355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Королев » Быть Босхом » Текст книги (страница 7)
Быть Босхом
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:56

Текст книги "Быть Босхом"


Автор книги: Анатолий Королев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)

Следовательно, даже добродетель обернется своей противоположностью там, где все проклято. И святой испытает муки, если будет оставлен.

К мукам греха прибавятся муки святости.

Выходит, слова блаженного Августина о том, что у дьявола нет творческой силы, продолжил мастер, неверны, и он не только способен подражать и освистывать.

И я тут же продолжил находку хвостатой. К пыткам от вони и смрада я прибавил пытку сравнения одного предмета с другим, пытку сохранения человеком формы, хотя его изверг анус дьявола, и он уже переварен им.

А когда я стал читать обрывки бумаги, выдранной обезьяной из Библии, то прочел крохотную полоску, вот эту:

Начальник темницы не

И другую такую же:

Подняла голос свой и за

И третью подобную:

Провинюсь пред всеси

И стал ясен урок обезьяны: даже Библия станет бессмыслицей и не постоит за себя, если разрушить порядок следования одного слова за другим.

Выходит, миром правит очередь вещей, идущих порядком творения, а не их смысл.

(На что Доминик Лампсоний возразил, что знаток в трех обрывках узнает рассказ об Иосифе из книги Бытия, и память приходит на выручку, восстанавливая порядок написанного: "как же я сделаю великое зло и провинюсь перед Всесильным", – сказал Иосиф жене Потифара, когда та возжелала его плоти. Следовательно, Библия неуничтожима. И даже ее хаос на самом деле порядок.)

Бишкиль.

Редкий месяц обходится без побега.

Забегая вперед, замечу, что за два года я расследовал больше двадцати "самовольных оставлений воинской части". Чаще всего беглеца ловят дома или у сердобольной родни буквально через два-три дня после побега. Реже несчастная мать сама привозит сына к воротам лагеря, не понимая, что добровольное возвращение ровным счетом ничего не даст. Он все равно пройдет через новый процесс и получит один, а то и два года дополнительного лишения свободы. Нрав Красной армии крут, как у злой мачехи.

Так вот, этот беглец вернулся сам через неделю после побега.

Подошел к воротам в зону и зашел на КПП, где его тут же арестовали.

Меня вызвали на гауптвахту для допроса.

Несчастный солдатик, рядовой Кукин, был на грани истерики, долго не мог говорить, а когда стал рассказывать историю побега, его колотила нервная дрожь... Так вот, всему причиной стал жуткий сон, который разбудил его ночью: дома беда. Утром он попросил знакомого солдата-телефониста позвонить матери на работу...

Только назвать солдата, товарищ лейтенант, не могу.

Я кивнул.

Телефонист позвонил, на работе ответили, – мать увезли в больницу. Сердечный приступ. Тогда он и решился бежать ночью из туалета санчасти, где лежал на лечении. В туалете не было решетки, а заколоченное окно он выдавил плечом. Всю ночь шел пешком вдоль дороги в сторону родного Златоуста, пока его не подобрал под утро шофер попутного самосвала. Довез до Чебаркуля, откуда он отправился на электричке домой... уже у подъезда увидел толпу людей во дворе, кинулся на народ, все узнали его, расступились... на стульях стоял раскрытый гроб, в гробу – мать... и т. д.

Признаюсь, я поверил этой исповеди.

Подойдя к описанию матери, лежащей в гробу, вспомнив, как кинулся ей на грудь, как целовал холодные веки, как... он разрыдался.

Мамочка, мама... прости...

Я перевел его из гауптвахты в санчасть (где поставили решетки в туалете), Кукин явно нуждался в помощи успокоительных лекарств и спокойного сна в кровати под одеялом, а не на откидной шконке, которую днем захлопывают к стене и запирают замком.

Явившись к Охальчуку, я в живых красках передал ему муки сына, который сбежал на похороны родной матери. Тот помрачнел, бычьи очи сверкнули влагой, наш полковник был сентиментален, а если бы речь шла о похоронах собаки, он бы на руках вынес солдата из зоны.

Стоит ли возбуждать дело, чтобы еще раз наказать сироту?

Еще секунда – и набрякшая туча капнет слезой.

Полковник отводит взор в ночную черноту за стеклом кабинета.

Там плачет цыганский месяц Гарсии Лорки, роняя пламенный жемчуг на золотые звезды широких погон.

Сам решай, лейтенант, сказал глухо комбат и махнул ручищей: свободен.

Случилось неслыханное, – впервые за год моей службы судьба человека была лично в моих руках.

Ликуя, я помчал в Челябинск к прокурору, в кабинет справедливости, но бряк! Мой вдохновенный рассказ о муках несчастного сироты над гробом матери, мое изумление перед провидческим даром сновидца у рядового Кукина, мое умиление от его добровольного возвращения в часть вызвали у полковника Парнова оторопь, переходящую в чувство легкой брезгливости.

Остыньте, Королев, отпрянул он от моего пыла с гримаской гурмана, увидевшего, что в тарелке с наваристой ухой из осетрины чернеет средь жирного бисера бог знает что.

Вы, товарищ лейтенант, сначала проверьте его слова показаниями свидетелей! Закрепите факты в протоколах допроса. Приобщите документы из записей актов гражданского состояния, получите, наконец, копию свидетельства о смерти, а уж потом делайте свои выводы.

Неужели вы считаете, что можно играть со смертью матери?! Воскликнул я, пораженный душевной черствостью чинуши.

Я этого не говорил, отрезал Парнов, я требую только, чтобы вы оформили материалы дознания должным образом. Смерть любого лица, от которого зависит рассмотрение дела, нужно документировать. Ваш златоуст бежал из лагеря, куда был посажен по приговору суда! Отсутствовал неделю черт знает где, явился с повинной. Отлично! Суд учтет этот факт, если он будет доказан. Езжайте в Златоуст.

Делать нечего – еду в Златоуст. С чувством напрасной потери времени еду. С настроением туриста озираю пейзажи Южного Урала, пристроив на колене тетрадку с романом, озираю с горней высоты кукольный городок в табакерке, мой Хертогенбос.

Хертогенбос.

Приехавший в Хертогенбос посланник испанского короля Фердинанда Арагонского маркиз Хавьеро де Вильяпандо пришел к прославленному мастеру Иерониму Босху с благодарностью от короля Фердинанда за столешницу "Семь смертных грехов" и заказал большую алтарную доску на тему "Искушения Св. Антония", но передал просьбу короля не использовать в картине искушений воображение и писать только такие соблазны, какие описаны в подлинных источниках.

Вот что написал Хавьеро в Толедо, испанскому королю.

Ваше Величество, да будет благословенным каждый ваш день, докладываю Вашему Величеству, что, прибыв согласно Вашему пожеланию в Хертогенбос, к живописцу Иерониму ван Акену по прозвищу Босх, в богатый дом его на центральной площади, где он проживает с женой и детьми, я передал благодарность Вашего Величества за столешницу "Семь смертных грехов" и хотел заказать по Вашему изволению большую алтарную доску с образом Св. Антония в центре, которого искушают дьявольские соблазны. Также я передал мастеру возжелание Вашего Величества изобразить видения в строгом соответствии с подлинными фактами, изложенными в "Видениях Тундала" и в трактате "Зерцало вечного спасения Яна ван Рюйсбука" и не пользоваться дурными услугами воображения.

В ответ же названный Иероним ван Акен по прозвищу Босх просил передать Вашему Величеству, что воображение каждого из нас, каким бы ужасным или сладостным оно ни было, не способно солгать, потому что человек слишком слаб для творения того, что не существует и, чтобы он ни выдумал, то уже давно есть у Бога, иначе бы человек стал вторым Всесильным, а это невозможно, потому что абсурдно. Любое воображение есть всего лишь воспоминание о том, что было, или прозрение о том, что будет.

На что я возразил ему, разве сирены в море не выдумка язычников или подвиг Геракла, убившего лернейскую гидру не есть сказки народа-ребенка из Греции?

Сирены были сочинены Господом, иначе бы их никто не видел, но теперь их время кончилось, как и время Геракла, и время той гидры. Поэтому, сказал он о себе, художник может выполнить заказ короля, но ничем не будет ограничивать свой вымысел и рыться в книгах, потому что вымысел в руке Всесильного невозможен, и все, что бы художник ни выдумал, либо есть, либо было, либо будет.

(Получив ответ, добавляет Доминик Лампсоний, испанский король Фердинанд Арагонский пригласил Босха посетить Испанию и вместе совершить путешествие в ад, вход в который открылся в день Св. Валентина в окрестностях Толедо.)

Бишкиль.

Приехав в Златоуст и явившись по адресу свежей смерти, я позвонил в дверь на третьем этаже, которую поспешно открыла маленькая женщина с напуганными глазами (она заметила лейтенанта с портфелем еще из окна), которая и оказалась покойной матерью подлеца златоуста.

Кто вы, спросил я вперед ее слов.

Кукина Марина Игнатьевна, ответила та, хватаясь за сердце.

Что с сыном?

С ним все в порядке, опешил я, понимая, в какой переплет угодил.

Меньше всего я собирался говорить матери, как ее хоронили на той неделе, какими слезами обливал сын родной гроб, как убивался несчастный, целуя холодные веки.

Разумеется, она не видела сына в последние дни и не знала, что он совершил новое воинское преступление.

Разумеется, я ничего не сказал о его побеге. Наврал, что готовлю документы Кукина для возможного досрочного освобождения, что приехал в Златоуст, чтобы взять характеристику из отдела кадров металлургического завода, где он работал до призыва в СА. Пока я пил чай с баранками, несчастная мать собирала сыну мешочек с гостинцами.

"Все состояния мира входят в семью Христову, за исключением ростовщиков, жонглеров и лжецов, они есть семья дьявола".

Бертольд Регенсбургский, ХIII век

Бишкиль.

"Я возвращался домой полями. Рожь уже убрали и... ".

Лев Толстой

Я возвращался домой полями. Рожь уже убрали, и в сердце моем кипела тихая ярость. Я прикидывал, какие кары обрушить на голову лжеца, но чем глубже я уходил в поле, чем гуще душил мои ноздри летний зной второго лета, чем ближе был к лагерю, тем слабее становился мой гнев, чувство ярости уходило в дырявое решето смеха – как тебя легко провести, лейтенант! – и смех над собой все сильней запинался в траве о былинки.

Вызвав Кукина в кабинет, я сказал ему, что, слава Богу, твоя мать жива и здорова.

Он убито молчал.

Вот гостинцы, бери.

Кукин взял белый холщовый мешочек, куда мать положила, кажется, сигареты, кусок мыла, да! Еще пирожки с капустой, которые напекла, пока я бродил по городу, и принесла к поезду вечером. Его руки подрагивали, может быть, от стыда, может быть, от страха.

И тут я вновь стал колебаться.

А что если все-таки посадить подлеца?

Возьмем романную паузу.

Впервые передо мной навытяжку стоял человек, жизнь которого была полностью в моей власти. Опишем соблазн. Передо мной стоял белобрысый юноша с поросячьими ресницами вокруг голубых лживых глаз. Он был выше меня ростом, худощав, опрятен. В его жестах был артистизм, а обман вышел убедительным до дрожи. Разрыдаться от собственного вранья! Да этой низости нет цены... В этом раздумье: раздавить ли гадину? неясным шагом души я переместился из оболочки литератора в алое сердце патриция рабовладельца или даже въехал на всех парах в черную душу эсэсовца в лаковых сапогах, и вдыхал сладостный аромат чужой паники.

Первый раб в моей жизни!

Ей-ей, в этом страшном чувстве полной власти над тварью, тебе подобной, сиял блеск опьянения силой, и я впервые на собственной шкуре испытал, каким могучим, глубоким и даже сладострастным может быть упоение властью, что ей-ей это чувство будет посильней всех прочих человеческих чувств, перед ним померкнет секс, вдохновение, даже голод и боль попятятся перед головокружением власти.

Запустить ему, суке, пальцы в глаза и выдавить мозг через уши!

В какие-то считаные доли секунды наш герой, замолкнувший лейтенант, пережил то, что описывают обычно словами:

власть развращает.

А ведь мера моей власти была не так уж велика. Я был волен снова бросить его за решетку и только, я мог устроить поломки в судьбе, кинуть его в пучину невзгод, да, но все ж таки жизнь его мне не принадлежала... что же может испытать человек, от мановения мизинца которого будет зависеть сам живот и смертная казнь несчастного смертного? А каким будет головокружительное чувство властителя, от коего зависит не одна, а тысячи жизней?

...а абсолютная власть развращает абсолютно.

Голова лейтенанта кружится.

В его стране рабство отменили чуть больше ста лет назад, молодой Достоевский мог бы при желании купить слугу, а обозленные крепостные убили его отца. Рабство рабов и сладость рабовладения еще бродит в крови отечества и пьянит наши души. Рабство гнездится во всех человеческих отношениях. Формы его многолики, суть одна: злоупотребление благородством/беспомощностью жертвы, оргазм вурдалака, пьющего кровь невесты.

Кроме того, неясно думает лейтенант про Кукина, мы с тобой одной крови – мы оба сочинители. Я создаю реальность, в которой человек мог бы бродить до конца жизни, а Кукин создал фантом такой силы, что ты – сам искусный лжец, – поверил в столь правдоподобный обман.

На этом мысль литератора лейтенанта оборвалась на самом интересном месте, но сегодня я волен (вспоминая себя спустя тридцать лет) продолжить тогдашнее размышление о власти сочинительства над жизнью...

Вспомним для начала слова Оскара Уайльда:

"Меня тошнит от голоса кукушки".

Так вот, если мысленно представить книгу в самом упрощенном виде, то мы увидим пространство текста, окруженное чертой, куда читатель входит в точке входа, и выходит через клоаку выхода. Внутри этого пространства он проживает жизнь героев текста, выключаясь на время из собственной судьбы. И чем сильней произведение, тем глубже это погружение в чужое бытие. Так, перечитывая, например, "Войну и мир", я с головой погружаюсь в мир, который, по сути, вымышлен гением Толстого в формах возможной жизни. И я благодарен автору, который переносит меня в душу Наташи Ростовой или мозг Наполеона, который морщится складками мысли в черепе французского полководца в такт с шагом англизированного иноходца по дороге к Бородино.

Подрагивание левой наполеоновской ляжки на крупе коня, подрагивание мозга в чаше бытия – вот два полюса моего мемуара.

Итак, текст – это замкнутый квадрат (или круг) инобытия, куда читатель приходит, чтобы пережить хотя бы в воображении другую, не свою жизнь.

Эта схема, по сути, является карманным изданием храма, куда молящийся тоже входит в строго определенном месте и там, внутри замкнутого пространства, переживает встречу с божественным. И хотя книгу можно открыть в любом месте и так же в любом месте из нее выйти, существо дела не меняется – и в храме, и в книге ты переживаешь время, в котором тебя почти нет.

Храм или капище в истории человечества появились раньше книги и являли тем самым первый прообраз текста с измененной топологией времени.

Вот и нащупана формула – книга (или храм) – это отрезок времени, в котором твоя личность и твоя сущность снимается. Можно сказать и более строго – это место, где ты переживаешь смерть самого себя.

И, оказывается, наслаждение такой вот одухотворенной смертью – одно из самых волнующих наслаждений человека.

Вот почему именно книга стоит у начала рода людского.

Грозный, пылающий буквами текст.

Портативная церковь. Храм, свернутый свитком Торы, в ковчеге Завета.

А что собой представляет, например, кинофильм?

В упрощенном виде перед нами все то же издание храма, путь человека через силовое поле метаморфоз, визуальная молитва, где тебя опять практически нет.

Сила экранных чар в сотни раз превосходит суггестию книги, в темноте кинозала под парящим лучом кинопроектора иной человек проводит целую жизнь.

Подчеркнем – не свою жизнь.

Это уже как наркотик. И переживается здесь не бытие, а чары бытия. Но это не вульгарное животное упоение плотью, а наслаждение временем. Смакование того отрезка бытия, который тебе отпущен от рождения. Смакование смертного часа. Именно часа, потому что линейное время сжимается силой услады в интенсивность мгновения, в точку.

Если вспомнить правило Оккама – "не умножай сущности сверх необходимого", – то и храм, и фильм, и книга, и театр, и музыкальное произведение и все прочие виды искусства – это только отрезки наслаждения временем, в котором тебя нет (или почти нет).

Есть один страшненький опыт над крысой, которую подключали к электроду, вживленному в сизый, как сирень, мозг грызуна, прямиком в центр удовольствий. Нажимая лапой педаль, крыса получала электрическую дозу оргазма.

Так вот, она нажимала педаль тысячи и тысячи раз, отбегая едва ли на миг, чтобы напиться... пока не падала замертво.

Появление мексиканских сериалов породило новый феномен существования мягкую наркоманию мыльных опер. Миллионы домохозяек живут от серии к серии..

В чем же смысл этой неистовой страсти?

Все в том же – не жить собственной жизнью. Мы желаем жить там!

Не побираться в закоулках своей обыкновенной судьбы, не плутать в стареющем теле, а снова и снова проживать судьбу без себя, вне собственной участи, в молодом теле, в пространстве яркой любви.

И я не буду бросать камень в это желание отвергнуть себя ради сериала "Богатые тоже плачут". И у этой тяги есть святое право на жизнь, есть.

Моя милая матушка на мой вопрос – почему она плачет над богатыми куклами? – ответила:

с бедными я плакать не хочу.

Вот гениальный секрет Голливуда, открытый милой мамой. Вот, читатель, тайна сладости небытия наяву, раскрытая дорогой мамочкой всего лишь тремя словами, царствия ей небесного... (пишу я эти строки как раз в первую годовщину ее смерти в ночь на среду 29 января 2003 года).

Вот ключи от бездны в руке Ангела, стоящего левой ногой на Синае, а правой на море против Патмоса.

К чему я клоню?

А к тому, что виртуальное чудовище инобытия начинает всплывать со дна вселенной, чтобы проглотить людской род. Еще один век генетики или техногенетики – и человек сможет проживать жизнь на уровне чипа, подключенного к виртуальной реальности. И уверяю вас, в этом развитии общества нет никакой бесчеловечности и дегуманизации.

Второй вариант – реальная судьба в режиме реального времени.

Эту участь выберут единицы, те святые, которые будут творить программное счастье для спящего миллиарда.

И все же наиболее вероятен третий путь – смесь двух форм бытия реальной и воображаемой. Симбиоз возможного и невозможного.

С точки зрения блага, такой мир вполне морален: ведь счастливость каждого человека – цель цивилизации; счастье людей – радость богов.

Что дальше?

Вымысел окончательно отменит все бытие. Виртуальный праздник суггестий упраздняет тип цивилизации живущих в реальном времени.

Возникает нана цивилизация свернутого типа размером с микроны.

Мир абсолютно изменится.

В ходе такой жизни будут сформированы новые духовные ценности, о сути которых можно только смутно догадываться и контур которых громоздится Парнасом закатного облака над линией моря.

Конечно, потребности и такого рода цивилизации-крысы будут нуждаться в формах реального времени – нечто вроде выхода в открытый космос для починки солнечной батареи.

Тяжелый труд в обычной размерности станет величайшей ценностью. Имена трех-пяти рабочих станут фараонами мира.

Что дальше?

Пока мы говорили только о бесконечных точках входа в текст бытия. Но, увы, в схеме, которую мы заявили вначале, есть не только точка входа в текст, но и точка выхода из него. А она только одна-единственная на миллион включений.

Тут будут проблемы.

Отменить идею выхода, проигнорировать сам принцип прерывности пространства и времени невозможно. Следовательно, перед чип-обществом встанет реальная проблема – довериться ли смерти, а значит, неизвестности (или Богу), или выбрать бессмертие, где финиш уходит в даль дурной бесконечности. Сначала все выберут бесконечную жизнь.

Постепенно смерть станет самым острым блюдом бессмертного мира.

Сначала тех, кто выберет смерть, будет немного, как сегодняшних самоубийц. Но духовное развитие рода людского достигнет столь высокого уровня, что душ, уходящих к небу и Богу, будет становиться все больше и больше.

В конце концов, человечество эльфов выберет смерть, то есть идеальное воплощение отсутствия.

Книга захлопнется.

Благодарной слезой мегаполис капнет из чашечки нарцисса в зеркало, и по воде разойдутся лишь круги сожаления.

Кап...

Ку-ку, отпоет канувший мир кукушка Оскара Уайльда.

Вот куда увлек меня силою лжи проклятый враль Кукин!

Но вернемся на гауптвахту дисбата.

Помедлив (подражание Пилату), я сказал помертвевшему пленнику:

Черт тебе судья, Кукин, только не я!

И не тебя мне жаль, а твою мать Кукину...

Но!

Хотя, если быть честным до конца, ни мать, ни уж тем более сына мне было почти что не жаль, я всего лишь побрезговал низким чувством мелочной мести. Моральная неуязвимость перед собственным самосудом была мне намного дороже, я не хотел давать повода для малейших угрызений совести. Как часто всего лишь брезгливость становится опорой моральных поступков. А для эстета опора морали – это всего лишь физическое отвращение к близости с ближним. Идеальная чистота эгоизма была для меня выше сострадания. Я хотел смотреть на мир свысока и не ввязываться в подлости жизни.

Мстить несчастному парню за то, что он мне налгал? Резать серебряным ножом для бумаги "верже" пайку хлеба? Будет! С зека хватит неволи.

Я вызвал охрану и отправил Кукина обратно в камеру, где он просидел трое суток и благополучно (ирония – пища денди) вернулся в зону, я скрыл от комбата историю разоблаченной лжи.

Осталось последнее – объяснение с прокурором. Тут скрывать истину было невозможно, но Кукину чертовски повезло, я увидел Парнова в обеденный час в ресторанчике "Арктика", недалеко от прокуратуры и, пользуясь той вольностью бегущей по волнам девы, каковой обладает офицер-переменник, срок которого перевалил уже за хребет первого года службы и катится к финишу, я нахально подсел за столик, где полковник благосклонно уничтожал солянку, и ввинтил в паузу между ложками рассказ о том, как был высмеян жизнью.

Товарищ прокурор, вы угадали, наш златоуст из Златоуста похоронил живую мать.

Парнов доволен поркой филолога, который сам себя высек крапивой по голому заду, а еще больше удовлетворен тем, что его интуиция вкупе с буквализмом чиновника оказались на высоте.

Вы привезли дело?

Полковник жмурится котярой на солнцепеке.

Нет, Охальчук не стал его возбуждать, учли добровольное возвращение в часть и ограничились дисциплинарным внушением. Кроме того, солдат не имеет взысканий.

Военпрокурор задумался, но тут принесли пулярку, которая еще сладко рыжела от жара духовки, и судьба Кукина укатилась колобком в даль бездонного времени: я от бабушки ушел, от зайца ушел, от волка ушел, а от тебя, смерть, и подавно уйду.

Отрезание рук и фантом свободы

Кожа покрывается струпьями и розоватыми пятнами, которые издают слабый запах резеды, при нажатии пальцем они выделяют сукровицу. Наконец, наступает момент, когда при желании можно отломить палец на руке, словно засохшую ветку, и больному будет не больно.

Цезарий Гейстермахский. Описание проказы

Перечитав все выше написанные главки, я заметил, что автор в биографическом тексте выглядит как-то уж слишком пристойно, как отглаженные генеральские брюки с кровавым лампасом, и хотя, надеюсь, я никогда подлецом не был, все ж таки есть один мучительный эпизод, который (не без колебаний) я решил кинуть в паровозную топку своего мемуара.

Поделимся спасительным чувством стыда.

Так вот, среди моих тогдашних обязанностей была одна (ведь чуть не забыл, чтобы не вспомнить!) неприятная обуза присутствовать при досмотре дежурным старшим офицером посылок, поступающих в зону. Но так как получение и неполучение посылок было инструментом воспитания, то посылки получали буквально единицы из солдат переменного состава, и едва ли больше пяти-шести раз за два года исполнял я роль таможенника.

В присутствии получателя посылка выставлялась на стол в помещении КПП, караульный сержант брал в руки ломик и яро взламывал крышку. Содержимое вываливалось на обозрение и перетряхивалось. Искали запрещенные к передаче наркотики, спиртное и, главное, деньги. Кусок мыла резался ножом. Швы присланной майки тщательно щупались пальцами, но самым ужасным было обычное решение дежурного офицера разломать все до одной сигареты и превратить пачки в кучу табачной трухи.

Скудные посылки могли многое нашептать зоркому сердцу... в них была наивность пионерских новогодних подарков моего детства: парочка мандаринок, кулек конфет, чаще "подушечек", слипшихся в карамельную горку, что еще? Носки, конверты для писем, шариковая ручка (подлежит изъятию!), консервы с килькой в томате (вскрыть!) и прочая смиренная бедность.

Так вот, в тот холодный декабрьский денек накануне Нового года я досматривал посылки единолично без дежурного офицера и, признаюсь, не проявлял никакого рвения в обыске. Я не дал команды взламывать сигареты и кромсать ножами консервы (ну кто и каким образом станет прятать деньги в банку с частиком?) и скорее ради проформы взял в руки теплые шерстяные перчатки и так же машинально приложил их к руке. Я носил кожаные из мягкой чернильной лайки, офицерские, но для морозной уральской зимы они не годились, а годились как раз вот такие пухлые, теплые пирожки для рук, с опушкой.

Мой жест был тут же замечен бедным солдатиком, который стоял навытяжку в ожидании минуты, когда кончится шмон:

– Берите себе, товарищ лейтенант, – сказал он, обреченно улыбнувшись.

– Нет, нет... – буркнул я, продолжая тем временем жадновато тискать обновку и запихивать руку в теплую норку.

– В самый раз, товарищ лейтенант, – одобрил мой выбор еще и сержант, проводивший досмотр.

– Точно в самый раз, – обреченно поддакнул солдатик.

В этом подначивании офицера совершить малую подлость не было ни умысла, ни даже желания, а только лишь тоскливая машинальность холуйства, тусклая копоть общей неволи скованных одной цепью рабов и надсмотрщиков.

Но тем более мне – гурману, блин – не пристало клевать столь дохлого червяка.

Однако...

– Тут еще одна пара, – сказал солдатик, показывая рукой на еще пару перчаток, но явно похуже, и... наш герой дрогнул. Сунув воровски перчатки в карман шинели, я продолжил досмотр, но моральное поле мгновенно переменилось, солдатик встал более вольно, сделал полшага к столу и хотя по-прежнему не касался вещей, но смотрел за шмоном уже с большей пристальностью, чем минуту назад, а сержант, наоборот, явно умерил свой пыл и, ткнув рукой для проформы в углы ящика, громко объявил, что посылка "чистая", и сообщнику-лейтенанту пришлось кивком закрепить эту мгновенную сделку с совестью.

В отвратительном настроении я вернулся из части в свой домик на курьих ножках в новых перчатках, о, как только я натянул их на пальцы, стало ясно, что они не фабричные, а домашние. Нежно связанные матерью для сына, бедствующего в оковах узилища, без узелков, плотные и жаркие, они буквально жгли мне руки. И, как видите, чувство стыда тенью от лодки Харона благополучно переплыло вместе со мной через темные воды тридцати лет, и до сих пор паутина ожога покрывает руки автора.

Переведем дух.

Росская муза чрезвычайно брезглива.

Отпрянув от подлости художника, она улетает со склона Парнаса розгой Кастальского ручья в небесные дали как китайский дракон, после чего склон разом становится гол без ряби цветов и тени пчелиных жужжаний, и рот аэда забивается до самых гланд горстью песка.

Сегодня ситуация стала еще строже.

Двадцатый век проявил к творцу невероятное пристрастие, ты должен быть нравственно одарен! Прежде такое не требовалось, и Оскар Уайльд вполне справедливо мог заявить, что отравитель может статься вполне приличным писателем и смерть невинного от яда, принятого из писательских рук, ни в коем случае не может быть аргументом против качества прозы отравителя.

Освенцим все отменил. Грозная фраза Теодора Адорно, написанная огненными буквами ("После Освенцима никакая поэзия в принципе невозможна"), взыскует к еще большей пристрастности к сердцу поэта и подобных ему:

ты должен быть нравственно гениален.

Вот приговор последнего времени.

Он окончательный и обжалованию не подлежит.

Еще не понимая, что руки отрублены мистическим лезвием, не догадываясь, что пишу, зажав карандаш зубами, как Николай Островский, я уже с ужасом взирал на осколки, в которые стал на глазах превращаться роман о моралисте.

Я долго мучился, не зная как избавиться от проклятых перчаток (хотя, наверное, с неделю обувал в перчатки свои копыта, потом пихнул в ящик)... Выход нашло пьяное сердце, возвращаясь с какой-то городской попойки на городской вокзал катить в Бишкиль... Я шел по улице и вдруг заметил краем глаза несколько горящих полуподвальных окон, за которыми проступали пятна убогой жизни: марлевые занавесочки на протянутой нитке, усталая вата на подоконнике, украшенная к Новому году осколками битых елочных игрушек (красота поневоле), пожалуй, здесь будут рады любому подарку, подумал я и, сдернув офицерские перчатки, присел на корточки перед раскрытой форточкой, кинул пару вглубь комнаты на пол и поспешно ретировался. Как приятно было шагать по морозу с голыми пальцами...

Как всегда, неприятности приходят с курьером из штаба: сначала бег по снежному насту, затем стук солдатских сапог по крыльцу, следом барабанная дробь кулаком по двери, и вот я уже стою в очереди к стойке регистрации аэропорта, с авиабилетом до Перми в руках. Там послезавтра начинается закрытый политический процесс над Воробьевым и Веденеевым, по которому я прохожу свидетелем. В случае неявки, грозит повестка в кармане моего кителя, мне будет то-то и то-то. Впрочем, несмотря на досады политического фарса, я рад возможности слетать за счет СССР домой, обнять мать, выпить с друзьями красного сухого вина, не известного в армии, снять форму и облачиться в гражданский костюм, но...

Но в аэропорту, когда я уже прошел регистрацию и шагал в сторону выхода к летному полю, тревожный радиоголос объявил, что гражданина меня, вылетающего рейсом таким-то в Пермь, просят пройти к справочному бюро. Ага! Госбезопасность передумала отправлять свидетеля К. на процесс, – ну и фиг с вами, – иду в зал ожиданий, где попадаю в фальшивые объятья капитана Самсоньева.

Что стряслось? Иронизирую я по поводу реприманда. Скончались присяжные заседатели?

Капитан морщится: лейтенант, всему свое время.

Мы выходим к стоянке такси, где нас поджидает черная гэбэшная "Волга" с шофером, и мчим обратно в город.

Тут надо сделать одно пояснение: попав в объятия госбезопасности, – вот уже третий год, – я был почти равнодушен к собственной участи.

Процесс? Черт с вами, пусть будет процесс.

Армия? Черт с вами, пусть будет армия.

Дисбат? Черт с вами, суки, пусть будет дисбат.

Посадили в самолет? Сняли с самолета? Повезли? А ни фига.

Эта азиатская черта гадливой покорности к собственной участи необъяснима и для русского читателя неинтересна.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю