Текст книги "Жизнь на грешной земле (сборник)"
Автор книги: Анатолий Иванов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Катя встала, выдернула из печки кипящий чугунок, плеснула в чашку кипятку, принялась жевать черную засохшую краюшку, макая ее в плошку с солью. Вчера вечером ее долю картошки дети съели, а кусок хлеба все же не тронули, краюшка так и осталась лежать на столе, прикрытая тряпочкой. Катя представила, как детям хотелось съесть и эту краюшку и как Захарка запретил это, сказав: «Совсем бессовестные, что ли, а мам Кате чего? Свое слопали, и будет». Она слышала вчера эти слова сквозь сон и сквозь свои обрывочные мысли и, вспомнив их сейчас, почувствовала в груди прихлынувшую теплую волну,
Съев краюшку и допив чашку с кипятком, Катя при свете занимающегося дня прибрала свою постель, замела на полу мусор, загребла в печи прогоревшие дрова, приставила к загнетке упревать варево, чуть прикрыла трубу… Делала все это привычно и бесшумно, дети, приткнувшиеся на печи головенками друг к другу, спали сладким предутренним сном. На печи было тепло, дерюжка, которой они укрывались, лежала сбитая у их ног. Катя осторожно расправила эту дерюжку, прикрыла ребятишек, накинула на себя вытертый полушубок и вышла.
Небо на востоке наливалось синью, но огней в домах не было, хотя почти все трубы дымились – из-за отсутствия керосина все бабы, как и Катя, управлялись с утренними делами в темноте, при отблесках топившихся печей. Во всей Романовке в этот ранний час светилось одно-единственное оконце в колхозной кузнице, и это желтоватое пятно да звуки молота о наковальню уже говорили, что начался новый день.
Глотнув утреннего апрельского воздуха, Катя запахнула старенький свой полушубок и пошла на желтый огонек.
Чем ближе она подходила к кузнице, тем отчетливее ощущала в груди тошноту. Она вспомнила, как очертя голову бежала недавно в морозный февральский день к кузне по этой же вот тропинке, как рванула настежь дверь, а навстречу ей уперлись две пары глаз – удивленные, с утра пьяненькие глаза Петрована Макеева и жестокие зрачки Артемия Пилюгина. «Давай подводу! Парази-ит… – простонала она. – А ты, Петрован, уйди». – «Это то есть куда мне идти?» – спросил Макеев. Председатель и кузнец пили самогонку, стоя возле верстака. Всякие железки были отодвинуты чуть в сторонку, на счищенном месте стояла неполная бутылка, лежали на лоснящихся от угольной пыли досках полбуханки хлеба, две луковицы. Пилюгин сверкнул желтыми белками и, продавливая ей перепонки, произнес: «Куда, куда, вишь, закуски совсем нету. Сбегай ко мне, скажи Лидке, что я велел.» Он говорил, может, и тихо, но голос его больно отдавался в ее ушах. Потому что в этом его голосе она отчетливо слышала злорадство, видела хищный блеск его глаз. Макеев ничего тогда не слышал и не видел и ни о чем спьяну не догадывался, но она-то все понимала. И еще ей казалось тогда, что с момента, как она кинулась искать председателя, прошло много-много времени, что Донька совсем, может, уже и задохнулась. Она скользнула обезумевшим взглядом по кузне, увидела на лежанке, где спал кузнец, какую-то сумку поверх тряпья, схватила ее и сунула кузнецу: «Вот… Ступай!» – «Да ты… ты с нами, что ль, выпить хошь?» – выпучил удивленные глаза Макеев. «Уходи-и, болван!» – завизжала Катя и стала его толкать. От ее толчков кузнец попятился, обескураженно протянул: «Поворо от!» – и вывалился в двери, сдернув на ходу с гвоздя шапку и тужурку…
Все это пронеслось в мозгу Кати стремительно, она, чувствуя, как накапливается где-то в ней омерзение, хотела повернуть назад, остановилась. А потом опустила голову, сделала два-три быстрых шага к кузне и рванула тяжелую дверь.
Петрован Макеев ковал зубья для борон. Увидев Катю, он поднял голову.
– А-а… Здорово ночевала, председатель, – кивнул он и, зажимая клещами раскаленный до белизны обрубок железа, продолжал бить по нему молотом.
Работал он легко и красиво, тяжелый молот вздымался и опускался, обрубок он после каждого удара переворачивал, железо на виду плющилось, конец обрубка заострялся.
Обковав обрубок со всех сторон, кузнец кинул его в кадушку с водой, вода зашипела, выбросила комок пара.
Положив на верстак клещи, кузнец повернулся к ней, вытирая грязной тряпкой руки.
– Ну что ж, Катерина… Все я накую тебе. Боронешки всякие там, плуги починю! А тама и конные грабли налажу и все такое прочее. Все будет в аккурате.
– Правда?! – по-детски спросила Катя. Она как вошла, так и стояла возле косяка, не зная даже, о чем и говорить-то с кузнецом, не очень-то и представляла, зачем пришла в кузницу.
– Об кузне, словом, ты не беспокойся. Это я тебе говорю.
– Спасибо, Петрован! – с чувством воскликнула Катя.
– Да что спасибо – сеяться ж вот-вот.
А больше они не сказали друг другу ни слова. Катя, не думая в эту секунду о том, что произошло тут зимой меж ней и Пилюгиным, просто случайно бросила взгляд на лежанку. И Макеев невольно как то посмотрел туда же. Уловив этот его взгляд, Катя вспыхнула вся огнем, опустила голову и стояла как истукан, не в силах двинуться с места. И кузнец тоже смешался, кашлянул. Припадая на короткую ногу, он повернулся к горну, вытащил клещами красноватый с одного конца железный обрубок, сунул его обратно, взялся за качалку мехов, принялся дергать ее за веревочную петлю.
Катя все стояла и стояла на прежнем месте, опустив голову, Макеев, не глядя на нее, сердито дергал и дергал качалку – длинный березовый шест.
Наконец она с хрустом повела головой вбок, к дверям, мучительно застонав, качнулась туда всем телом и выбежала из кузницы.
* * *
Позже, когда от Пилюгина родилась у нее Фроська, и еще потом, много лет спустя, Катя часто пыталась восстановить в памяти первый месяц ее председательствования, но припомнить все подробности никогда не могла. В памяти ярко осталось только это раннее апрельское утро, когда ночной сумрак едва начал рассасываться, скрип подмерзшего за ночь снега под ногами, когда она, вылетев из кузницы, побежала в темноте куда-то. А потом – сразу светлый и теплый майский день, позеленевшие сопки, по склонам которых рассыпалось колхозное стадо, резко пахнущая свежеразвороченной землей пашня, где она замеряла глубину заделки семян, и чудовищные в своей жестокости, негромкие слова Дорофеева: «Тебе надо найти в себе мужество, Екатерина Даниловна. На фронте погиб твой отец. И Степан Тихомилов погиб…»
А между этим темно-синим апрельским утром и солнечным майским днем существовал провал, в памяти маячили какие-то неясные картины. Вот вроде она, Катя, растерянно стоит в семенном амбаре, где лишь по углам насыпаны небольшие горки пшеницы, а Легостаева Евдокия – кладовщица Легостаиха, как ее все называли, угрюмо роняет слова: «А кажинный год мы без семян. Все на фронт сдаем. Кажинный год с району семян-то дают. Ты и ступай просить в район…»; вот она сидит в гулком кабинете Дорофеева, и секретарь райкома, кутаясь в истертую шинель, говорит: «На фронт… Спросить бы вот сейчас с Пилюгина: почему семян нету? Что ж, что-то будем придумывать… И вообще по мере сил поможем тебе сев провести. В МТС я говорил с директором, чтоб он особое внимание к тебе, как молодому и неопытному председателю. Да и самой тебе нелишне в МТС-то съездить…»; вот она на дворе районной конторы «Заготзерно» лично перевешивает мешки с семенной пшеницей, вместе с кладовщицей Легостаихой да с дедом Андроном таскает их на подводы…
Всплывали иногда в памяти и другие какие-то сцены – не один раз, кажется, по мере того, как вытаивали сопки и солнечное тепло съедало снег на пашнях, собирала она в недавно побеленной конторе бабенок, распределяли сообща, кому скот пасти, кому в прицепщицы на пахоту пойти, кому в сеяльщицы, в доярки. На этих собраниях громко и подолгу, порой до слез, спорили и препирались, у каждой бабы являлись причины, не позволявшие ей отрываться от дома, от детей… Не один раз бывала Катя в МТС, умоляла безрукого директора Гайдукова то начать поскорей пахоту, ибо земля пересыхала, то как-то побыстрей починить без конца ломавшиеся тракторишки. Их всего-то было выделено для колхоза два, ломались они то попеременно, то оба враз… Не однажды и сама она садилась то на прицеп, то становилась на сеялку, проводила в поле от зари до зари, оставив детей, как всегда, под началом девятилетнего Захарки…
Но все это происходило будто давно-давно, и время как бы затерло все подробности, люди виделись Кате сквозь какие-то толстые пласты тумана. Все дела и события этого месяца заслонило ужасное сообщение Дорофеева, солнечный свет для нее потух, а воздух кончился, и она задохнулась…
В тот день заканчивали сев, трактор таскал сеялку на последнем гектаре пашни. С утра Катя съездила на ходке за бывший «пилюгинский хутор», где была посеяна озимая рожь. Когда-то Кузьма Тихомилов хотел поставить на плотине взамен сгоревшей мельницы новую, да на другую же весну после организации колхоза случился небывалый паводок, плотину сильно размыло, заделать сразу же промыв не было у колхоза сил, а в последующие годы земляную насыпь вешние воды уничтожили окончательно.
Катя поглядела, как развиваются озимые, осталась довольна, всходы были дружные, хлебное поле лежало между двух пологих холмов сочным изумрудным пластом, лоснилось под веселым и щедрым солнцем.
Катя была в крепких солдатских сапогах и новой юбке из синей грубой материи, сшитой недели две назад. Эту материю, целых десять метров, и сапоги ей выдали по звонку Дорофеева прямо на складе райпотребсоюза. Она приехала тогда в райком решать вопрос о семенах. Дорофеев глянул на ее разбитые ботинки с отваливающимися подошвами, на изношенную, в нескольких местах залатанную юбку и без всяких слов снял телефонную трубку, вызвал председателя потребкооперации. «Нет, нет! – испуганно воскликнула Катя, услышав, о чем идет речь. – У меня денег нет. Не за что купить-то, не надо…» – «Ладно, это за счет райкома, – сказал Дорофеев. – Распишешься только там. А то в чем по весенней грязи ходить будешь, посевная ведь». Из этой же материи она сшила рубахи всем троим парнишкам, юбку с кофточкой Зойке, истратив все до лоскутка. У самой нее никакой хоть мало-мальски приличной кофтенки тоже не было, но она решила все-таки обшить сперва ребятишек и сейчас с грустной улыбкой вспоминала, как блестели глазенки детишек, когда примеряли обновки, сколько это доставило им радости.
Еще она думала, что Дорофеев, этот исполосованный на войне, больной человек, сделал в ее жизни что-то огромное и необъяснимое, произвел какой-то полный переворот. И в ее доме все было теперь вроде по-другому. Вроде поменьше хныкали вечно голодные ребятишки – это Захарка им внушал, что раз мам Катя председателем стала, так и им надо поменьше сопли-то распускать, а получше помогать ей по домашности, когда, мол, самой-то ей теперь. Да, сильно ее поддержал Дорофеев, а сам вот все больше чернеет и сохнет, как подсолнечный будыль в осенние заморозки, и, кажется, долго ему не протянуть. Господи, до чего же жестока и несправедлива жизнь! Дорофеева вот сожжет болезненная зараза, возникшая в результате фронтовых увечий, хотя молодой еще, сколько бы еще пожил и радостей людям сделал, а вот старая и злющая на весь мир Федотья Пилюгина долго будет жить и жить, сам черт ее не возьмет, не то что какие-то болезни. И до чего же дошла старуха в своей ненависти к ней, Кате, как завидит, прямо раскаляется добела, как железный обрубок в горне кузнеца Макеева. Сегодня утром вот, попавшись на пути к конюшне, загородила, растопырившись, дорогу, закричала на всю деревню: «Вонючка мокрохвостая! Откелева сапоги-то добыла, ишь, разнарядилась, и юбка новая! И паршивят своих в новые рубахи разодела… Артемушка фронтовик был, не тебе чета, а ни разу таких обновок с району не привозил. Кто тебе это дал? Али склешнилася тама с кем, как сучка…» – «Умолкни ты, старая ведьма!» – громко, по-бабьи, закричала и Катя, оскорбленная до невозможности, а Федотья будто того только и ждала, завизжала еще пронзительней: «А-а, рот мне затыкаешь, значит, угадала я! Да тебе блудить разве без привычки, все под Артемушку, нахальница, подстеливалася! Это только Лидка-дура прощает тебе…»
Слышали этот истошный Федотьин крик и Лидия, и многие бабенки, случившиеся поблизости, и дед Андрон, копошившийся на конюшне. Едва-едва Катя не вцепилась в ее жидкие белые волосенки, выбившиеся из-под платка, и не начала возить по земле, неизвестно как и удержалась, до боли стиснула зубы и прошла мимо. Запрягая потом мерина в дрожки, дед Андрон проговорил: «И как не захлебнется, змея облезлая, злобой-то своей ядовитой. А ты, Катерина, не майся… Плюнь да разотри». – «Ну ладно, не успокаивай ты меня, как маленькую! Тот утешает, другой утешает!» – зло бросила ему Катя, грубо вырвала вожжи, хлестнула лошадь и покатила.
Потом Катя казнилась, что зря обидела доброго старика, он-то при чем, он от хорошего сердца это ей сказал ведь.
Сверху припекало щедро, по пологим склонам холмов шныряли и перекликались суслики – этих вредных зверюшек, жиреющих к осени на колхозных хлебах, тут водилось множество. В распадках, по которым струились светлые и холодные ключи, лежали будто зеленые облака – то распушилось всякое разнодеревье, блестя под солнцем молодой листвой. В кустарниках ошалело кричали птицы, устраивая свои брачные гнезда. Что бы ни происходило в жизни людей, природа начинала свой вековечный годовой круг, в земле, прогретой солнцем, бродили живые соки, питали корни трав и деревьев, пробуждали таинственную силу, заложенную в каждом семени, упрямо стремившемся дать потомство.
Мерин, не чувствуя вожжей, тащился шагом, звука копыт и стука колес по затравеневшей уже дороге почти не было слышно.
Подъезжая к пашне, по которой ползал одинокий трактор с сеялкой, Катя снова вспомнила противный голос Федотьи: «…под Артемушку подстеливалася!» И у нее привычной уже болью насквозь прокололо сердце: месячных-то ведь так и нету, будто уж и не женщина она, что же это такое? Еще этого не хватало?! Слава богу, ничего она в себе такого не чувствует, да и не знает, как это происходит, никогда ведь не испытывала, а спросить у кого стыдно. Говорят бабы – то тошнить начинает, то поясницу вдруг разломит, а после кожа на лице потемнеет. Но слышала Катя, что и по-другому бывает, долго никаких вроде знаков и примет, а потом сразу и ворохнется под сердцем живое. Давно она жила в великой тревоге, и как бы каждодневные дела да заботы ни приглушали ее, беспокойство все нарастало, она все чаще прислушивалась к себе, все чаще разглядывала свое лицо в осколок зеркала. Нет, ничего, кожа лица стала лцшь грубее, обветрилась под морозами и ветрами, да это у всех баб в Романовне к весне так. Пронесла бы, миновала бы ее эта чудовищная беда, иначе ведь хоть в петлю…
Но это была одна боль, грызущая ее мозг, а рядом жила другая, терзающая и без того проболевшее до дыр сердце – писем ни от отца, ни от Степана так и нету! Ни писем, ни тех страшных известий, которые получили с фронта почти все романовские бабы в казенных конвертах, – ничего. Да что же это такое, что там с ними? Сама Катя писала им, отправила за апрель и в начале мая по два письма тому и другому, письма не возвратились, значит, они их получили. А может, оттуда письма и не возвращаются? У Кати голова шла кругом. Но она только крепче сжимала зубы и молчала. Хороший совет дала ей счетоводиха Марунька – сжать зубы да молчать. От этого не легче, да чего другое-то остается?
Подъехав к краю пашни, Катя оставила лошадь на дороге и, поглядывая на холмы, за которыми лежала Романовка, сделала по засеянной земле несколько шагов. Там, на склонах холмов, паслись колхозные коровы и овечки, а пастушила их с самой весны Лидия Пилюгина. Лидия эта, слава богу, женщиной оказалась старательной, более того, она тайком от Федотьи потаскивала на ферму молоко от своей коровенки, подпаивала самых слабых ягнят и до травы выходила всех. И телята, за малым исключением, почти все выдюжили, вон как резво сейчас бегают по косогору. Вот отсеялись, теперь передохнуть чуток, да на сенокос надо нацеливаться, накосить, чтоб на зиму хватило, так, глядишь, и животноводство мало-мальски окрепнет в колхозе. Да если еще урожай бог даст да погодку в страду – вот и не стыдно будет встречать с войны отца со Степаном, почитай, из всех мужиков они одни покуда… Живые, живые они, не может того быть, чтобы… Хорошо, что я не написала отцу-то про Мишку, зачем ему знать, что у них тут приключилось, да и как про все это расскажешь в письме?
Переворачивая в голове такие мысли, Катя вынула из кармана пиджака обыкновенную ученическую линейку, взятую у Марии, опустилась на колени, стала осторожно разгребать теплую землю, разгребала ее до тех пор, пока в глубине ямки не блеснули пшеничные зернышки. Ткнула линейку в ямочку – глубина заделки семян была нормальной. Катя поглядела на дальний конец поля, по самому краю которого ползал малосильный колесный трактор. За его рулем тряслась на железном сиденье молоденькая и легкомысленная по первому впечатлению девчушка, по имени тоже Катя, а по фамилии Гайдукова. Однорукий директор МТС, когда еще в апреле Катя Афанасьева обивала пороги его пропахшей соляркой и мазутом конторы, пообещал ей: «Ну сказал же, что лучших тебе трактористок дам. Дочку свою в твой колхоз занаряжу. И ты не гляди, что она вроде как ветреная и слабосильная…» Катя Гайдукова была девчонкой хрупкой, все беззаботно похохатывала, приливы смеха вызывало у нее буквально все – неловкое чье-то слово или поступок, мелькнувшая в поле зверюшка, какая-нибудь своя собственная оплошность. Но дело свое делала как положено, без брака, и проверять за ней ничего не надо было, но Катя вот проверила, чтобы еще раз укрепиться в своей благодарности к этой девчонке, по годам ее сверстнице, если не моложе. Заравнивая ямку в пахоте, Катя увидела, что из низинки, в которую сбегала проселочная дорога, поднимается райкомовский ходок, а в нем сидят двое, сам Дорофеев и директор МТС Гайдуков.
Пока Катя шла к своим дрожкам, туда же подъехал и ходок. Дорофеев натянул вожжи, поздоровался, а Гайдуков спросил:
– Заканчиваете?
В это время как раз и замолк трактор, стащивший сеялку с посевного поля на обочину, Катя увидела, как кладовщица Легостаиха, работавшая всю весну сеяльщицей, сдернула с головы платок и принялась выхлопывать его от пыли.
– Вон закончили как раз. Все!
– А в Березовском колхозе все валандаются. – И, кивнув на трактор, Гайдуков прибавил: – Счас Катьку туда переброшу.
– А я, Логовей Ильич, просить хочу… чтоб к нам Катерину-то на уборку. И на сенокос также.
– Ишь ты, понравилась, значит, ей трактористка твоя, – проговорил Дорофеев, сходя на землю. – Ну, поздравляю с завершением посевной. Первой посевной в твоей жизни, Екатерина Даниловна.
Солнце жарило, директор МТС был в одной рубахе-косоворотке из черного ситца, а худые плечи секретаря райкома партии, несмотря на теплынь, обтягивал толстый суконный пиджак, под пиджаком была надета еще военная, наглухо застегнутая гимнастерка.
– Первая да, бог дай, чтоб и последняя, – проговорила Катя.
Секретарь райкома глянул на нее из-под рыжеватых, тоже сильно исхудалых бровей как-то неодобряюще. И Катя добавила:
– Еще когда сообщалось, что на протяжении больше четырехсот верст наши к границе вышли. И дальше немца гонят. Может, к осени война и закончится… отец вернется…
Говоря это, Катя увидела, как дрогнули брови Дорофеева, как медленно опустил он глаза и прикрыл их усталыми веками, а директор МТС, сгорбив спину, начал зачем-то ворошить лежавшие в ходке дождевики.
– Не вернется, – услышала она тихий голос Дорофеева. И в первые секунды вовсе и не поняла, что это такое произнес секретарь райкома, что означает это слово. А Дорофеев так же медленно, как опускал, стал поднимать тяжелые веки, все открывал и открывал свои глаза, переполненные виной и болью, и эта боль из его глаз стала переливаться ей в самое сердце, в ушах, во всей голове гулко забарабанило.
И сквозь этот гул пробивались еле слышимые, но острыми холодными ножами пронизывающие ее насквозь слова секретаря райкома:
– Тебе надо найти в себе мужество, Екатерина Даниловна. На фронте погиб твой отец. И Степан Тихомилов погиб…
Директор МТС Гайдуков все рылся и рылся в ходке, горбатя черную свою спину. Дорофеев потянул руку под пиджак, из нагрудного кармана гимнастерки вытащил какие-то бумаги, и Катя увидела, что это два конверта, согнутые пополам. Боясь, что Дорофеев сейчас протянет ей эти конверты, она загородилась от них ладонью, попятилась и хрипло выдохнула:
– Вы что?! Уберите…
– Они пришли давно, да вот никто не знал, как тебе… сообщить.
Будто ища защиты от этих безжалостных слов Дорофеева, от его худой и зловещей руки, действительно протягивающей ей конверты, она кинула беспомощный взгляд в одну, потом в другую сторону. Но справа от себя увидела лишь те же пологие холмы, рассыпанных по склонам сопок коров и овец. А слева, прямо через засеянное поле и в самом деле шли к ней на помощь вроде Катя-трактористка да кладовщица Легостаиха. Но что это идут-то они так медленно? Будто ничего и не знают, вон о чем-то спокойно переговариваются, а трактористка помахивает себе зажатым в руке платком да еще и похохатывает…
Она еще раз бросила обезумевший взгляд на Дорофеева. Протягивал он теперь ей конверты или нет – Катя Афанасьева не видела. И лица его не видела, не различала, его фигура и фигура Гайдукова обрисовывались смутно, они будто находились за толстым туманным пластом. А дальше, высоко над ними, за таким же толстым пластом торчал белесый круг солнца, и этот круг начал вдруг приближаться, быстро увеличиваясь до невероятных размеров, обжигая нестерпимым жаром. И, уже защищаясь от этого испепеляющего огня, Катя прокричала на все поле страшным голосом: «Не-ет!», повернулась и побежала навстречу подходившим женщинам. Но сил хватило сделать только несколько шагов, ноги подломились, и она рухнула лицом вниз, в разогретую солнцем землю, только что засеянную тяжелым зерном.
* * *
Несколько дней она лежала дома без всяких чувств, онемевшая, почти ничего не пила и не ела, и вроде даже не плакала – так, промокнет платком бесшумно наполнившиеся глазницы и снова лежит молча, смотрит в потолок.
Дети в первый день поскулили, как щенята, горше всех всхлипывал Захар. Что ж, подумала Катя без удивления, как-то равнодушно, он самый большой из Тихомиловых, шесть лет ему было, как уходил на войну Степан, он только и помнит отца. Но Захар же и покрикивал на остальных: «Разнюнились, умолкните! Без вас мам Кате тошно…»
Мало-помалу дети утихли, шебаршились по углам, будто мышата, а потом стали заниматься своими обычными делами, утром, пожевав чего-то, убегали из дома. Катя слышала за окном их голосишки, тревожно думала иногда: «Еще сказать, чтоб далеко не убегали, Пашка-то Пилюгин прибьет же их. Или он из Березовской школы еще не приехал?» Но, когда дети возвращались в дом, ничего им не говорила.
Несколько раз появлялись в доме Марунька-счетоводиха, дед Андрон и даже болезненная бабка Андрониха, они о чем-то спорили, что-то делали по хозяйству, но Катя и на это не обращала внимания, она лежала, отвернувшись к стене, все ей было безразлично, и загорись дом, она бы не пошевелилась, какая разница, сгорит он или не сгорит, будет завтра новый день или так и не займется, жить ей теперь все равно нечего.
Однажды, пробудившись от ставшего уже привычным забытья, она услышала в доме голос кузнеца Макеева:
– Свари лапшу из этого куря да силком ей жижу хоть сквозь зубы влей. Тут муки вот еще. И на квашню хватит.
«Он-то зачем тут? – с удивлением подумала она о Макееве. – Еще куря какая-то, мука…»
Но вслух тоже ничего не сказала.
В другой раз та же Марунька, уже под вечер, толкнув ее, сказала:
– Гляди-ка, чего я привезла тебе. От Мишухи твоего письмо.
Это было первое письмо от братишки из заключения. Катя шевельнулась, разлепила горячие губы:
– От Мишеньки?! Ну что ж ты, читай…
Мишка, добрая душа, слал всем поименно поклоны, спрашивал, живы ли и здоровы все их с Катей малолетки, как она там с ними управляется, наказывал особо следить за Игнатием, потому что «он, дурак, заполошный, любит на дерева лазить да качаться на ветках, и брякался оттуда даже при мне не раз». И лишь далее сообщал, что находится не в тюрьме, а в колонии, конвою за ним никакого нет, работает в тепле, в картонной мастерской, клеят они большие коробки дли махорочной фабрики, в которых якобы солдатам на фронт табак отправляют. «А самое-то главное, Катя, в чем? На следующий год я учиться буду, – делился радостью Мишуха. – Начальник колонии тут, Катя, хороший, он вызывал меня, расспросил обо всем, за что меня осудили…»
– Ну-к, дай сюда, – встрепенулась на этом месте Катя, вырвала письмо и стала дальше читать про себя: «…ну, я ему, Кать, все рассказал без утайки про Пилюгина, ты уж прости… Про то, значит, как Донька наша помирала. Он, конечно, начальник-то, не похвалил меня за Пилюгина, да и сдалося мне, не шибко и осерчал, только головой покачал, белая у него голова-то, как у дедушки Андрона, да сказал, что начальник мастерской меня хвалит, что если я так же хорошо и дальше буду работать, то осенью он меня в школу учиться определит, а то, говорит, что ж это такое, молодой парень, а окончил всего четыре группы…»
В конце письма Михаил просил об нем не изводиться, «в колонии, Кать, конечно, и шпаны всякой имеется, да я с ними не якшаюсь». И в заключение спрашивал, пришли ли письма от бати да от Степана Тихомилова, как они там воюют, просил передать им тоже его поклоны и объяснить, что он «не извергом вырос, а Пилюгина Артемия еще бы дважды без жалости убил, как фашиста…».
Катя читала, слезы капали на жесткий, грубый листок, промачивали его насквозь. Потом это промокшее письмо она спрятала на груди, будто хотела высушить теплом своего тела, и снова лежала на кровати, отвернувшись к стене, без движения до утра.
А утром, едва разбелилось, в доме опять появился дед Андрон, не опасаясь разбудить детей, сон их на рассвете каменный, громко затопал по полу мокрыми сапогами – с полночи, оказывается, ударил дождь, громыхал до самой зари гром, а Катя, лежа в тяжком полусне, ничего этого и не слышала. Но от топота Андроновых сапог, от его злой воркотни она очнулась, села на кровати, спустив ноги на пол, стала молча глядеть, как он щепал на растопку лучины от мокрого же полена.
Похудевшая и растрепанная, она повернула голову к светлому оконцу – там брызгал уже не сильный теперь дождик, теплый, парной, видневшаяся в окно седловина меж двух холмов была заполнена белым туманом. По этой седловине стекала к деревне каменистая дорога, по ней сейчас медленно текло вверх колхозное стадо. Коровы, телята, овечки и ягнята, удаляясь, таяли в этом белом молоке, растворялись бесследно.
– Ну, поднялась, слава те господи, – проворчал старик. – А то уж один пожар не сгаснет, а другой, гляди, займется.
– Что такое? Стряслось чего, что ли? – спросила Катя, не узнавая своего голоса.
– Вчерася Федотья Лидку костылем избила и в доме заперла. Сожгу, орет, тебя прямо в дому, что пастушить им взялась… Вчерась табун кузнец Петрован выгонял, седни Маруньку-счетоводиху я уж до обеда своим распоряжением нарядил, а после обеда, с конишками как управлюсь, сменю ее. В район ей за почтой надо. Ать, зараза, не горит…
Говоря это, старик крючком вертелся у печки, залез туда с бородой, в самый дым, валивший через закопченное чело в трубу, задохнулся, выдернул голову, стал откашливаться.
– Ребятишки-то чего, лоботрясы, хоть бы с вечера полешко на растопку припасли. Так ты слышь, что я тебе говорю-то? Дела-то в колхозе какие?
– Да слышу. Счас вот я… Разберусь там с Лидией.
– Ну-к, побежал я тогда на конюшню. А дождичек-то, Катерина! В самый угод, на тепленькое зерно! Нагляделся господь на людские страдания…
Ребятишки еще не проснулись, когда она пила чай с белым пшеничным хлебом – видно, кто-то, Марунька, а может, старуха деда Андрона или грузная тетка Василиха, которая вроде тоже появлялась за это время в дому, испек из той муки, что принес кузнец Макеев. Пила и думала спокойно, что вот теперь и все, совершилось в жизни то страшное и обыкновенное, что в ней всегда и происходит, очертился и замкнулся еще один круг из бесчисленного количества таких же, из которых жизнь и состоит, осталась она одна в этом круге с четырьмя малолетками, и никому они, кроме нее, не нужны теперь и не выживут без нее.
Думала так Катя, а какой-то краешек сознания тревожил ее – что это быстро так она пришла в спокойствие, ведь убили на войне отца ее и Степана… Навсегда они легли где-то в чужую землю. Будут над Романовкой и дожди идти, как сегодня вот, и туманы плавать, и вьюги мести, будут люди делать свою извечную работу, и все это теперь без них… Да как же это ей еще кусок в горло лезет?!
При этой мысли где-то под черепом возникла горячая волна, голова закружилась, но тотчас же все и прошло. «От голода, сколь дней ничего не ела», – равнодушно отметила Катя. И еще подумала, что ведь, в сущности, она давно обманывала себя надеждой, что придут вот-вот письма от отца и Степана, где-то внутри накапливалось и укреплялось совсем противоположное, вон тогда, как Михаила осудили, она ж ясно видела, что дед Андрон с кузнецом скрывают от нее чего-то страшное, да упрямо не хотела со всем этим считаться. И за это свое упрямство расплатилась таким вот потрясением, надежда ее разлетелась в прах, едва Дорофеев протянул ей два конверта. Но боль от сознания гибели отца и Степана была теперь будто давней, она незаметно для себя притерпелась к ней, хотя сейчас вот пришло не спокойствие даже, а просто какая-то пустота…
И еще Катя, дохлебывая морковный чай, ощущала себя в чем-то виноватой. Она отставила пустую чашку, прихмурила брови: в чем и перед кем?
Перед глазами, когда она лежала пластом, часто возникало болезненное лицо Дорофеева, она видела его руку, которой он протягивал ей зловещие конверты, слышала его ужасный голос: «Они пришли давно, да вот никто не знал, как тебе… сообщить». – «Проклятый, проклятый! – стонала она сквозь стиснутые зубы, отворачивалась к стене, старалась избавиться от ненавистного лица секретаря райкома, от его дергающихся век. – Вечно бы и держал эти конверты у себя…»
Сейчас она встала, прошла в угол, где стоял столик с выдвижным ящичком. Она припомнила вдруг: когда ее, бесчувственную от рыданий, привезли домой и уложили на кровать, сквозь рев ребятишек и тоскливые всхлипывания бабки Андронихи пробился голос Дорофеева: «Извещения эти возьмите кто нибудь, потом ей отдайте. Для назначения пенсии ребятишкам это важный документ», а голос кузнеца Макеева откликнулся: «А вон в ящичке стола и положь».