444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Синявский » Спокойной ночи » Текст книги (страница 10)
Спокойной ночи
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 03:34

Текст книги "Спокойной ночи"


Автор книги: Андрей Синявский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

 
Когда вас хоронили, ребята говорили, —
Все плакали, убийцу проклиная…
 

Правильно: детей хоронили. Но убийцей на сей раз был уже я, автор. И я один не плакал.

 
Я дома взаперти сидел, на фотографию глядел:
С нее ты улыбалась, как живая!
 

Все плакали, жалели. А я радовался: оживает! Предвестие коснулось меня: спасена!.. Что она ему изменила, с кем и почему, – это второстепенно, это самая, кстати, слабая сторона и часть песни. Но верх берет поэзия, едва он занес нож, и закрадывается надежда, когда, перехватив, я его вонзаю, – воскресла! Спрашивает, заливаясь слезами, – локти на стол: что ты наделала, девочка? и кто бы исправил? как бы ты жила, куда бы подевалась, если б я тебя не зарезал? Мало что вор – убийца! Да и она не ангел. Но хотелось тоже иметь что-то красивое в жизни. Душа просила – вернуть посмертно в лоно первоначальной невинности, на детский праздник в парке, как Ромео и Джульетта. Теперь проклинайте сколько хотите, – дело сделано! Вернись! Приникни! Не тебя, а себя принес он в жертву неутоленной любви и бежит по направлению к ней, не оглядываясь, в лучах ее просиявшего встречным счастьем лица…

 
Завтра прочитают мне смертный приговор,
Завтра я глаза свои закрою,
Завтра меня выведут на тот тюремный двор…
И вот когда мы встретимся с тобою!
Когда с тобой мы встретились, черемуха цвела…
 

И опять за старое. Будто заигранная пластинка крутится в мозгу, всякий раз зачиная тот же цикл жизни – не мне, так другому, не другому, так третьему, не все ли равно? Только не в парке мы встретились, не на модном курорте и не в приморском ресторане… Ты не видишь, не знаешь, где мы находимся…

– Прости, пожалуйста, – говорит Мария, перебивая мои мысли. – А если бы нам, например, дали свидание в морге? Не фигурально, а по-настоящему – в морге. На трое суток. На один час. Ты бы – отказался?..

– Что ты!.. Да где угодно…

– То-то же… Молчи. Мы встретились – в морге. Понимаешь? В морге. И пользуемся условиями…

В Доме свиданий ночь больше дня. Но и помноженная на все, без сна, проведенные здесь ночи, он бледнеет под конец и сходит на нет. Пора! Тут уж не до смеха. Часы отсчитаны, и двери на замке. И речи уже исчерпаны. Рассвет напоследок закрадывается в окно, кажется, уже с вечера незваным гостем и примешивается к молчанию, делая горьким питье и объятия теснее, порывистее, подхлестывая не упустить оставшийся на прощание шанс. Как если бы вам предложили однажды испить «кубок жизни» залпом, сдав на подержание, на ночь, эту меченную позором и потерявшую голову комнату. Тогда начинаешь догадываться, что плотское в тебе или, как еще называют, животное начало, в нормальное время внушающее стыд, либо, кому повезет, гордость собою и веселое расположение духа, это не прихоть сбесившегося богача и гурмана, но способ досказать недосказанное на словах, при жизни, единственной сообщнице и заместительнице твоей на земле – на весь, уже ей отпущенный Богом срок.

«Язык глаз, – писали в романах, – бывает красноречивее уст!..» Бывает. Все бывает. И уст, и глаз… Но теперь, осмелюсь заметить в родовом определении, все красноречие, сосредоточенное в тебе, необходимо перенести, за неимением иных аналогий, на язык жестов, исполняемых к тому же нижней, в основном, половиной туловища, незрячей и безгласной. Это было бы неправдоподобно, когда бы не мгновенный инстинкт самосохранения, бросающий нас цепляться за соломинку в минуту крайней опасности. Мы, как слепые котята, как земляные черви, тычемся нащупать друг друга в поисках наибольшей доходчивости, способной в зашифрованной форме передать сигнал о себе и о бедствии, которое мы терпим. Последнее, не снимая любовного колдования, делает его осмысленнее и добрее. И если смерть, говорят, проистекает из греха, то здесь, в ее соседстве, весы склоняются внезапно в его пользу, словно это грех во спасение, в помощь вам, мольба о помощи, исповедь и заклятие вместе. С бодрого галопа он сбивается на диалог, построенный на одном осязании, но имеющий, в принципе, быть зафиксированным даже и словесно, в самом приблизительном и схематизированном виде. Что-то вроде:

«Узнай меня и прости. Нет никого на свете. Нигде и никогда. Ты же понимаешь. Запомни перед концом. До конца. Запомни. Запомни. Пойми и запомни…»

Нет, я не берусь пересказывать так буквально эту древнюю пантомиму. В моем изложении, я знаю, все теряется. Интеллектуальный оттенок невольно сообщает пересказу не идущий к делу технологический элемент, как бы приглашая угадывать за словами кадансы и спазмы детородных органов. Между тем в предлагаемых обстоятельствах в мою задачу не входит запечатлеть ощущения, пускай и весьма приятные, но – логику свершаемого в этих стенах оплакивания. Тут не наслаждаются жизнью, тут с нею расстаются, прощаются. Старательно хоронят надежду: а вдруг прорастет?!.


Логика, однако, не поддается переводу на внятную кому-то, помимо участников обряда, рассудительную и членораздельную речь, поскольку, в довершение бреда, она нечленораздельна и нарушает границы нашего естества и сознания. А то, чего доброго, вы бы еще спросили: а что он сказал? а что она ответила?.. Здесь нет делений на «него», на «нее», на вопросы и ответы. Вопрос и есть ответ. И грех – наравне со смертью. Наконец-то!.. Я всегда этого ждал. И вот совпало. Не смех, но смерть растворяет мои уста: заговорить о недозволенном. И смолкнуть. Исчезнуть. Рассыпаться в блеске подступающего дня. Лишь на миг в уме будто что-то просверкнет.

«Запомни, – говоришь. – Мы расстаемся! Мы больше не увидимся – пойми!..»

Но опять-таки не говоришь, а вдалбливаешь, доказываешь обрубком, когда нету рук и встреча на исходе, а ты, бездарный дурак, все проспал и не успел ни о чем поведать. И ты повествуешь сызнова, сначала, с конца, колотишься лбом в стену, ловишь, зазываешь в гости, жалуешься и утешаешь… Эта кропотливая, в общем-то, церемония, всем хорошо знакомая, любопытна в том отношении, что ходишь ты с битой карты – как с козыря! Будто дерзаешь, порываешься куда-то… Не из самомнения – просто у тебя ничего нет за душой. Ты бестактен. Ты разнуздан, как шулер, пойманный на месте, с расчетом, что и она – шулеровка. Вы оба шулера, а третьего не дано. Свои люди – сочтемся!.. И этот последний довод делает речь убедительной, имея на примете каким-то нелегальным путем укорениться в жизни, вопреки всем показателям, что тебя не существует. Бесстыдство твоя единственная очевидность. И знак доверия между вами.

«На! Прими, как есть. Я – таков!»

И словно в ответ, долголетняя дрожь из-за стен. Выкрики и песнопения. Как это перевести на вразумительный язык?

«Я страшно тебе благодарен за прожитую с тобою совместно, обоюдоострую жизнь…

– А будешь помнить всегда?..

– А еще приедешь?..

– А помнишь, как мы ездили на Север?..

– А будешь помнить, когда я здесь, без тебя, убьюсь?..»

А дальше, дальше пусть она думает. И делает, как знает. Со мною кончено! Раздавлен и оболган… В ярости, что с тобою кончено, ты выказываешься уже не лицом, не членом общества, но придатком себя, обуянным разумом и продолжающим ораторствовать на тех же громоподобных глаголах: «Поверь! Пойми! Запомни и останься!» Высокопарным тоном, почти трагически, но, уверяю вас, совершенно голословно… Зато в итоге мне стало тогда яснее, откуда дети родятся и что вообще это значит, само по себе, – зачатие. Жена тебя сокрыла. Запомнила. Доверилась. Поняла. И понесла. Не гены это совсем. Не молекулы. Но понимание и память…

Имеются породы рыб, говорят, а также насекомых, которые гибнут прилежно в акте оплодотворения, но к этому более всего и стремятся, и готовятся… Вы думаете, мы так уж далеко от них отделены? Или что им – не хочется жить? Еще как хочется! Но смерть, по-видимому, у них пересекается с зачатием, как двойственная цель бытия, и служит условием продолжения рода и вида. Так и у нас? Не знаю. Но что-то похожее, во всяком случае, я наблюдал за собой и на себе в Доме свиданий, в лагере.

Глава третья
Отец

Всякий раз, подымаясь по лестнице я поминаю отца. Тяжело. Кряхтя пересчитываю ступеньки, как залистанную книгу. Дистанция. Сколько еще площадок – три или четыре? Больше мы не потянем. Самому-то мне тяжелее не взбираться, но спускаться по ступенькам. Все боишься упасть, потерять сознание… Не то отец. Под старость он карабкался на третий, на четвертый этаж и страдал одышкой, изжогой. Пил соду. Бывало скажет: «старость – не радость, пришибить некому». Любил шутить.

Подымаясь по лестнице, я повторяюсь. Все уже было – и одышка, и изжога. Не со мною – с отцом. Он раньше меня прошел по этим ступенькам и завещал кряхтеть, отдуваться, поминая старость. «До чего ты похож на отца!» – ужасалась мама. Когда кашляю, сморкаюсь, когда поворачиваю тяжелую болванку-голову, либо спину, скособочась, – все он. Отец точно так делал. Раскрою ли газету, насуплюсь, рыгну ли – подлинник. В детстве отца не помним. Отца боимся, отцом довольствуемся в неслужебное время. Помнить, вживаться в отца начинаешь с возрастом. Когда сам уже – отец.

Правда, стареть я начал рано, лет с тридцати, с двадцати пяти. То все – детство, отрочество. А потом – затяжной прыжок, и старость, пожалуйста. Потому и с отцом наладился общий язык. Но понимать отца я только сейчас начинаю. Сейчас, во Франции? Какая разница – в России или во Франции мы поминаем отца! И нет уже горше заботы. Мне бы успеть, дотянуть. Кряхтеньем, харканьем. Храпом во сне – воскресить.

Иногда – пугаюсь: настолько меня нет. Он меня вытесняет, замещает – поворотом спины, шеи, хождением по лестницам. Все – несамостоятельно. Теряюсь, исчезаю. Но чуть опомнюсь, приду в себя – так и Слава Те, Господи: – Значит, ты жив, отец? Ты – жив?!.

Все это, естественно, начиналось с детства, с манной каши, которую я не жаловал. Тогда начиналось: за маму, за папу – чайной ложкой. Я честно выполнял обещания. Это было ритуалом. Почти молитвой. Не до и не после обеда – на протяжении кормления. Постарше, я не смел привередничать. Мы жили нищенски, и мама выбивалась, чтобы эту прорву наполнить. Но в расцвете младенчества, знаете, мне было море по колено, и я изображал из себя нечто значительное, спасительное для жизни. Все зависело – съем я или не съем тарелку. Она возвышалась вулканом, требуя утоления, покуда не застыла кора и не пошла насмарку вся задуманная процедура. Взывание к лучшим чувствам, к высшему во мне, смиряло отвращение, которое засасывалось в искупление грехов. С ложкой в руке, казалось, я вызволяю человечество из пекла, по моей же застарелой вине впавшее в детство, в немилость, и свисавшее тягостной, белесоватой массой, сталактитами в пещере, не лезущее в рот, забивавшее горло на первой же, неиспробованной, непроторенной стезе. Нет, это не было капризами. Исполнить долг безвозмездно мне было бы не под силу. Но у меня засело в уме, что на этом держится что-то более серьезное, нежели десертная ложка, висевшая в руке взамен ковчега, и следом сам я, замазанный, погрязший и все еще медливший в борьбе.

Тогда, с назиданием о семье, об ответственности, вступала мама:

– За папу!..

И разве я мог отказать?.. Сейчас, перебирая по пальцам, смею заверить, что никогда уже впоследствии я так усердно не молился и не жертвовал собою, как над этой тарелкой, которую надлежало заглатывать каждодневно для поддержания баланса. Словно с меня причиталось за право моего интересного водворения на свете и требовалось, вместе со всеми, это право зарабатывать, впрягшись в лямку. Но не надо перебарщивать. В виде награды меня поджидало в конце самое приятное испытание, ради чего, собственно, я сейчас излагаю, как проскальзывала манная каша. Опередить события, однако, было бы с моей стороны, мягко говоря, неделикатным. Лишний раз остерегаешься думать о будущем. Бывают ступени, которые мы не вправе сами решать. Давайте по порядку: «за маму, за папу»…

И я, маленький, я старался. Наверное, в системе моих тогдашних убеждений это было что-то вроде неотложной помощи. Меня окрыляло сознание собственной пользы в доме, который между тем медленно расползался по швам. «За бабушку и за дедушку, оближи ложку…»

Потом шли родственники, знакомые (их было, по счастью, немного), и мое революционное рвение жертвовать собою сникало. Это было так утомительно, так бесперспективно есть за тетю Лизу, за дядю Федю и даже за московского мальчика Алика Либермана, жившего по соседству, на Хлебном, и уезжавшего всякое лето загорать на пляже в Алушту. Видя, что дело не клеится, а силы мои на исходе, мама пускала, как довод, дедушкину собаку и кошку. Было бы предательством обойти их поминанием.

– За Бульку и за Муську!

И мы катились с горы. Финиш близился. С волнением я предвкушал, когда же призовут имена самые заветные, мне в поддержку, и более всего нуждавшиеся в подношении. Когда же скажут во здравие:

– За Велосипед! И за Ружье!

За них я бы съел без зазрения двойную порцию. Но оба они стояли в конце моей обеденной эпопеи и на этом много проигрывали. Временами назвать их поименно почему-то упускали, и каша оканчивалась ни с чем. Может быть, их берегли, как резервный батальон, для последнего удара, – не знаю. Или мама, сохранявшая крестьянские привычки и навыки, не решалась все же вводить в равноправные члены семьи эти идолы мужчины. Мать подозревала за ними влияние отца и побаивалась. Во всяком случае, я бы тоже постыдился, вопреки обычаю, вносить их в список вне очереди. Да и вылезать за столом со встречными предложениями как-то само собою считалось непозволительным. В итоге мои кумиры страдали неохваченными, а меня утешало сознание, что завтра мы с ними возьмем реванш. Правда, придется начинать сначала: за маму и за папу, – строго по форме…

Подрос, но долго еще моими иконами в доме оставались Велосипед и Ружье. Впрочем, у нас и не было в семье больших сокровищ. Отцовские Велосипед и Ружье пользовались у знакомых почетом, и заезжие охотники уважительно почмокивали. У Первого была удвоенная против обывателей передача и задняя втулка бельгийской фирмы. Второе – тоже редкой, западной марки «Пипер Баярд». Остатки былой роскоши…

В раннем детстве отцом я наслаждался больше всего в Рамене, в его летний отпуск, едва он покажется у нас, на проселочной дороге, потный, запыленный, верхом на велосипеде, с ружьем через седло. На зиму велосипед запирали в Сызрани, в дружественном кругу Курочкиных, а ружье путешествовало за отцом в Москву и обратно. Я просто не представляю его тогда без ружья. Явится и сейчас же: патронташ, смазка, и – вылетело из головы (свинчивается из ореховых палочек), да, вспомнил – шомпол, форма дроби из медного стаканчика, экстрактор, порох, пыжи. К пороху притрагиваться было не велено, а с дробью – сколько угодно, и поэтому я все хорошо помню. Как набивали патроны, латунные и картонные. Мастырили пистоны. Как прикатывал, тоже на велосипеде, Богданов, седеющий электротехник из Сызрани, серый, защитного цвета, с серебряной цепочкой часов у жилетного кармана, в железных очках, тоже на цепочке, строгий, подтянутый, убежденный холостяк, пропахший табаком и собаками. Мне слышался в нем еще запах пороха, и выстрелы словно поблескивали в его стеклах на цепочке.

Отец почитал Богданова за его неразговорчивость и старомодные манеры электротехника-аскета, иссушенного охотничьей страстью, о которой он никогда не болтал. Лишь спросит бывало, укладываясь спать: Во сколько будить, Донат Евгеньевич? В три или в четыре? – А в полдень, смотрим, приносит красноперую тетерку, да куропатки пачкой свисают с ягдташа. И, уписывая дичь, мы выплевывали дробинки на скатерть, чтобы не повредить зубы. В лесу же, как позднее откровенничал отец, Богданов себе позволял лишь одну дежурную реплику: – Поерим, поурим? – что значило перекур. Садились отдыхать.

Отец не курил, не пил и к этому времени стрелял хуже Богданова. Поэтому он к нему ревновал, не подавая вида. Он давно уже начал слепнуть на правый глаз, поврежденный лучом прожектора. Там, на голубом его поле, зрело белое пятнышко. С правого плеча стрелять он уже ничего не видел и научился вскидывать приклад слева, что давалось ему нелегко и он часто мазал. Словом, перед Богдановым отец заметно сдавал. А в молодости, говорят, приплетется с охоты, увешанный вальдшнепами, как гроздью винограда, к неописуемому ужасу мамы. Вальдшнеп, мы знаем, вылетает внезапно, маленький и зигзагом. А – попадал!

Папа вообще ставил перед собою задачи самые невероятные. В нем билась жилка неудавшегося изобретателя. В Первую мировую войну, ожидая мобилизации, упражнялся писать левшой, на случай если на фронте оторвут правую руку. Из нашей диаспоры нам это непонятно. Это кажется барством, чудачеством. Когда оторвут, тогда и научимся. Мы мыслим прагматически. Но его привлекали вещи, требующие напряжения. Прочитав несколько книг по современной энергетике, он выработал для себя диаграмму, где ничего не пропадает, но входит в мировое пространство облаком натренированной воли. Атеист, он ввинчивался в небо, как электрическая лампочка, и, естественно, на этом терял. Всегда – терял…

Любил рассуждать о странностях науки в эпоху революции, когда сам одно время работал по изучению народных гипотез. Больше всего тогда изобретали перпетуум-мобиле, и, представьте, случалось, академики ахали и растерянно разводили руками: батенька! знали априори, что такого не бывает, но доказать не хватало догадливости – настолько по чертежам, на бумаге, все получалось аккуратно. Потом другой самородок нашел секрет погашения вулканов. Секретом пренебрегли, благо на Руси вулканы не так актуальны. С отчаянья самоучка списался с Муссолини, предложив утихомирить Везувий. За связь с фашизмом его пустили в расход. Отец допускал, что в результате мы прозевали мировое открытие…

Но оставим смешочки на совести профессоров. В наш дом в Москву раз в год приезжал дядя Леня с тетей Верой из Сухума. Тогда еще этот великолепный город именовался по-старому – Сухум, где, я слыхал, много русских. Химик, с ореховым от сухумского воздуха черепом, дядя Леня заведовал важной лабораторией, откуда раз в год наезжал в Москву на разведку, надеясь, что отец протолкнет его опыты в оборону. В белом балахоне и в белых же, полотняных штанах, казавшихся мне почему-то не совсем уместными, он, как негр, бросался в глаза кожаной черной перчаткой вместо левой руки, оторванной веществом, много превышающим силу динамита. Однажды они с тетей Верой подарили мне кубики. Все же я старался на дядю Леню лишний раз не смотреть. На правой руке у него тоже недоставало двух пальцев. Не знаю точно, что из этого вышло, но впоследствии отец говорил, что, может быть, наши катюши – это дело дяди Лени. Очень может быть.

Между тем я тоже не отставал от века и старался изобрести что-нибудь полезное. От первого изобретения до сих пор не отрекаюсь. Нужно было выдумать плотный газ, делающий вокруг самолета точную копию облака. Плывет себе потихоньку, высоко над землей, выпускаемое пульверизатором, и никто не подозревает, что внутри у него – самолет! С помощью такого облака мы долетаем до Берлина и неожиданно бомбим.

Другой способ, более долгий, рыть подкоп через Польшу и, обойдя с тыла, поднять восстание. Все мы тогда грезили мировой революцией и искали к ней скорейших ключей…

Наверное, за идеи надо расплачиваться, и, когда в 51-м отца арестовали, соседи сплетничали, что мы с ним по ночам рыли подкоп под Норвежское посольство – из нашего подвала на Хлебном, через улицу Воровского. Подземным путем собирались переправить на Запад что-то шпионское. Подвал после ареста отца и вправду был опечатан. А меня арестовали только через четырнадцать лет. Отца уже не было в живых. Но тот подземный ход за спиной остался. Какое упорство! И как давно это было – подкоп до Берлина, за маму, за папу чайной ложкой…

Отец вообще хотел сделать из меня человека. Себя же держал неизменно в революционерах, но в партию не вступал, и, может быть, это его спасло. Революцию он встретил в левых эсерах, и с тех пор это висело за ним как судебное обвинение, создавая в семье атмосферу неутоленного подвига и длительной, беспросветной нужды. Отца, сколько помнится, всегда откуда-нибудь вычищали за его революционное прошлое. По счастию высоких постов он уже не занимал, друзей не заводил, в разговоре не позволял себе ничего такого и гордо нес одинокую преданность делу, от которого был давно уже отлучен. При первом же допросе он сказал следователю: «Даю вам слово революционера!» Тот так и покатился: Мамонт! Мастадонт! Он мог бы с бо́льшим успехом дать слово дворянина.

Помню, идем из бани, и, подмерзнув на остановке, я скулю, что пятнадцатого трамвая не видно: «опять не наш номер!», «и этот снова не тот!» Отец терпел, держа меня крепко за руку, и вдруг придумал. «За то, что у тебя не хватает выдержки, – произнес он авторитетно, – вот подойдет 15-й и мы его нарочно пропустим. А будешь канючить – еще пропустим. Пора в тебе вырабатывать силу воли». И мы действительно пропустили наш трамвай, и я не пикнул, и ждали до бесконечности, хотя было поздно и холодно и мама волновалась. В итоге я не стал менее слабонервным, но речь не обо мне. Отец вечно выделывал из себя революционера. Или, готовясь к худшему, воспитывал волю и выдержку, и его не обошло.

Папа спал без подушки, пользуясь плотной, как войлок, думкой. Свободную подушку клал на голову, и шум ему был не страшен. Взрослым я несколько раз пробовал его переспорить, и напрасно: «В тюрьме, – отвечает, – могут не выдать подушку. Не надо приучаться к мягкому!»

Я не согласен и до сих пор с ним мысленно спорю. Но речь не обо мне – об отце.

Кажется, он был прекрасным оратором и умел зажигать массы. Где-то на Урале, в 17-м, 18-м, в Питере, в Сызрани. Получал удивительные записки на митингах. «Мы натянем ваши красные шкуры на барабаны!» – ждали реставрации. Девичьи комплименты: «Вы похожи на Каляева». Цитировал с улыбкой: был тщеславен, неудачник. Несколько раз уходил от петли, от пули. То наступление чехов и он в кольце: спасал велосипед. То красные по оплошности запрячут в каталажку. В ожидании, когда расстреляют, – спал. Выпускали…

От дворянства у отца оставалась завидная привычка не заботиться о еде, об одежде, не убирать за собою ни посуды, ни постели (все равно ее вечером расстилать), проявляя тем самым холодное высокомерие к низменностям буржуазного быта. Революционный дворянин умеет опрощаться натуральнее и полнее дорвавшегося до власти мужлана. Те, новые, из пастухов, в 30-е шили уже габардиновые костюмы, примеряли шляпы, серванты. Папа считал ниже своего достоинства думать о таких мелочах, и мать мучилась с ним, сгорая за нашу бедность, бесправие, страх, притеснения соседей, и я трепетал с матерью, но лучше понимал отца.

Один раз, в 33-м, мама выцарапала в библиотеке льготную путевку со скидкой в Дом отдыха – на Черное море, в Новый Афон. Отец, как водится, остался в Москве и в то лето не отдыхал. В Рамене было голодно, подгоняли коллективизацию, и мы сушили дедушке черные сухари. Мы с мамой тогда увлекались Кавказом, я с луком и стрелами охотился на кабанов, пренебрегая остротами бритоголового завхоза, что на кабанов следует охотиться с хреном и солью. Он просто не был охотником и не ведал, что творилось вокруг, в пальмовых и бамбуковых, почти африканских зарослях. Понятно, я не мечтал встретить ни тигра, ни даже барса, который, судя по «Мцыри», однако, здесь где-то крутился. Но кабаны с клыками, дикие вепри, выбегающие на человека из чащи, были естественной принадлежностью этих гор и санатория, в который был обращен старинный монастырь.

У моря мы познакомились с девочкой по имени Мэджи, аристократической грузинкой из города Тбилиси. По-видимому, я влюбился в нее, не отдавая отчета, что она старше меня и окончила этой весной 2-й класс. В ней была, я бы сейчас сказал, женственная томность, и усики уже пробивались на смуглом очаровательном личике, как это случается у брюнеток южного происхождения, которые становятся барышнями гораздо раньше, чем мы воображаем. Пока наши мамы толковали, мы, лежа на песке, тоже затеяли с Мэджи острый обмен мнениями – своего рода соперничество за место под солнцем. Она призналась кокетливо, что у них в Тбилиси квартира из четырех комнат и ее папа так зарабатывает, что подарил ей ко дню рождения пианино, на котором она уже учится играть. Но оттого, вероятно, что она мне нравилась, я ей не поверил. Не ведая стыда, который на себя навлекала, Мэджи явно завышала ставки. И я тоже прихвастнул – с тем чтобы красавица, бросив молоть вздор, последовала моему примеру. Я громко сказал, гордясь собою:

– А мы в Москве живем в одной маленькой комнатке – в подвале. Там нет ни уборной, ни умывальника. Ничего нет. Там стоит посередине одна большая железная кровать, и еще – письменный стол, заваленный папиными бумагами. Две книжные полки, и на ремне висит в углу ружье.

И впрямь, в это мгновение я живо представил себе темное отцовское логово, заросшее паутиной, поскольку папа не позволял никому у себя убирать, чтобы не затерялись бумаги. Но это была не вся правда. Я скрыл от Мэджи добрую половину истины: что на первом этаже – в том же доме и в том же подъезде – была у нас в коммуналке дополнительная жилплощадь, где от соседей прятались мы с мамой и вечером читал газету и пил чай вместе с нами – отец. Эту вторую комнату я на минуту как бы выпустил из памяти, представ перед Мэджи в полном блеске. Я не врал. Я просто немного идеализировал действительность.

В глазах у нее метнулся испуг, губки изогнулись в презрительную ижицу, но, вовремя опомнившись, она засмеялась, как это делают умные женщины, чувствующие юмор, давая понять, что мальчик из порядочной семьи, каким я ей рисовался, просто почему-то неудачно пошутил.

Мама вдруг начала беспокойно собираться и, сказав, что нам пора, увела меня с пляжа. До самого Дома отдыха, покрывшись красными пятнами, что с нею редко бывало, она отчитывала меня за воинственную позицию, которую, как выяснилось, слышала частично и поджаривалась, как на огне, пока я распинался перед маленькой буржуазкой.

– Зачем ты обманывал Мэджи, что мы живем в подвале?

А я не обманывал. Я лишь мысленно перенес всю нашу семью в сказочный папин подвал, чтобы жить нам вместе и остаться без соседей.

– Нашел чем хвастаться! Ты роняешь нас перед чужими людьми! Ты нас опозорил!..

Опозорил? А я-то думал – как лучше: проржавленная кровать, революция, ружье… Прочее-то, в общем, тоже соответствовало этой гордой обстановке и пищало на все лады, что мы – нищие, мы – высшие, а не какие-нибудь капиталисты.

Спустя двадцать лет соседка-буфетчица огрызнется в коридоре: «Арестовали? Давно пора! Американский шпион! Фабрикант! Но, видно, плохо ему платили заокеанские хозяева: твой отец всю жизнь в обтрепанных брюках ходил!..»

Кому – как, а мне почему-то приятно, что отец всю жизнь ходил в обтрепанных брюках…

А мама повторяла:

– Да. Правильно: мы – бедные! Но нечего об этом кричать. И тебе не было стыдно перед этой девочкой, у которой четыре комнаты? И она уже учится играть на пианино!.. А наш папа…

Она заплакала.

Я недоумевал. Тень классовой вражды пробежала между мною и Мэджи. Больше мы с ней не встречались. Мама водила меня купаться на другой пляж. Но я не понимал и мамы. Зато меня, может быть, понял бы и одобрил отец?!.

Когда я теперь посмеиваюсь над этим недоразумением, как все мы взрослыми смеемся над нашим детством, давая понять, что мы были дураками, но зато, впоследствии, стали умными и могучими, мне хочется сказать, что еще ничего не потеряно и кто был прав в этом споре о бедности и богатстве – тоже пока не ясно. Просто я твердо усвоил, что быть богатым нехорошо. Зачем же в таком случае мы делали революцию?!.

Тем временем, в это же лето, покуда мы с мамой купались на Кавказе, с отцом приключилась история, протянувшаяся рефреном на годы, а затем – рубцом по его, да и отчасти по моей, спине. Он шел с работы поздно вечером и у Никитских ворот, за лотком, где белозубые кавказцы чистят ботинки и продают шнурки, вдруг увидел тощенькую голую ногу в тапочке и, ухватившись, вытащил ребенка моего роста и возраста.

– Ты что тут делаешь?

– Ничего – ночую, – рассудительно ответил пацан, нимало не испугавшись. – А що? Не можно?!.

Это был обыкновенный, московский беспризорник, какие тогда, как воробьи, стайками продолжали слетаться на площади, бульвары и вокзалы и были уже почти неотличимы от колорита древней столицы. Но отца поразили и страшная худоба мальчика, и деловое достоинство, с каким тот объяснял свое внезапное водворение здесь, где не было у него ни родных, ни знакомых, и вел он жизнь в одиночку, чем Бог подаст, что для такой пигалицы, к тому же украинца, было героизмом. В частности, почему он стрижен под машинку, Ефим Бобко (так его звали) с мужицкой солидностью объявил, что сам, на собранные милостыней копейки, первым долгом пошел в парикмахерскую: чтобы вши не завелись. Наверное, эта крестьянская добросовестность в исполнении последнего дела перед судьбой и ранила отца. Старый народник повел его к нам, на Хлебный, а потом, чтобы не оставлять одного в пустой комнате, таскал за собой на работу, пока не пристроил по знакомству в хороший московский детдом, пользуясь подмокшими, старыми, революционными связями. Усыновить Ефима не было ни денег, ни места. Мать потом, ревнуя, говорила, что отец его полюбил, потому что она от отца, в отчаянии, увезла меня на Кавказ, но это ~ неправда. Отец не терял надежды найти у Ефима со временем родню и вернуть по месту жительства, где у того, на Украине, оставались взрослые сестры – Наталка и Дуняшка, а маты и батько уже вмерли. Старший брат по недороду захватил его с собою на заработки. Но по дороге свалился в тифу, и его сняли с поезда…

В итоге Ефим Бобко стал моим сводным братом, хоть и обосновался в детдоме, являясь к нам в гости по выходным дням. Забегая вперед, скажу, что, сколько отец ни рассылал запросы по Киевской, Полтавской, Запорожской и прочим областям и ни рыскал по московским больницам в поисках тифозного брата, родни у Ефима обнаружить не удалось. Может, его сестры тоже «вмерли» или по вербовке уехали на Дальний Восток, куда их со временем предполагал выписать старший брат, если бы не заболел тифом. Названия района, области, городу, из-под которого он родом, Ефим не помнил. Крестьянский мальчик – что спросишь? «Ты напряги память! – приставал к нему папа. – Ну, в какой большой город вы ездили из деревни – на базар, допустим, на ярмарку?..» Ефим тужился, думал, но ничего определенного вспомнить не мог. На всей Украине он знал один Киев, но никогда не бывал, не видел. А Украину в те годы словно подмело. Потом узнал я: в 33-м ходил там голод вместо дворника, загоняя метлой в колхозы. А в те веселые времена только и помню, что мама плакала по дедушке, оставшемся в Рамене, в Поволжье, где было не так уж голодно, да страшно раздражалась, когда барыни в спальных халатах на станции бросали хлеб с маслом почти уже одичавшим собакам. «Дети мрут, а они – псам!» – раздражалась мама. И я снова не понимал ее материнской нетерпимости, потому что любил собак.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю