба в тулупе крестилась на меня, будто на мертвеца. Восемь военных гордо и почтительно меня сопровождали, словно знатного иностранца. Из них по крайней мере четверо сжимали незаметно в карманах рубчатые рукоятки наганов.
– Можете попрощаться с вашей подругой,– сказал Сысоев.– А вам, гражданочка, рекомендую отдохнуть на вокзале. Обратный поезд пойдет только вечером.
Я обнял Наташу и произнес внятно и тихо – последнее, что мог произнести в эту решитель-ную минуту:
– Наташа! – сказал я.– Ты можешь думать про меня все, что хочешь. Считай меня, если хочешь, безумцем, но помни одно: когда вернешься домой не вздумай ходить в Гнездников-ский. Такой переулок, возле площади Пушкина, улицы Горького. Не заглядывай туда ни под каким видом. Особенно воздержись – в воскресенье, девятнадцатого января. Запомни: девятнадцатого! через четыре дня. В десять утра. Сиди дома. В крайнем случае, если пойдешь к Борису... Не качай головой, я знаю. Девятнадцатого – воскресенье, и тебе может случайно захотеться пойти к Борису. Что ж тут такого! Ничего особенного. Я не возражаю. Но только не ходи по Гнездниковскому переулку. Совсем не по пути. К тому же ты опоздаешь, если пойдешь в Гнездниковский. Вы же привыкли – с десяти. До половины одиннадцатого. Вот и хорошо. Найдется занятие. Не заметите, как время пройдет. Хоть до двенадцати. Сейчас – неважно. Главное – запомни: Гнездниковский... девятнадцатого... в десять утра...
И как только я высказал эту мысль, точившую меня непрерывно все это время, я понял, что не должен был ее говорить. Не скажи я Наташе – ей бы, может, никогда и в голову не пришло туда ходить, а теперь я первый все подготовил и обозначил, и уже ничего нельзя отменить и переделать.
– Какой Гнездниковский? – сказала Наташа.– Чего ты от меня хочешь? Не бывала я ни в каком Гнездниковском...
Я только махнул рукой и, сощурившись от злости и боли, крикнул своей охране:
– Пошли!
Пройдя шагов пятьдесят, я обернулся. Наташа стояла на том же месте, но выражение ее лица я не сумел разглядеть. Ее голова была от меня отрезана железнодорожным мостом... Зато вся остальная, нижняя часть Наташи, начиная от груди, была на виду. Ее талия сохраняла былую стройность и ничуть не потолстела. Лишь в самой сердцевине, крепкой и чистой, как хрусталь, виднелось темное пятнышко.
"Что бы это могло означать? – размышлял я про себя.– Почему гнилое пятнышко, занесен-ное Борисом, не растет и не развивается по законам природы? Ведь я согласен усыновить будущее дитя, я на все согласен... Почему же оно не покажется хотя бы в образе рыбки и не помашет мне на прощанье своей будущей ручкой?.."
Но сколько я ни старался – пятно не вырастало в размере и не принимало желанного образа. Оно оставалось таким же темным, пока у меня от усилия не помутилось в глазах.
– Где же ваш вертолет? – сказал я Сысоеву, почтительно пережидавшему мое горе.– Вечно вы запаздываете, капитан Сысоев...
– Через полчаса прибудет! – отвечал Сысоев и вдруг, щелкнув бурками, сделал под козырек.
5
Я попал в руки полковнику Тарасову. Знакомство с этим чудесным и простым человеком началось с того, что он повертел в воздухе запертым портсигаром с "Тремя богатырями" на крышке и весело гаркнул:
– А ну! Быстро! Считать умеешь? Сколько штук?
Полагая, что его занимают русские богатыри Васнецова, я рассеянно отвечал, что здесь выдавлено ровным счетом три человека, сидящих на трех лощадях.
– Сколько сигарет – я спрашиваю! – взревел полковник Тарасов, и тогда я догадался, какие проблемы его волнуют, и назвал – теперь уже точно не помню – число сигарет, наполняющих его богатырский давленый портсигар.
Проверив мое умение ориентироваться в пространстве и видеть предметы сквозь покрытие толщиной в 5 миллиметров, полковник перешел к измерениям во времени. Он прицелился мне в лицо из хорошего браунинга и спросил, через сколько секунд я ожидаю выстрела.
Эта шутка рассмешила меня, и, раскачиваясь на стуле, я смеялся до тех пор, пока его рука, утяжеленная браунингом, не затекла, а глаз полковника не подернулся кровеносной пленкой – от непрерывных стараний удержать на прицеле мое качающееся лицо. Затем я сказал:
– Во-первых, дорогой полковник, браунинг у вас не заряжен. Во-вторых, за мою персону вы отвечаете головой и не захотите ею пожертвовать ради чистого опыта. А в-третьих,– добавил я,– вы немедленно спрячете ваше оружие в стол и будете со мной разговаривать другим языком. Иначе я отказываюсь поддерживать деловое сотрудничество, которое, насколько мне известно, вы имеете предложить...
Полковник обиженно хмыкнул, убрал револьвер в стол и перешел со мною на "вы". Так мы стали друзьями.
У меня не было причин скрывать от полковника мою психическую организацию, превышаю-щую лимиты среднего человека. К тому же имелась полная опись всех отгадок и предсказаний, произведенных мною публично в новогоднюю ночь и собранных воедино Борисом в пространное донесение. Этот документ, проверенный путем опроса свидетелей и послуживший основанием к задержанию моей личности – "годной приносить пользу в обороне государства",– поступил по инстанциям к полковнику Тарасову для дальнейшего с его стороны разбирательства и применения.
Я не хотел заниматься рекламой и строить из себя какого-то чудотворца, но помочь полковнику в его стратегии считал своим гражданским долгом. И могу отметить без ложной скромности, что за краткое время моей работы я кое-что сделал для пользы народа и всего миролюбивого человечества. Так, например, мною были расшифрованы несколько таинственных телеграмм, посланных заезжим корреспондентом в одну официозную газетенку. А также я за сутки до срока предсказал падение одного кабинета в одной незначительной иностранной державе, чем помог нашей дипломатии произвести заблаговременные авансы... Касаться подробнее моих изысканий я не нахожу возможным по причине их полной и совершенной секретности. Скажу только: да! были дела! и мой труд не потрачен даром! и моя есть доля в нашем общем деле!..
В первое время мой шеф был очень доволен таким успехом и, чувствуя ко мне душевное расположение, говаривал:
– Вы далеко пойдете. Через недельку-другую – глядишь – мы с вами откроем какой-нибудь крупный заговор. Что-то давно не бывало заговоров... И следствие – при вашем участии – не затянется... Сразу всех выудим!..
Меня эти планы мало прельщали – не потому, что я сочувствовал заговорщикам, а просто по интеллигентской привычке считал не вполне для себя удобным вылавливать людей и проводить дознание с помощью телепатии и ясновидения. Мне всегда казалось, что в поимке преступника должен присутствовать элемент романтики и спортивного, я бы сказал, состязания. В противном случае разведка и розыск превратятся в заготовительное предприятие и потеряют весь блеск и притягательность для нашего юношества. Кроме того, мне было памятно, как меня самого недавно ловили, и я не спешил обнадеживать шефа в его дальних замыслах.
– Подождите, полковник. Моя осведомленность тоже имеет предел. Боюсь, шпионы не подойдут... Уж очень раскиданы, трудно учесть... Их, шпионов, среди населения, небось, один на целую сотню. И того хуже, и того меньше. Совсем слабый процент.
– А ты напрягись! Все силы! Ведь родина-мать смотрит. Требует! С надеждой. Одевает, кормит... Бесплатное обучение. Детские сады, ясли. Изба-читальня. Для родной матери, не для кого-нибудь. Если прикажет родина-мать, мать твою родину! Всех вас! Ведь, эх! себя не пожалею!..
Глаза полковника увлажнялись. Он рвал крюки на груди и скрежетал зубами. А я, слушая эти речи, чувствовал себя пристыженным.
В самом деле, мне были созданы все условия, о каких только можно мечтать в тюремной практике. Мягкая мебель. Абажур с кистями. Персональная ванна. Четыре молодых человека – в чине лейтенанта, не меньше,– стерегли мой покой и выполняли попутно обязанности горничной, секретаря, судомойки и парикмахера. Курьеры, дежурившие круглосуточно, были готовы по первому знаку устремиться в архивы, библиотеки, фототеки и доставить любой раритет, имеющий для меня хоть какое-то небольшое вспомогательное значение.
А кормили меня, как в ресторане. Обед всегда из трех блюд. Кофе с ликером. Правда, в коньяке была ограниченность: не больше бутылки на день. Но когда полковник Тарасов захаживал ко мне поболтать – не допрашивать или выпытывать, а просто так, после трудов, посидеть вдвоем, по-домашнему,порцию увеличивали. Полковник справедливо считал, что коньяк повышает чувствительность и способствует моему развитию в сильную сторону.
Помню, в первый же вечер мы засиделись с ним допоздна за "Араратом". В полночь он приказал подать географический атлас и просил меня погадать на картах. И хотя я говорил, что это не моя компетенция, полковник настаивал на своем и сам попытался внести ясность в междуна-родную обстановку.
Он с легкостью форсировал реки, переваливал через хребты и размечал ногтем по карте пути всемирной истории – на много десятилетий вперед. Сначала все шло хорошо. Европу мы обезвредили. Но его почему-то тянуло к югу, в горы, за Арарат и Гибралтар. Я едва поспевал за ним и, запутавшись в дислокациях, перестал понимать, кто с кем воюет... На миг мне удалось, подтолкнув полковничий локоть, выровнять положение: стремительным марш-броском мы вышли к морю.
Это было уже за экватором, пятьдесят лет спустя, и полковник, полагаясь на негритянские подкрепления, намеревался высадить десант – прямо в Австралию.
– Да вы с ума сошли! Во-первых, мы – не здесь, а вот здесь. Уберите палец. Потом, полковник, вы забываете Мадагаскар. Там японцы. Куда вы тычете? Сюда нельзя. Проиграем кампанию! Нельзя, вам говорят. В конце концов, мне лучше знать, как это будет...
Он кинул на меня слезящийся взгляд и прохрипел:
– А как же Австралия?..
– Причем тут Австралия?!
– Что ж мы Австралию – псу под хвост?
– Ну, знаете, не все сразу. Когда-нибудь при другой вакансии дойдет черед Австралии. На более высоком этапе исторического развития...
Полковник на локтях пополз ко мне через стол:
– Голубчик, нельзя ли ускорить? Хоть немного...
– Что ускорить?
– Ну, развитие это самое... Чего с ним долго возиться! Напрягись! Ну, для меня, не в службу, а в дружбу. Прошу тебя по-товарищески – будь ты человеком, посодействуй Австралии...
Он, кажется, путал меня с Господом Богом. Но если был я в малой мере всезнающим, то уж всемогущества мне за это нисколько не полагалось. Да и что я могу? Все знаю и ничего не могу. И чем больше знаю, тем хуже, тем меньше у меня законных оснований что-то делать и на кого-то надеяться...
Конечно, попадись мне вместо полковника какой-нибудь либеральный доцентик (бывают такие доцентики, дотошные, из евреев), уж он бы жилы из меня повытягивал: где тут свобода воли и какую особую роль играет личность в истории? Но я говорил давеча и еще раз подчеркну: никакой особой роли ваша личность не играет. И какая может быть самостоятельность у человека, когда все учтено? Встать! – встаю. Ляг! – ложусь. Не хочется ложиться, а ложусь. Потому закон, историческая неизбежность. Как ни вертись, все равно в конечном счете лечь придется. И даже если взамен предназначенного мне лежания я попытаюсь потихоньку от всех приподняться и встать, значит – на это тоже было получено разъяснение и я поступил, как велит мне всемогущая воля.
Не властен я над собой, безволен и равнодушен, как камень. И в светлые минуты жизни прошу об одному "Господи! поддержи! не оставь! Господи! Якамень в Твоей руке... Напрягись, соберись с силами и кинь этот камень со всей силой в кого захочешь!.."
– Ладно,– сказал полковник, когда я открылся в полной невозможности управлять ходом событий.– Не хочешь Австралию,– давай Новую Зеландию. Небольшие два островка. Раз плюнуть.