Текст книги "Пути - дороги"
Автор книги: Анатолий Ференчук
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Анатолий Ференчук
Пути – дороги
Хозяйка чуть свет, перед тем как уйти на ферму, из утра в утро подметала земляной пол самодельным полынным веником, и в наглухо закрытой целыми днями пустующей хате стойко, до самой ночи, держалась степная душновато-терпкая горечь. В дни уборки, едва не валясь к вечеру от усталости, Шульгин чаще всего заночевывал под открытым небом на соломе или в вагончике тракторной бригады, подложив под голову телогрейку. Но когда доводилось ему бывать дома, то, обнажив до пояса загорелое, в бугристых шрамах давних ран тело, он подолгу и шумно плескался горячей водой под рукомойником, надевал чистое, пахнущее синькой и чадом утюжных угольков белье и блаженно растягивался на взбитой перине, не замечая ни мелких услуг хозяйки, ни задумчивых, искоса устремленных на него ее тоскующих глаз. И, мгновенно засыпая, он не знал и того, что чуть ли не до рассвета ворочалась она без сна на скрипучей деревянной кровати в соседней комнате, гасила в пуховую мякоть нагретой щекой подушки один вздох за другим и плакала тихо и горестно, томимая в ночи тупым одиночеством, неясной, но неотступной пустотой вдовьей жизни...
1
– На дворе темень, хоть глаз выколи, и чего вы схватились в такую рань? – сказала Марьяна, останавливаясь посреди хаты с веником в руках и устремляя свои печальные иссиня-черные при свете керосиновой лампы глаза на цветастую штапельную занавеску, из-за которой доносился стук набиваемых об пол сапог.
– А с кого пример брать? Ни свет ни заря – уж на ногах! – отозвался сквозь зевок хрипловатым спросонок баском Шульгин.
На свежеумытых, слегка лоснившихся, как крутобокие яблоки, щеках Марьяны вдавились темноватые ямочки, в глазах мелькнула игривая, загадочная улыбка.
– Жалеете чи лишь бы шо сказать?.. – промолвила она, с трудом переводя сдвоившее вдруг дыхание и прикрывая густыми ресницами с выгоревшими кончиками полыхнувшие огнем глаза. – Мое дело такое: хочешь не хочешь – вставай! А вам что за печаль? Горячая пора позади, куда спешить? – И, не дожидаясь ответа, спросила: – Может, чай пить станете?
– А готов?
– Давно поспел...
Она накрыла стол новой, расшитой узорами скатертью, любовно разгладила ее ладонями от середины к краям и оправила спутанные при стирке кисти. Доставая из буфета стаканы, тарелки и чайные ложки, Марьяна откинула чуть назад голову с тугим пучком закрученных на затылке смоляных кос и уголком скошенного глаза взглянула на Шульгина, гремевшего за печкой рукомойником.
– Надо понимать, что вы теперь больше не рабочий класс? – с лукавинкой в голосе спросила она.
Шульгин поднял над тазом намыленное лицо, с трудом разлепил пощипывающие веки.
– Это же почему?
– А как же иначе? Раз машины из эмтээс к нам в колхоз перешли, а с ними и люди, то и выходит...
– Ничего не выходит! – буркнул Шульгин и, смывая мыло, плеснул в лицо набежавшей в ковшик ладоней ледяной водой. – Рабочий класс всюду им и останется.
– Словам верить или дело покажет?
Шульгин промолчал. Он вытерся махровым китайским полотенцем, услужливо протянутым Марьяной, причесал непокорные густые волосы с едва заметной проседью на висках и подсел к столу.
Хозяйка расставила перед ним тарелки с тонко нарезанным розоватым салом, квашеной капустой и солеными помидорами, вытащила рогачом из печи окутанный паром чугунок вареной в мундире картошки.
– Угощайтесь чем бог послал, – сказала она.
– В бога веруете?
– Выдумали еще чего! Присказка такая.
– А иконы?
– От отца с матерью остались. Выкинуть жалко, а с ними каждый, вроде вас, замечание делает...
Шульгин, обжигая пальцы, сдирал с картошки тонкую кожицу, молча сыпал на искристый излом крупную соль и, вскидывая по временам глаза, ловил на себе задумчивые и пытливые взгляды хозяйки.
Само собою получилось так, что за все прожитые в одной хате месяцы они ни разу не сидели за столом вдвоем, ни разу ни о чем не беседовали и почти ничего не знали друг о друге. Слова, которыми им доводилось время от времени обмениваться, касались всегда только какого-нибудь домашнего дела и никак не могли ни сблизить их, ни тем более подружить. И, должно быть, именно поэтому, очутившись в это утро лицом к лицу, они не знали, о чем говорить, и оба невольно чувствовали обычную в таких случаях неловкость, то и дело под тикание ходиков смущенно и надолго замолкали.
– Строиться теперь на хуторе будете, хозяйством обзаводиться или как? – спросила Марьяна, придвигая к Шульгину пластмассовую вазочку с вишневым вареньем.
– А для чего?
– Не век же бобылем жить, придет время и семьей обзаводиться.
– Была, – нахмурив брови, тихо сказал Шульгин. – И жена была и дочка...
– Что же так? Характерами, должно быть, не сошлись? Вы ее бросили или она вас?
Шульгин резко опустил на блюдце звякнувший стакан с недопитым чаем, ожег хозяйку, будто крапивой, сверкнувшим взглядом. Навалившись кулаками на скатерть, он тяжело, точно вмиг ослабев, поднялся из-за стола и отошел к окну.
На улице светало. С заснеженных крыш сплывала, казалось, впитанная за ночь синь звездного неба. Было ветрено, и верхушки пирамидальных тополей знобило: с них слетала последняя листва.
– Жену с грудным младенцем фашисты угнали... – нарушил молчание Шульгин, глядя, как путаным звериным следом ложились на снег двора опадавшие листья. – Их в тифу выбросили с эшелона у самой границы.
Марьяна, вспыхнув, отвела в сторону глаза, скорбно поджала обветренные губы.
– Не сердитесь на меня, глупую... – сказала она, поднося к глазам передник. – Выходит, мы оба вроде сирот. Мой под самый конец войны в танке сгорел. – И, опуская на колени передник с потемневшим от слез уголком, горестно вздохнула. – Обидно, ребят у нас не было... Все бы утехою в жизни росли! Я ведь совсем смолоду во вдовах хожу, и двадцати не исполнилось, как мужа на фронт проводила...
Чужая боль непрошенно улеглась в сердце Шульгина рядом с его собственной. Он вернулся к столу, пристально вглядываясь в бледное лицо Марьяны, и увидел множество не замеченных им прежде беловатых морщинок вокруг ее грустных глаз. Она вскинула голову, устремила на него полный душевной боли взгляд и, закусив мелко задрожавшие губы, отвернулась. Из пучка ее волос выскользнул и лег под мочкой уха на белую шею конец косы.
– Что это мы! – проговорила она, невесело улыбнувшись. – В кои веки собрались чаю попить – и сразу в печаль ударились. Садитесь, я вам еще стаканчик горяченького налью. И не кушали вы ничего...
– Спасибо, надо идти, – сказал Шульгин. – Мы сегодня из эмтээс станки перевозить будем. Свою ремонтную мастерскую в колхозе начнем оборудовать.
И хотя уходить ему из тепла не хотелось, он подошел к вешалке и стал одеваться. Натянув косматую рыжую куртку и кожаную ушанку, Шульгин взглянул на высветленное зарею окно и спросил:
– О рабочем классе... это вы зачем?
Марьяна встала. Скрестив на груди голые по локти руки, покачивая бедрами и клоня книзу маленький двойной подбородок, задумчиво усмехнулась:
– А ни за чем! Так просто! Сестриного мужа вспомнила, того, что вас ко мне на квартиру ставил...
– Рожнова, что ли?
– Сюда теперь ни он, ни сестра не ходят: не лажу я с ними. Когда свояк только появился у нас на хуторе и на плотину устроился, я ему и скажи: «Брось ты это занятие, не по здоровому мужику работа: утром поднял заслонку, вечером опустил. Иди, – говорю, – в колхоз, освободи место инвалиду!» А он как разошелся, куда там! Чуть ли не с кулаками в драку полез. «Да знаешь, – кричит, – кому ты советуешь в колхоз идти, крестьянским трудом заниматься? Мне, потомственному рабочему, пролетарию!..» Уж больно идейный выдался у меня свояк, – закончила она насмешливо.
– И с сестрой не ладите? – спросил Шульгин.
– Они друг друга стоят! Та для видимости в колхозе числится, а душою всею за своим забором. Жадна больно на деньги, ну прямо вроде б в кулацкой семье родилась! После свадьбы захотелось ей поросенка – купили. Загорелись глаза на корову – купили. Потом кур, гусей, уток запросила, овец, новый дом, ограду новую... А где на все деньги взять? Торговать на базаре стали, спекулировать, самогон по-тихому гнать! Ничем не брезговали... Богатство, оно ведь что твое воровство: раз украл – так и потянет. И на что им это все, не могу в ум взять! Я уже скоро двадцать лет в колхозе дояркой, мне свое хозяйство вроде бы и ни к чему, а они, скажи ты на милость, как бешеные стали – тащут и тащут в дом!.. А вы, стало быть, решили насовсем у нас... колхозником стать? Не вернетесь в город работать? – неожиданно спросила она.
– Не за тем я из города сюда приехал, чтобы временным себя чувствовать, – ответил Шульгин и поднял на Марьяну глаза. – А вам не все равно, где я буду работать?
Марьяна повела плечом, потупила глаза и, ребром чувяка чертя перед собой земляной пол, не сразу, с нескрываемой грустью ответила:
– Вам виднее, где быть! Мне разве такое понять? – И, хитровато сверкнув глазами, закончила: – Класса я не передового, как скажет мой свояк, отсталого...
Ее глаза сузились, на щеках, заливая скулы, зацвел румянец. Подбирая растрепавшуюся косу в пучок и закалывая ее шпилькой, она высоко над головой подняла круглые румяные локти и исподлобья задержала на Шульгине долгий, теплом проникший в душу взгляд.
2
От хаты Марьяны до широкой в этих местах Кубани не было и сотни шагов, но реку от глаз скрывала высокая насыпанная дамба, заросшая по склонам будяком, крапивой и свистящими на ветру кустами гнучего лозняка.
Обнесенный старым камышовым плетнем двор Марьяны с облупленным, покосившимся хлевом, где когда-то стояла корова, одним своим краем упирался в подножие дамбы, тянущейся вдоль всего хутора, а другим выходил на широкий проулок, посреди которого и зимой и летом не просыхала глубокая копанка, припорошенная по закраине, будто снежком, утиным пером и пухом.
За хатой не пестрели из лета в лето, как на других усадьбах, грядки с огурцами, морковью и луком, не гнулись под тяжестью груш, слив и жердель в саду деревья: до всего этого не доходили руки одинокой хозяйки. От родителей досталась ей такая же, как она сама, одинокая яблонька среди колючих старых акаций, да и ту в пору буйного цвета прижгло нежданным заморозком и до сердцевины, казалось, высушило горячим астраханским суховеем.
Шульгин пересек двор, оставляя за собою вдавленные в снег темные следы, перешагнул, колыхнув затрещавший плетень, через перелаз и, оскользаясь на оттаявшей грязи, вскарабкался на дамбу.
Понизовый ветер курчавил воду, звенел, словно битым стеклом, под тонким береговым припаем льда и неутомимо дыбил и гнал против течения крутые, с белой накипью волны. Космы тягучего редкого тумана медленно сочились сквозь голые, будто под горшок подстриженные снизу вешним течением вербы, оставляя на стволах темный и влажный след.
Шульгин постоял немного на дамбе, глядя, как под кручей омут затягивал в горловину проплывающий мимо чакан, кружил обрубок намокшего и едва видного из воды бревна, и, засунув настывшие на холоде руки в карманы куртки, по привычке высоко подняв плечи, зашагал к правлению.
За отводным на рисовые поля каналом Шульгин столкнулся один на один со свояком Марьяны. Рожнов стоял на отмели по колено в воде и прополаскивал капроновую, с мелкими ячейками сетку габы. На нем были высокие резиновые сапоги, грубый, словно из жести, брезентовый плащ и нахлобученная по самые уши суконная кепка со сломанным козырьком.
– С уловом, говоришь, Рожнов? – сказал Шульгин, разглядывая крапленный рыбьей чешуей, туго, под завязку набитый мешок на берегу.
Рожнов вскинул голову и, словно отпущенная лозина, выпрямился. Мгновенный испуг метнул из стороны в сторону его зеленые, с коричневой подпалиной, как у кошки, глаза, перекосил уголки тонких губ – за ними холодно блеснули сталью вставные зубы. Но он тут же овладел собою и, зябко передернув плечами, принимая беспечный вид, усмехнулся:
– С каким там уловом! Застыл весь, пока парочку мелочи подцепил. К завтраку нам с Ульяной...
– Так говорили же, что шамая в низовье косяком все дни идет, – неуверенно произнес Шульгин, спускаясь с дамбы на отмель.
– Где-нибудь, только не у нас... Да ты не косись на мешок, там кукурузные кочерыжки на подтопку.
– Кочерыжки, говоришь?
– Ну, а то что ж?..
– Рыба! Браконьерствуешь?
С насеченного ветром кирпично-синего лица Рожнова медленно, как смола по стволу сосны, сползла заискивающая улыбка. Он хищно прищурил глаза и, подергивая крыльями горбатого носа, подступил к Шульгину вплотную.
– Донесешь?
Шульгин не ответил. Круто повернувшись на каблуках, он молча стал взбираться на дамбу. Рожнов в два прыжка нагнал его, ухватился за полу куртки, стащил вниз, больно стиснул костлявыми пальцами локоть.
– Слышь, Шульгин, не становись поперек пути! На одном заводе работали, вместе на хуторе жить довелось! Не мути воду, отвернись! Уважь мою просьбу!
В его застывшем взгляде, который он не сводил с Шульгина, не было ни испуга, ни просьбы, ни смирения, скорее угроза и лютая ярость открыто выплескивались из-за вытянутых в щелки припухлых век. Тяжелые, угластые челюсти его вздулись от окаменевших желваков, на скулах пробивался лихорадочный румянец.
И Шульгин вдруг вспомнил: совсем недавно видел он и эту угрожающую позу со сжатыми кулаками, и упрямый наклон головы, и нервный оскал губ, и, главное, эти лютующие глаза, жестокие и неумолимые, взгляд которых ему никогда теперь не забыть.
...Стояло тихое раннее утро. С покосов тянуло росными травами, в небе заливались жаворонки, а над рекою, когда Шульгин поднялся на дамбу, плыл багровый на заре туман. И вот тогда-то в тишине наступающего дня до его слуха сквозь трели жаворонка донесся жалобный детский голос:
– Дяденька, не надо... Просю вас, дяденька, не надо...
Шульгин затаил дыхание, насторожился.
– Уйди с дороги! – прокатилось над рекой.
И снова умоляющий детский голос:
– Дяденька, не надо... Милый дяденька, не надо...
Шульгин рванулся с места, сбежал вниз и, миновав ложбину, снова поднялся на заросшую полынком береговую насыпь канала. В небольшой отлогой балочке меж двух холмов стоял, отбрасывая на гребень канала длинную тень, высокий сухопарый Рожнов с занесенной для взмаха косой, а напротив него, опираясь на черенок граблей, переминался с ноги на ногу светлоголовый мальчуган в просторной, видно, с отцовских плеч, телогрейке. У ног подростка крутился черный кудлатый щенок. Повизгивая, он то и дело смешно садился на зад, вскидывал крохотные лапки, одетые в чулочки из белой шерсти, и, болтая лопоухими ушами, высунув лепесток алого язычка, голосисто тявкал.
– Уйди, тебе говорят! – повторил Рожнов, едва заметно в нетерпеливом зуде шевельнув плечом.
– Это же наша делянка, дяденька! Спросите кого хочите... Ее под покос нам выделили, – хныкал подросток. – Сейчас батько вернется, он вам скажет... Тут земля колхозная, а вам по берегу канала косить только разрешается...
– Учи меня!
– Я не учу, я верно говорю...
– Та долго я буду тут с тобою комедию ломать?! – рявкнул в бешенстве Рожнов. – Геть, говорю, с дороги!
Он дернул головой, разогнулся, выставив в распахнутом вороте розовой косоворотки, как удила, костлявые ключицы, и дальше за спину отвел блеснувшую на солнце косу. Раздался стремительный шелестящий свист.
Мальчик, подпрыгнув, отскочил в сторону. Под корень срезанная трава, словно сметенная ураганным ветром, метнулась к земле, и на ней, жалобно скуля, обливаясь кровью, забился кудлатый щенок.
Рожнов брезгливо сплюнул и поднес к глазам косу: не выщербилась ли? С острого конца ее недозрелой вишенкой, дрогнув, сорвалась и полетела в траву разбавленная росою кровинка.
– Путаются, понимаешь, под ногами. Права свои тут доказуют! – заметив наконец Шульгина и направляясь к нему, пробормотал Рожнов. – Закурить не найдется?
– Ты же знаешь, я не курю, – сухо сказал Шульгин.
– Давно не видались, всякое могло быть...
– Щенка это ты зачем?
Рожнов оглянулся. На скошенной траве, мокрой и темной от росы, застыло чернел клубок свалявшейся в крови шерсти.
– Нарочно я, что ли? Сам под руку полез... – Рожнов нагнулся, сгреб пятерней пучок травы и старательно вытер косу. – Не люблю, когда мне на пути становятся, аж закипает внутрях все...
И вот теперь, стоя на берегу грудь в грудь с Рожновым и глядя в его до предела сузившиеся, напряженные глаза, которые он, не выдерживая чужого взгляда, то отводил в сторону, то прятал под насупленные круто и четко выгнутые брови, Шульгин почувствовал, как нахлынула и захлестнула его волна безудержного, неподвластного рассудку гнева, бросила в горячечный озноб и сковала очугуневшие, сами собою сжавшиеся в кулаки руки. И Рожнову, надо думать, передалось состояние Шульгина. Он ощутил недобрый для себя поворот дела и, осклабив в омертвелой, вымученной улыбке стальные зубы, выдавая себя хрипловатой дрожью голоса, сказал:
– Та тю на нас, как говорят кубанцы! С чего мы тут затеяли драку, а еще рабочие!..
– Сам рыбнадзору доложишь? – спросил Шульгин.
– Не пойму я тебя...
– Напрягись, поймешь!
– Ты, Шульгин, угрозы свои брось, а не то и я...
– Что? Как щенка, надвое перерубишь?
– Можно ведь и полюбовно все решить. Хочешь, поделим?..
Шульгин исподлобья смерил Рожнова с головы до ног молчаливым взглядом и остановил глаза на валявшейся у мешка заветренной, с раздавленным хвостом шамайке. Рожнов перехватил его взгляд, нагнулся и, не сразу подцепив рыбешку озябшими пальцами, поспешно сунул в карман дождевика.
Перед взором Шульгина, в мыслях его, неожиданно возник пристанционный базар, заставленные немудреной снедью дощатые столы и за одним из них стройная и статная Ульяна с надменным, отмеченным броской степною красотою, как и у Марьяны, лицом, почудился ее певучий, заискивающий голос:
«Шамаечки вяленой, граждане пассажиры, не забудьте! Кому кубанской шамаечки? Пятнадцать пара... пятнадцать пара...»
– Добавь, а то пары не будет, – обронил сквозь зубы Шульгин, покосившись на карман Рожнова, и, взбежав на дамбу, зашагал прочь.
3
На квартиру Шульгин вернулся поздно ночью, голодный и продрогший до костей.
Наружная дверь оказалась незапертой, и он, чтобы не разбудить хозяйку, на цыпочках прошел за занавеску. Свет электростанция давно погасила, лампу он зажигать не стал и принялся раздеваться у окна, в которое, пробиваясь сквозь несущиеся тучи, заглядывала временами ущербная луна.
Сбросив куртку, пиджак и раскисшие за день в дорожной грязи сапоги, Шульгин развернул газетный сверток, прихваченный в ларьке по пути домой, и, сидя на кровати, принялся за обе щеки уписывать нахолодавший на улице хлеб с ломтем соленой и твердой, как кремень, брынзы.
– Видать, проголодались... А я вас ждала... вечерять... – заскрипев кроватью, промолвила Марьяна таким свежим и бодрым голосом, точно и не спала вовсе. – Я вам соберу, а?
– Не нужно, это я так просто, я сыт! – давясь застрявшим в горле сухим комком, отозвался Шульгин и, хотя у него от голода давно уже сосало под ложечкой, отложил хлеб и брынзу на залитый лунным светом подоконник.
– Я вам соберу, а?.. – повторила Марьяна, будто и не слыхала его слов. – И сапоги несите на печь, мокрые, небось...
Пошуршав халатом, она прошлепала босыми ногами к столу и засветила лампу. На занавеску упала тень ее склоненной над столом головы с мягко обрисованным профилем, сбегавшей на спину толстой косой и распушившимися над лбом волосками. Темь колыхнулась, расплылась и исчезла, а за занавеской послышался грохот печной заслонки, сладкий зевок.
– Сидайте борщ кушать, – сказала она и неожиданно весело рассмеялась. – И чего вы от меня ховаетесь, будто страшнее на свете и бабы нету!
Она сняла с чугунка крышку, и от печи, дразня аппетит, потянуло распаренной капустой, бараниной и чесноком. Шульгин проглотил слюну, схватил за ушки голенищ сапоги и, стыдливо косясь на свои шерстяные носки с проношенными пятками, вышел на кухню.
Пряча под столом ноги, низко склонившись над тарелкой, он молча и сосредоточенно хлебал наваристый борщ, заправленный душистым старым салом и красным перцем, от которого во рту все полыхало огнем. А Марьяна сидела на кровати и, перебирая на груди оборки халатика, покачивая босыми ногами, не сводила с Шульгина ласковых, задумчиво-задымленных глаз.
Вглядись Шульгин внимательно – и он увидал бы в ее взгляде и заботу, и тревогу, и нежность, и жалость к нелегкой, приоткрывшейся ей утром его судьбе, и простое женское любопытство, желание разгадать, какой человек живет с ней бок о бок и отчего так неожиданно и именно к нему, за столько долгих лет, робко и настойчиво потянулось исстрадавшееся и начавшее забывать мужскую ласку сердце.
– Говорят, вашу тракторную бригаду сливают с полеводческой, а вас бригадиром ставят? – сказала Марьяна, когда Шульгин покончил с борщом и отодвинул на край стола тарелку.
– Уже разнеслось? – удивился Шульгин. – Сегодня же только правление заседало.
Марьяна повела плечом, усмехнулась одними глазами.
– Невесть какая трудность! В одном же колхозе теперь живем...
– Справлюсь ли? – вздохнул Шульгин, сцепив на скатерти большие, в застарелых мозолях, с темными точками въевшегося металла руки. – Дело для меня новое...
– Вам под силу такое будет, я вижу, – задушевно промолвила Марьяна. – Кто работу любит, тому она дается. Технику знаете, а полеводческому делу научат. На курсы поедете.
– И это уже известно?
– А то как же! Хутор не город, тут все на виду, как на ладошке.
Шульгин встал, прошел к порогу, где на лавке стояла прикрытая фанеркой цибарка, зачерпнул полную кружку степлившейся за вечер воды и, через плечо взглянув на Марьяну, улыбнулся:
– Перцу в борщ не пожалели! Огнем все внутри горит...
– Так по вкусу же! У нас иначе не варят. Я вам завтра куриную лапшу сготовлю и вареники с творогом. Будете вареники?
– Зачем беспокоиться? У вас и без того забот на ферме, наверное, хватает.
Марьяна не ответила. Перекинув через плечо на грудь косу, она молча стала заплетать растрепавшийся ее конец.
– На ферме хватает... – немного спустя, думая о чем-то своем, согласилась она. – А нового вы не страшитесь, ему радоваться надо. Само собой, за него переживаешь, бывает, и ночи не спишь, а зато новое дело всегда душу согревает, силы придает. Возьмите хотя бы нашу заботу, животноводство! Многие думают, что тут ничего не выдумаешь: дои корову когда положено – и вся наука. А мы в прошлую зиму решили с зоотехником попробовать наших коров перевести на вольготное житье-бытье, чтобы они сами себе хозяевами были и дояркам труд уменьшили. Вам, может, неинтересно? – перебила она себя.
– Нет, интересно, – сказал Шульгин.
– Ну, тогда я вам доскажу! – усевшись поудобнее, живо поблескивая глазами, продолжала она. – Коров наших мы теперь содержим на ферме без привязи, как скажет наш зоотехник, «вернули мы им естественное существование». Захочет корова силоса – идет к силосу; захочется ей сена – на выгоне стоят стожки; жажду почует – тоже сама направляется к бочке с водой. Больше ведь того, что ей хочется, корова не съест и не выпьет. Слыхали вы когда-нибудь, чтобы корова, как иной человек, могла переесть или перепить? Ну то-то же! А на доильной площадке у нас для коров самая сладкая еда – комбикорм. Узнали они про такое – сами теперь к доильным аппаратам выстраиваются в очередь. И надои молока у нас сейчас растут не по дням, а по часам. А когда начинали мы вводить такое, я тоже вроде вас за успех боялась...
– Я не боюсь, – сказал Шульгин. – Просто новое для меня это все. Механик-тракторист я, не агроном...
– Вам под силу такое будет, я вижу, – задумчиво, уйдя в свои мысли, повторила Марьяна.
– Скоро уже светать начнет, – сказал Шульгин, – надо ложиться.
Он обошел стол с теневой стороны, чтобы Марьяна не увидала его проношенных пяток, и как-то неловко, боком, направился в свою комнату. Но не успел он поднять к занавеске руку, как Марьяна шустро, будто девочка, спрыгнула с кровати на пол и остановилась за его спиной, запахивая на груди халат и неровно дыша.
– Посидели бы еще... Не усну я, разгулялась... – едва слышно, опустив в пол глаза и с трудом справляясь со своим дыханием, вымолвила она.
Шульгин обернулся и увидел перед собой совсем другую Марьяну: не насмешливую или задумчивую, как обычно, а робкую и покорную, словно терзаемую каким-то неотступным мучительным сомнением. Он с минуту стоял в нерешительности на пороге, видя лишь ее белую, ярко освещенную лампой шею, на котором торопливо, точно стараясь оторваться, билась голубоватая жилка. Затем подошел к столу, дунул в стекло лампы, загородив его ладонью, и обнял Марьяну за плечи.
Она не отстранилась и не отвела его руки, когда он очутился подле нее, лишь в узком разрезе век пытливо блеснули слегка испуганные и настороженные ее глаза.
– Что это вы?.. Разве ж можно так?.. – задыхаясь, сверкая широко раскрытыми глазами, с безысходным отчаянием прошептала она.
От чувства неловкости, стыда, раскаяния и досады на самого себя лицо Шульгина опалило шумно прихлынувшей к голове кровью. Оно стало багровым и некрасивым.
Он поднялся, ушел к себе за занавеску и, не раздеваясь, бросился на койку, с головой накрылся одеялом. Сквозь шум в голове и бешеный стук сердца Шульгин слышал, как Марьяна прошла к кровати и бесшумно улеглась. Через некоторое время из кухни донесся ее тихий, полный боли и обиды, гасимый в подушку плач.
– Что же это вы так обо мне решили?.. – сквозь рыдания вымолвила она. – Души моей не спросились... Не ждала я от вас такого... А вы, как все... Вдовая, мол, солдатка. Чего там!..
Она вскоре умолкла. В хате стало тихо. И в этой тишине Шульгин вдруг понял, что Марьяна любит его, что он ей не безразличен, а, по всей вероятности, дорог. И, пораженный неожиданной догадкой, он до крови закусил губы. Для него, немало повидавшего в жизни людского страдания и горя, наглухо закрывшего после гибели в немецкой неволе жены и дочери свое сердце, было настолько все это негаданным и непонятным и так поразило его, что он растерялся и в голове его мысли спутались и помутились.
Немного придя в себя, испытывая мучительное угрызение совести и желая если не совсем, то хотя бы немного смягчить свою вину, он отбросил в сторону одеяло и вышел на кухню.
На стене все так же размеренно тикали ходики. Луна выбелила на земляном полу меловые тропинки, колючими лучиками переливалась на изломах золотой и серебряной фольги икон.
Держа в руке занавеску, Шульгин долго стоял в дверях, прислушиваясь к ровному, словно во сне, дыханию Марьяны, глядя на ее освещенную луной спину, на которой алели маки халата, на поджатые под себя по-ребячьи голые ноги.
– Марьяна... – наконец тихо позвал он.
Она не отозвалась.
– Марьяна, забудь... – сказал Шульгин. – Я виноват... Но скажи хоть слово.
В настороженной тишине хрустнула цепочка до предела опустившейся гири часов. Ходики замерли. В хате стало еще тише. Шульгин вернулся за занавеску, сел на кровать и, склонившись над коленями, уронил пылавшее лицо в ладони...
4
Из тяжелой задумчивости Шульгина вывел стук в окно. Он поднял голову, встал и приник лбом к стеклу. Ледяной холодок окна освежил его.
Во дворе, в полосе лунного света, приподняв воротник овчинного полушубка, стоял Рожнов.
– Выйди, поговорить надо, – сказал он.
– Я без сапог...
Рожнов некоторое время молчал, видимо, что-то обдумывая, потом махнул рукой и направился к порогу.
– Ладно, впусти в хату!
Шульгин нехотя пошел открывать.
– Нечего ему в хате делать! – сказала Марьяна, когда он взялся за дверную скобу. – В сенях валенки с калошами стоят, они вам будут впору... А вернетесь, носки положьте на печь, я их шерстяными нитками утром заштопаю...
Закрыв за собою дверь, зябко кутаясь на ночном морозе в накинутую на плечи косматую собачью куртку, ощущая холодок в настывших валенках, Шульгин взглянул в затененные сломаным козырьком кепки глаза Рожнова и недовольно спросил:
– Ну, чего тебе?
– Сказал же, поговорить надо...
– Ну, говори.
– Ну да ну! Зануздал, что ли? Тут душа горит, места себе не нахожу, а ты нукаешь!
– Ладно, не злись. Сядем?
– Разговор мой не сидячий, идем к Кубани – там нас никто не услышит. Или опасаешься?
Шульгин метнул на Рожнова недоуменный взгляд, надел куртку в рукава, поправил шапку и молча пошел вперед, к перелазу. Грузно приминая сапогами похрустывающий ледок, Рожнов зашагал след в след, горячо дыша Шульгину в затылок.
Река ночью то ли от полного безветрия, то ли от колеблющейся лунной дорожки, соединившей далекие берега, не показалась Шульгину такой же суровой и непокорной, как утром. Ее быстрого течения совсем не было бы заметно, не проплывай через трепетное лунное отражение время от времени угластые и черные, точно обугленные, коряги.
– Ты, небось, думаешь, испугался Рожнов, пришел каяться, на коленях просить не выдавать его рыбнадзору? – с кривой усмешкой вымолвил Рожнов, шагая рядом с Шульгиным по скользкой дамбе. – Нет, брат, не за тем я вызвал тебя, не за тем увел от людских глаз подальше. Вы все, бывшие эмтээсовцы, своим переходом в колхоз душу мне, будто лемехами, разворотили; в самом себе усомнился я, покой потерял – вот где причина. Я знаю, тебе Марьяна, поскольку не ладим мы с ней, могла всякую напраслину на меня возвесть, и ты хочешь – верь, хочешь – нет этой слабой на мужиков бабенке, а только должен предупредить, что...
– Марьяну ты не трогай... – сквозь зубы процедил Шульгин. – Не тебе о ее чести судить.
– Ее честь с тем, кого она, как тебя, от заморозков в постели спасает...
Шульгин резко повернулся на месте, схватил Рожнова за овчинный отворот полушубка и, почти вплотную приблизив к нему перекошенное гневом лицо с люто загоревшимися глазами, угрожающе выдавил:
– Еще одно слово – и я тебя скину с дамбы!
Сняв со своей груди напряженную до судорог руку Шульгина, Рожнов передернул плечами, поправляя на себе полушубок, и приподнял сползший на глаза козырек кепки.
– Чего ты вскипел?.. – обиженно пробормотал он, – Я ж затем тебя к ней и на квартиру определял. Вдовая ведь... солдатка...
– Говори, зачем звал? – засовывая тяжелеющие руки в карманы куртки, сказал Шульгин.
Рожнов нагнулся, сломал мерзлый прутик лозы и защелкал им по голенищу сапог.
– Горяч ты больно! Боюсь, не получится у нас разговора, а жаль, на одном заводе работали, в одном рабочем котле варились...
– Ты и на заводе непыльную работу искал! К складской продукции больше тянулся, а не к станку... И в деревню не от добра сбежал: темное за собою почуял...
– Брось ты, Шульгин, свои подозрения, – неожиданно миролюбиво сказал Рожнов. – Ты же знаешь, встретил я на базаре Ульяну, полюбили мы друг друга– вот я и перебрался!
– Запутался ты в жизни и оттого злой на всех стал, – смягчаясь, сказал Шульгин. – Чувствую я, хоть и усадьба своя и на дворе, должно быть, только птичьего молока не хватает, а одинок ты, и, как всякому одинокому, каждая кочка тебе горою мерещится. Хотя ты и любишь этим козырять, а ничего у тебя от рабочего не осталось, ничего тебя с нами не роднит! Собственником ты стал, затягивает тебя хозяйство, как омут. Гляди, на дне очутишься. От людей забором отгородился – птица не перелетит, а не спасешься. Поздно будет, если люди от тебя отгородятся или же от себя отгородят.