355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Белый » Памяти Александра Блока » Текст книги (страница 4)
Памяти Александра Блока
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:17

Текст книги "Памяти Александра Блока"


Автор книги: Андрей Белый


Соавторы: Аарон Штейнберг,Разумник Иванов-Разумник
сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)

– Какое старорежимное лицо, – задумчиво произнес Блок.

Тут к нам с приглашением на «чашку чаю» подошел левый эсер матрос Д., и Блок пересел к другому столу. Я же принял вызов сразиться в шахматы и часа на два потерял А. А. из виду.

Когда я после боя вернулся в наш угол, Блок сидел за столом с юным матросом, который рассказывал ему о разных своих похождениях. Арестован он был за то, что заступился на рынке за какую-то обиженную милицией бабу: ему пригрозили, он выхватил револьвер, милиционеры набросились на него, побили, а при обыске у него в кармане нашли левоэсеровскую прокламацию. Так и он приобщен был к «заговору левых эсеров».

– Эх, – сказал он, поднимаясь с табуретки, – самое верное средство – это проспать до лучших времен. Отправляюсь в дальнее плавание, – и он протянул руку, как если бы он действительно собирался в далекое путешествие.

– Он милый, – сказал А. А. – Какие они все милые!

– А Вы не скучали?

– Нет, знаете, тут много очень интересного.

К нам подошел правый эсер О.

– Блок, не правда ли? И Вы среди заговорщиков?

Блок улыбнулся.

– Я старый заговорщик.

– А я не левый, я правый эсер.

Блок ответил, как бы возражая:

– А я совсем не эсер.

– Однако, заговорщик?

– Да, старый заговорщик, – с прежней улыбкой ответил А. А.

К нам присоединился новый собеседник, всего только недавно попавший в нашу обитель, с которым я успел познакомиться за шахматной доской. Это был молодой помещик Ж., из лицеистов, кажется, сын адмирала, уже не только с хорошими, но даже с изысканными манерами.

– А я, – обратился он ко мне, возобновляя прерванный разговор, – все-таки не могу понять, как образованный человек может быть социалистом.

Блок улыбнулся. Ж., уже знавший, кто такой Блок, обратился прямо к нему:

– Вы улыбаетесь? Простите, мы не знакомы, но ведь тут поневоле приходится sans facon.[2]2
  Без церемоний (фр.)


[Закрыть]
Неужели Вы не согласны?

– Нет, не согласен. Почему Вы так думаете?

– Но помилуйте, – воскликнул Ж., – Ведь социализм нельзя себе и представить без egalite.[3]3
  Равенство (фр.)


[Закрыть]
Но неужели и Вы будете утверждать, что все одинаково умны, одарены, талантливы? Я думаю, что вся наша беда в том, что мы слишком скромны. В России образованное сословие всегда хотело опуститься до уровня массы, а не возвысить ее до себя. Теперь за это расплачивается вся Россия.

– Не думаю, чтоб мы были слишком скромны, – сказал Блок, – да и неизвестно еще, расплачивается ли Россия.

– Да, я слышал, что Вы революционер. Но Вы, кажется, меньшевик?

В глазах Блока блеснул веселый огонек.

– Нет, – сказал он, – я не меньшевик, да и вообще ни к какой партии не принадлежу.

– А я никогда не слышал, чтобы были беспартийные революционеры.

А. А. рассмеялся:

– По-Вашему, бывают только беспартийные контрреволюционеры?

Молодой человек отошел разочарованный. Блок сказал:

– Опять шигалевщина навыворот!

Время проходило довольно быстро. Вскоре после ужина все окончательно разбрелись по своим углам, и мы с А. А. также улеглись на нашу общую койку.

– Как Вы думаете, что с нами будет? – спросил А. А. – Я думаю, – сказал я, – что Вас очень скоро отпустят, а мне еще придется посидеть и, вероятно, переселиться на Шпалерную.

– А у меня такое предчувствие, – сказал Блок, – что мы с Вами еще долго будем так вместе. Когда я пришел утром сюда наверх, я справился, нет ли здесь Р. В., но мне сказали, что его уже отсюда перевели. Быть может, мы нагоним его там, на Шпалерной; а затем, вероятно, в Москву? Это длинная история.

Я еще раз попросил его рассказать подробно о разговоре со следователем; выходило так, что его сдержанность и лаконичность, да еще, пожалуй, то, что он в изданиях преследуемой партии помещал не только стихи, но и статьи – что это было единственным основанием для иного отношения к нему, чем к другим задержанным накануне писателям. Самое неблагоприятное впечатление, несомненно, произвела его лаконичность; так лаконично во все времена отвечали следователям и инквизиторам лишь самые заклятые враги всякой святой и светской инквизиции.

– А Горький знает о Вашем аресте?

– Да, знает и наверное сделал все, что в его силах; но, очевидно, что в данном случае и он ничему помочь не может. Уже прошли целые сутки.

Половина ламп была потушена. Все кругом спали или собирались заснуть, кое-где раздавались стоны: это кошмары напоминали забывшимся о страшной действительности. В каком-то углу слышно было стрекотание: перебранка из-за просыпанной нечаянно на пол махорки. Не спал и не пытался заснуть лишь тот старик со «старорежимным лицом», как охарактеризовал его Блок, который с своей стоявшей у противоположной стены койки все время то поглядывал в нашу сторону, то снова поднимал глаза к потолку, о чем-то тревожно думая. Он снова привлек внимание А. А.

– А это ведь несомненно жандармский генерал, и ему грозит большая беда. Но его даже почти как-то не жалко. Мне раньше казалось, что я его где-то видел, но нет, это просто тип бросился в глаза. Ведь я много их видел почти в таком же положении.

И Блок стал мне рассказывать о своей работе в Верховной Следственной Комиссии при Временном Правительстве. К сожалению, я не помню точно характеристик отдельных деятелей старого режима, которые он давал при этом; эти характеристики заключались большей частью в одном-двух эпитетах, сразу намечавших профиль. Иногда он попутно касался и представителей нового правительства. Меня заинтересовало, какое впечатление на Блока производил сам А. Ф. Керенский.

– В нем было нечто демоническое, – сказал Блок, – и в этом тайна его обаятельности.

– Но что же это за демон? – спросил я. – Уж во всяком случае не «глухонемой».

– О нет, – сказал Блок, – такова, например…

– И он назвал имя одной известной писательницы.

– Среди женщин таких много, среди мужчин их почти не встречаешь.

– Ну, а среди старорежимных сановников Вы заметили нечто подобное?

Тут Блок стал подробно объяснять, по каким мотивам он взял на себя работу в Следственной Комиссии: он никак не мог убедить себя, что весь старый уклад один сплошной мираж, и ему хотелось проверить это на непосредственном опыте. Но опыт этот привел его к результату еще более крайнему: что все это было не только миражем, но какою-то тенью от тени, каким-то голым и пустым местом.

– У этих людей ничего не было за душою. Они не только других обманывали, но и самих себя, и главное, продолжали настойчиво себя обманывать и после того, как все уже раскрылось с полной очевидностью. Единственный человек, быть может, у которого душа не совсем была мертва – это была Вырубова. Да и вообще, среди них распутинцы были гораздо человечнее. Но общая картина – страшная.

– Ну, а теперь разве лучше? – сказал я.

Блок задумался, затем, приподнявшись на локте и как бы в чем-то извиняясь, сказал:

– Я думаю все-таки, что лучше.

– Ну, вольнодумство и любомудрие как встарь, так и поныне не признаются гражданскими добродетелями, – сказал я, имея в виду, между прочим, и потерпевший крушение план наш об учреждении свободной Философской Академии.

Разговор перешел на отдельных участников нашего кружка и, в связи с теми или иными лицами, на занимающие их планы, на их чаяния и разочарования. Блок при этом проявлял исключительную субъективность и говорил не столько о людях, сколько о непосредственном чувстве, которое они и их проявления в нем вызывали.

Беседа наша затянулась часов до трех, и мы прерывали ее несколько раз только для того, чтобы побороть то и дело снова надвигавшуюся опасность: клопов. А. А. лежал ближе к стенке и самым педантичным образом уничтожал их, сползавших откуда-то сверху по свежевыбеленной стене.

Наконец, утомление взяло верх, мы пожелали друг другу покойной ночи, и А. А. скоро заснул крепким сном. Как сейчас помню эти ставшие вдруг огромными глазные впадины, слегка раскрытый рот, всю голову, запрокинутую назад с выражением бесконечной усталости и какой-то беспомощности. При отпевании в церкви лицо Блока отдаленно напоминало своим выражением тот образ, который запечатлелся у меня в ночь, когда я, переутомленный впечатлениями дня, еще долго не мог заснуть и, размышляя Бог знает о чем, вглядывался в черты этого ставшего мне на минуту столь близким человека. Все как будто спали; не спал, кроме меня, один только генерал со «старорежимным лицом».

– Товарищ Блок!

Человек во всем кожаном громко назвал имя и ждал отклика, но «товарищ Блок» спал крепко и не откликался. Я указал агенту на А. А., а сам не без труда разбудил его.

– Вы товарищ Блок?

– Я.

– К следователю!

Блок поднялся и молча, протирая глаза, пошел вслед за ним.

Было около четырех ночи. Я не сомневался, что этот поздний вызов может означать только скорое освобождение, и мне хотелось дождаться возвращения А. А. за вещами. Я развернул книжку. Все еще не спавший «жандармский генерал» быстро спустил ноги с койки и, чуть-чуть поколебавшись, встал и направился прямо ко мне:

– Разрешите прикурить…

Я видел, что это только предлог и вопросительно смотрел на «генерала».

– Скажите, пожалуйста, – обратился он ко мне, – Ваш приятель – это ведь писатель Блок? А он по серьезному делу?

Я сказал, что по всей вероятности, его сейчас освободят.

– Понимаете ли, – начал мой поздний гость, очевидно, давно собиравшийся поделиться тем, что у него на душе, – я в совершенно таком же точно положении. С минуты на минуту жду решения участи. Ах, какая это мерзкая, низкая личность! Представьте себе только: отправляюсь вчеpa в моторе на Николаевский вокзал, там меня ждет салон-вагон, чтобы отвезти на Восточный фронт (я начальник всей артиллерии одной из действующих армий), и вдруг меня самым неожиданным образом задерживают и препровождают сюда. Такая мерзкая, низкая личность! Это донос! И я понимаю, если бы это еще было из каких-нибудь честных побуждений, а то просто низкая интрига и ничего больше! Не он получил назначение, а я, и вот готов потопить человека самым гнусным способом. Но я не боюсь, меня сам Лев Давидович лично знает (он имел в виду Троцкого), я потребовал, чтобы немедленно отправили телеграмму ему. С минуты на минуту должен быть ответ… (он посмотрел на часы). Уже четыре часа!.. Однако, я думал, что, быть может, ночью уж не вызывают, но вот позвали же приятеля Вашего.

Волнение его возрастало с минуты на минуту. Было ясно, что дело для него идет действительно не больше не меньше, как о всей его участи. Он продолжал:

– Я, понимаете ли, загадал, что если мне суждено на этот раз уйти невредимым от этой гнусной клеветы, то выйду я не позже, чем этот вот Ваш приятель. Вы удивляетесь? Я, видите ли, наслышался здесь о нем, ведь это тоже такая судьба: видный революционер – и вдруг здесь! И не то чтоб там какой-нибудь переворот, или что-нибудь такое…

– Ну, какой же он видный революционер: это писатель, и даже не писатель, а поэт.

– Ну, не говорите, такие люди самые опасные. Я всегда так рассуждал. Не будь у нас всех этих графов Толстых и тому подобных, никогда не произошло бы то, что случилось, это несомненно.

– Скажите, генерал, разве Лев Толстой не стоит какой-нибудь потерянной провинции? Вы не согласны с этим?

– Ну, да, Вы человек не русский, Вам легко так рассуждать. А посмотрите, в конце-то концов, теперь разве не то же, что и раньше было? Я, знаете, это быстро уразумел. Генерал всегда есть генерал; без генералов армии быть не может; и великая держава не может быть без сильного правительства. А раз есть правительство, то должна быть и тюрьма, и расстрелы, и все, что хотите. А такие люди, как Ваш приятель, они всегда элемент нежелательный, и каждый серьезный государственный деятель это отлично знает.

Я принужден был согласиться, и он еще долго пояснял свою мысль примерами из самого недавнего своего опыта. Наконец, Блок вернулся. В глазах у генерала сверкнуло злорадство.

Блоку вернули взятую у него записную книжку, потребовали кое-каких объяснений по поводу некоторых адресов и записей, сказали, что дело его скоро решится, и отправили обратно наверх. Он сам, как и при первом допросе, ни о чем не спрашивал.

Генерал поднялся с нашей койки и сказал:

– А я, пожалуй, еще успею Вас нагнать! Вот сосед Ваш объяснит Вам, – обратился он к Блоку, – а теперь желаю покойной ночи.

Я передал Блоку нашу беседу.

– Мы, очевидно, с первого взгляда узнали друг друга, – улыбнулся он. – Ну, а теперь надо попытаться снова заснуть.

Проснулись мы довольно поздно. В камере жизнь уже шла своим обычным порядком, уже начали готовиться к очередной отправке на Шпалерную, когда снова появился особый агент и, подойдя к Блоку, сказал:

– Вы – товарищ Блок? Собирайте вещи… На освобождение!

Затем он с таким же сообщением направился к «генералу».

Блок быстро оделся, передал оставшийся еще у него кусок хлеба, крепко пожал руку моряку Ш., матросу Д., рабочему П. и попросил передать привет не оказавшемуся поблизости «искреннейшему почитателю». Мы расцеловались на прощание.

– А ведь мы с Вами провели ночь совсем как Шатов с Кирилловым, – сказал он.

Он ушел.

Так кончилось кратковременное заключение того, кто называл себя сам в третьем лице – «торжеством свободы».

Р. В. ИВАНОВ-РАЗУМНИК

В воскресенье, 7-ю августа, в Вольной Философской Ассоциации было обычное открытое заседание, – мы слушали доклад о Гете, – когда пришла не слишком неожиданная и все же ошеломившая весть: сегодня утром умер Блок…

Было это всего три недели тому назад – и как будто года прошли с тех пор: так смерть эта перерезала нашу эпоху на две совсем разные части – «до» и «после». Смерть эта – не рана в душах наших, которая затянется, заживет; смерть эта – не разрезала, а отрезала; не порез, но разрыв, не рана, но ампутация. Смерть Блока – символ; он умер – умерла целая полоса жизни.

И вот – всего три недели прошло, а уже можно смотреть в это прошлое историческим взглядом, нужно вспоминать, поднимая в памяти крепко залегшие, но такие близкие пласты, что, казалось бы, рано еще будить их к жизни. Вот почему, быть может, было правдиво наше первое чувство, когда мы было решили не устраивать никаких заседаний «памяти Блока», предоставив это тем, кто может теперь о Блоке говорить спокойно. Я говорю – быть может, это первое чувство было правдивым, но обстоятельства заставили нас от него отказаться: не успел Блок умереть, как справа и слева – или, вернее: справа и справа – стали раздаваться всякие случайные голоса, которые хотели из Блока сделать свое знамя – даже не знамя, а какой-то боевой вымпел. Мы же – твердо верим, что Блок есть знамя целой эпохи, и знамя только самого себя; и литературным и политическим партиям, желающим причислить его к себе, надо с самого же начала сказать – руки прочь! Руки прочь! – кто хочет из Блока сделать поэта прошлого времени; руки прочь! – кто из Блока хочет сделать поэта «будущего» в кавычках.

Но это – не моя задача сегодня; Андрей Белый в своей речи коснулся этого, дав облик цельного Блока, облик поэта-Диониса, не разорванного Менадами. Моя задача иная: вспомнить об отношении Александра Александровича к Вольной Философской Ассоциации, членом-учредителем которой он был. Но наша «Вольфила» создавалась и росла в бурном процессе кипения эпохи, и в отношениях А. А. Блока к Вольфиле мне – да и всем вам – может быть интересно лишь то, что отражало самую эпоху, начиная с семнадцатого года. Я расскажу только очень немногое, – многого не скажешь не потому, что времени мало, а потому, что время еще не пришло; это многое могло бы составить целую книгу, которая, вероятно, никогда не будет написана. Итак – из многого ограничиваюсь только очень немногим.

Мне придется начать несколько издалека, с года революции, чтобы рассказать об отношении Александра Александровича к Вольной Философской Ассоциации; придется быстро пройти по широким и крутым ступеням, годам революции, чтобы самому себе ответить на вопрос: как это случилось, что поэт революции не пережил революции. Мы знаем теперь: не душа Блока изменилась – изменилась душа революции; ни от чего Блок не отрекся, но он задохся, когда исторический воздух, очищенный стихийным взрывом, снова отяжелел и сгустился. Не в радостный час победы умер Блок; но смерть была его победой.

Когда после прерванного заседания нашего 7-го августа я зашел в последний раз наедине попрощаться с Александром Александровичем и увидел его уже на столе в пустой белой комнате, то хоть и не время было вспоминать стихи Блока, – не до стихов было, – но сразу вспомнилось: «Иль просто в час тоски беззвездной, в каких-то четырех стенах, с необходимостью железной усну на белых простынях?» Вот они, передо мною, эти четыре стены… И знаю я: подлинно, «в тоске беззвездной» уснул навеки среди них поэт. Простор революции – и смертная тюрьма; взорванный старый мир – и четыре стены; радость достижений – и беззвездная тоска. Как же могло, как могло свершиться это? Ведь не обман же памяти: «Все это было, было, было, свершился дней круговорот; какая ложь, какая сила тебя, прошедшее, вернет?» И как могла после того буйного воздуха стихии, которым поэт и мы дышали в «Двенадцати» и в «Скифах», появиться такая беззвездная тоска, от которой и умер поэт?

Тоски беззвездной не знал он в том семнадцатом году, с которого начинаю я эти краткие воспоминания. Я поздно встретился с Александром Александровичем – всего за десять лет до его смерти; но здесь я не коснусь двенадцатого, тринадцатого, четырнадцатого и пятнадцатого года, эпохи «Розы и Креста», эпохи третьего тома стихотворений Блока, когда так часто приходилось видеться с ним и вести часами и ночами затягивавшиеся разговоры. Об этом – не сегодня. Были речи с ним до войны – о войне, до революции – о революции; были долгие беседы о символизме, в котором А. А. Блок видел (как и в войне, как и в революции) попытку прорыва омертвелых тканей хаотического Космоса или, что то же, космического Хаоса (его слова). Но, повторяю, об этом – не теперь. Теперь вспомню лишь о том, как встретились мы с Александром Александровичем уже летом семнадцатого года, после почти двухлетнего перерыва наших былых встреч. Вихрь последних лет войны и полугода «февральской революции» лежал между нами, когда в середине июля мы случайно столкнулись в трамвае и с полчаса потом вместе шли по улице.

Кто мы и где мы? не на разных ли полюсах земли? Ведь эпохи сменились за эти два года, и быть может, говорим мы на совсем разных и чуждых языках? Старые годы наших бесед целыми ночами в уютном редакторском кабинете «Сирина» – подлинно уже старые годы, и все былые уюты – дела давно минувших дней. Уж не жалеть ли о них? – Я знал прекрасно, я твердо верил – хотя и ставил эти риторические вопросы, – что так «ощупывать» друг друга совсем не нужно; я шутя напомнил, говоря о современной эпохе «керенщины», что «всемирный запой» не излечивается никакими «конституциями» – если даже они носят имя «политической революции» (стихи Блока: «А вот у поэта – всемирный запой, и мало ему конституций»…). Блок улыбнулся, но тут же согнал улыбку с лица и сказал: «Да, знаете, – душно!» В пятнадцатом, в шестнадцатом году было тоже душно, но по-иному; была духота предгрозовая, была духота подвала. Но вот стены разрушились, гроза разразилась – но снова душно, хотя и по-иному: душно потому, что пытаются стиснуть, оковать стихию революции, которая ворвалась в жизнь, но еще не весь сор смела с лица земли. И мы поняли, что незачем нам говорить о партиях, о направлениях, но лишь о тоне и ощущении подлинной революции; где она, там был и Блок. В «керенщине» он задыхался.

Вскоре после этого мы встретились вторично и уже не переставали видеться до последнего года. Я зашел к А. А. Блоку вскоре после первой встречи и принес ему недавно вышедший первый том сборника «Скифы». Вспоминаю об этом потому, что идея этого сборника связана не только с позднейшими «Скифами» Блока, но и с Вольной Философской Ассоциацией, зародившейся еще годом позднее. Идея духовного максимализма, катастрофизма, динамизма – была для Блока тождественна со стихийностью мирового процесса; только случайным отсутствием Александра Александровича из Петербурга и спешностью печатания сборника объяснялось отсутствие имени Блока в «Скифах». Первый сборник, посвященный войне, вышел в середине 1917 года, второй, посвященный революции, тогда уже печатался; я сказал Александру Александровичу, что не представляю себе третьего (предполагавшегося) сборника «Скифов» без его ближайшего участия. Он был уже знаком со «Скифами» и тотчас же ответил согласием. В «Скифах» тогда принимали то или иное участие почти все те, кто позднее так или иначе вошли в Вольную Философскую Ассоциацию.

К концу 1917 года, уже после октябрьской революции, вышел второй сборник «Скифов», опять без произведений Александра Александровича; он должен был появиться впервые в третьем. Кстати рассказать: в первом сборнике было напечатано стихотворение Валерия Брюсова «Скифы», и тогда мы говорили с Александром Александровичем, насколько эти брюсовские «Скифы» мало подходят к духу сборника (настолько мало подходят, что, печатая их, мы, редакция сборника, сами переименовали их в «Древних скифов» – так и было напечатано), говорили и о том, какие «Скифы» должны бы были быть напечатанными, чтобы скифы были скифами, не «древними», а вечными. А. А. Блок напомнил об этом разговоре тогда, когда в начале восемнадцатого года дал мне прочесть только что написанных своих «Скифов». Вместе с тогда же написанными «Двенадцатью» они должны были открыть собою третий том нашего сборника.

Но времена переменились – не до «сборников» больше было. Жизнь после Октября кипела и бурлила, неслась бешеным темпом. Все силы наших сборников были перенесены с весны 1918 года в ежемесячный журнал «Наш Путь», а еще ранее того, с осени 1917 года, в литературный отдел газеты «Знамя Труда», где и были напечатаны через немного дней после написания и «Двенадцать», и «Скифы». Помню, как торопил меня с их печатанием Блок, – «а то поздно будет»: ожидали наступления германцев и занятия ими Петербурга.

Кружок «Скифов», «Знамени Труда», «Нашего Пути» – тот кружок, о котором говорил А. А. Блок в своей посмертной записке о «Двенадцати». «Небольшая группа писателей, – говорит в ней Блок, – участвовавшая в этой газете и в этом журнале, была настроена революционно, что и было причиной терпимости правительства (пока оно относилось терпимо к революции). Большинство других органов печати относилось к этой группе враждебно, почитая ее даже – собранием прихвостней правительства. Сам я участвовал в этой группе, и травля, которую поддерживали против нас, мне очень памятна. Было очень мелкое и гнусное, но было и острое».

Пройдем мимо этого и мелкого, и гнусного, и острого, мимо той травли, которой подвергся из всей группы больше всех именно Блок за свои «Двенадцать». Именитые поэты наши, травившие тогда Блока, печатно сообщавшие, что отказываются выступать на одних с ним вечерах и не подававшие ему руки – уже наказаны в полной мере: их имена перейдут потомству в этой связи с именем Блока… Глухие, они не слышали в те дни того «шума от крушения старого мира», того «слитного шума», который слышал он, того «шума», о котором двумя десятилетиями ранее сам он говорил: «Но ясно чует слух поэта далекий гул в своем пути»… К слову: вся судьба Блока в этом юношеском стихотворении. Помните: «Он приклонил с вниманьем ухо, он жадно внемлет, чутко ждет; и донеслось уже до слуха: цветет, блаженствует, растет… Все ближе – чаянье сильнее, но, ах! – волненья не снести… И вещий падает, немея, заслыша близкий гул в пути»… Я сказал – здесь вся судьба Блока; да, с той лишь разницей, что не от приближенья гула он «пал, немея», а от смертельной тишины старого мира, сменившей собою пронесшийся гул. Глухие не слышали его; другие – слышали и не слушали: ненавидели. Оставим их, и мелких, и гнусных, и острых.

Я не буду касаться и той «одной из политических партий», о которой говорит в своей записке Блок, и которой органами были и «Знамя Труда», и «Наш Путь». Или – только два слова. Наша «скифская» группа соединилась не на политической платформе, не на этом пути сошлись все мы с А. А. Блоком, и только те, которые именовали всех нас «прихвостнями правительства», говорили, что мы, дружно работавшие вместе и в газете «Знамя Труда», и в журнале «Наш Путь», состоим на иждивении партии левых социалистов-революционеров. Нет, «скифы» – не партийны, но они и не аполитичны. Правда вот в чем: левые эсеры были тогда единственной политической партией, понявшей все глубокое значение культуры вне всякой политики, партией, предоставившей нам экстерриториальность в своих органах (весь «нижний этаж» газеты, весь литературный отдел журнала были в нашем полном распоряжении); эти «политики» поняли, перед каким мировым явлением они стоят, когда впервые читали «Двенадцать» и «Скифов» Блока. И хотя с тех пор партия эта раздробилась и раскололась, хотя ей были суждены всяческие удары, хотя Александр Александрович не был, конечно, никогда членом ни этой, ни какой бы то ни было партии, но все же, поминая его, помянем добром и тех, отошедших, которые чутко отнеслись к поэту, поняв его величину и значение.

Но это только к слову. Возвращаюсь к Александру Александровичу, к его переживаниям весною 1918 года. Острые это были переживания, он сам говорит; и уж, конечно, не было в них и следа «тоски беззвездной». Нет, не тоска была – был вихрь, смерч, стихия-поднималась, катастрофа старого мира чуялась, и поэт «в последний раз отдался стихии»; была вера, была надежда, что революция не остановится на своем социальном рубеже, что она перейдет через эту ступень, что она пойдет и по другим, менее проторенным и более высоким путям. Вот почему так болезненно сжался Блок, когда знаменитый «Брест» стал ответом жизни на его «Скифов», когда в середине 1918 года уже ясно определились дальнейшие пути русской революции. Блок сжался и потемнел; горение кончалось, пепел оставался; медленно приступала к сердцу «беззвездная тоска». Да, как сам он сказал десятилетием раньше: «И неслись опустошающие, непомерные года, словно сердце застывающее закатилось навсегда»…

Зиму 1918–1919 года он переживал как «страшные дни» (так надписал он одну подаренную свою книгу в декабре 1918 года). Он вспыхнул было в последний раз при известии о новой волне революции – в Германии; но скоро погас. «Страшные дни» обступили его. Он видел их в прошлом, он провидел их в грядущем. «Мы, дети страшных лет России – забыть не в силах ничего. Испепеляющие годы! Безумья ль в вас, надежды ль весть?» Так говорил он до войны, так чувствовал он после революции. Sic transit gloria revolutiae! Начинается тихая сапа старого мира; дни стихийного взлета революции – не вернутся. «Времена не те!» – надписал мне Александр Александрович на экземпляре «Двенадцати» 1-го марта 1919 года. И тихо, тихо, но беспощадно въедалась в душу поэта беззвездная тоска.

Слушайте революцию! – говорил нам поэт годом раньше. Этого клича поэт теперь не повторит – и не потому, чтобы отказался от него. Слушайте революцию, конечно; но помните, что есть революция и революция, что есть революция, которая строит мир новый, и есть революция, которая укрепляет корни мира старого, – «и если лик свободы явлен, то прежде явлен лик змеи, и ни один сустав не сдавлен сверкнувших колец чешуи»… Этой змеей, этим змием была для поэта государственность, и в ее возрождении чуял он возвращение старого мира. Помните, в «Двенадцати»: «скалит зубы – волк голодный – хвост поджал – не отстает»… И из волка вырос он в огромного всепожирателя Левиафана. И какими бы лозунгами ни прикрывалась победа Левиафана, но для поэта стихии, для поэта, который так чувствовал «дух музыки», она – всегда победа старого мира, уничтожение ростков мира нового.

«Тоска беззвездная» заполонила душу поэта. Иногда он пытался стряхнуть ее, пытался верить в новые близкие взлеты, пытался иной раз вернуться к живой вере, построить ее хотя бы на мелких фактах. Припоминаю: как-то ранней весною 1919 года возвращались мы с ним ночью по грязи и снежной слякоти с одного литературного вечера, проходили пустынным Невским, где ветер свистел в разбитые стекла былых ресторанов и кафе. Идя мимо этих разбитых окон и заколоченных дверей, Александр Александрович вдруг приостановился и, продолжая разговор, сказал: «да, много темного, много черного, – но знаете что? Как хорошо все же, что мы не слышали сейчас румынского оркестра, а, пожалуй, и впредь не услышим»… Румынский оркестр – как символ старого мира! Если бы А. А. Блок не был так болен в последние месяцы своей жизни, он узнал бы, что и это вернулось; проходя по улице мимо освещенных окон ресторанов и кафе, он услышал бы и звуки румынского оркестра. И разве случайно заболел он и умер после марта 1921 года, того марта, когда окончательно определился последний уклон революции, новый ее круг?

Но я слишком далеко зашел в своих воспоминаниях, объясняя разрастание «беззвездной тоски» поэта; вернусь назад, к моменту ее зарождения, к весне и лету 1918 года. Газета и журнал, в которых работала наша «скифская» группа, – перестали существовать; о третьем сборнике нельзя было и мечтать ввиду развала типографского дела и других условий. Дорога печатного слова была закрыта – оставалось обратиться к слогу живому. Так зародилась в конце 1918 года идея Вольной Философской Академии, впоследствии переименованной в Ассоциацию. В ноябре была опубликована (во «Временнике Театрального Отдела») записка об этой Академии, подписанная Блоком и еще тремя учредителями; в большой напечатанной, но не увидевшей света афише открытие назначалось в феврале 1919 года докладом Блока «Катилина, – эпизод из истории мировой революции» (позднее работа эта вышла отдельной книжкой). В январе состоялось собрание учредителей Академии, среди которых, кроме Блока, присутствовали Андрей Белый, Петров-Водкин, Конст. Эрберг, А. Штейнберг и др., но официальное запрещение названия «Академии» (якобы конкурирующей по заглавию с «Социалистической Академией» в Москве) и февральский арест ряда участников, о котором рассказал в своей речи А. 3. Штейнберг – отсрочили рождение Ассоциации до ноября 1919 года, когда состоялось ее открытие. Первым докладом был доклад Блока – «Крушение гуманизма».

Я не собираюсь рассказывать про дальнейшую историю Вольфилы в связи с работой в ней А. А. Блока. Внешне участие его в ней было мало заметно; только раз еще выступил он в августе 1920 года и, открывая собрание, прочел замечательное слово о Владимире Соловьеве. Кстати сказать: именно в эти дни он в последний раз был в светлом, приподнятом настроении, именно в эти дни в последний раз покинула его беззвездная тоска. И быть может, в этом последнем луче жизни был хоть малый отблеск и вольфильской работы. Я видел Александра Александровича вскоре после этого заседания, и помню, какими светлыми и хорошими словами говорил он (не мне одному – часто говорил он об этом многим близким ему людям) о том, что Вольфила теперь для него – единственное дорогое и светлое место, что хотя на соловьевском заседании многое было неудачным, «не-вольфильским», но в общем стоит и надо продолжать работу. Что такое было для него «вольфильство», почему здесь он чувствовал самое для себя близкое и дорогое (его слова) – надо ли объяснять? Он видел здесь продолжение работы той былой «скифской» группы, с которой он был так тесно душою связан. Но наша малая искра не могла надолго рассеять мрак его беззвездной тоски.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю