Текст книги "Екатерина Воронина"
Автор книги: Анатолий Рыбаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Она никуда не отпускала его. Он захотел курить – она пошла с ним. Но в курилке было дымно, накурено. Не докурив, он ушел с ней оттуда. Ей хотелось, чтобы Николай все время для нее что-то делал. Она сказала: «Пить хочется». Он пошел в буфет, всех растолкал и принес ей бутылку воды и стакан. И она медленно пила: ей было приятно, что Николай стоит рядом с бутылкой в руке, смотрит на ее стакан и ждет, когда надо будет ей подлить, и загораживает ее своими широченными плечами.
Потом Соня сказала, что устала стоять. Все стулья у стены были заняты, и даже когда заиграла музыка и с них поднялись танцующие, на каждом стуле остался знак того, что это место занято: носовой платок, газета, шаль. По гневному лицу Николая Соня поняла, что он сейчас освободит для нее место и будет скандал. Испугавшись, она сказала:
– Я не хочу здесь сидеть, ноги отдавят. Пойдемте в читальню.
– Она сейчас закрыта.
– Нет, открыта, – настаивала Соня, чтобы только увести Николая, хотя знала, что читальня действительно закрыта.
– Ведь говорил, – с досадой сказал Николай, когда они подошли к закрытым дверям читальни.
«Когда мы поженимся, – подумала вдруг Соня, – я отучу его говорить: „Я так и знал“, „Я ведь говорил“. И она даже не удивилась тому, что так просто подумала о том, что будет его женой.
– Пойдем тогда мороженое есть, – предложил Николай.
– Вряд ли осталось мороженое, – возразила Соня.
– Обязательно осталось, – упрямо настаивал Николай.
Мороженого в буфете не было.
Соня весело проговорила:
– Вот и хорошо. У меня от мороженого всегда горло болит. Пойдемте смотреть, как танцуют.
Николай покраснел. На ее месте он бы обязательно сказал: «А ведь я говорил, что нет мороженого».
Она взяла его под руку. Он шел грудью вперед, прокладывая ей дорогу. Его грозный вид говорил, что если кто-нибудь заденет Соню, он убьет того на месте.
Женька опять пригласил Соню. Отказаться было неудобно.
Танцевали сначала молча, потом Женька сказал:
– Соня, я тебя сейчас спрошу об одной вещи. Обещай сказать правду.
У нее сжалось сердце. Она поняла, что именно сейчас все для нее решится.
– Обещаю, – тихо ответила она, отворачивая голову как бы в танце, а в самом деле для того, чтобы не видеть взволнованного лица Женьки, его дрожащих губ.
– Тебе нравится Николай?
Соня некоторое время молчала. Потом твердо произнесла:
– Нравится.
Глава восьмая
Война!
Катя служила в госпитале – дежурила в палате, таскала носилки с тяжелоранеными.
Из вагонов в автобусы раненых перегружали ночью, в тусклом свете затемненных вокзальных фонарей. Раненые стонали, кричали, ругались, скрипели зубами. Другие не шевелились, как мертвые. На них страшно было смотреть. Когда раненый рвался с носилок, Катя сильной рукой удерживала его на месте. Рука была девичья, заботливая, и раненый успокаивался.
Персонал госпиталя находился на казарменном положении. После изнурительного дня приходилось подниматься ночью, идти на сортировку и размещение раненых, ехать на приемку или эвакуацию, занимать свой пост при воздушной тревоге. Катя научилась делать свое дело быстро, ловко, без суеты и шума.
В госпитале не хватало белья – она сама стирала его для своих больных, приносила, что могла, из дому, доставала книги, газеты, ничего не просила, никому не жаловалась. Но когда задержали починку кроватей в ее палате, Катя, не добившись толку у своих прямых начальников, пошла к начальнику госпиталя Болгаревскому.
Представительный, важный, с холеным и в то же время измученным лицом, Болгаревский, насупившись, выслушал Катю. Потом обернулся к сидевшему на диване подполковнику из округа:
– Вот с каким персоналом приходится работать.
Некоторое время он критически разглядывал Катю, отыскивая в ее одежде упущения против формы, к чему относился тем более непримиримо, что был сугубо гражданским человеком.
Но ничего не нашел. Перед ним стояла стройная девушка в гимнастерке, юбке и кирзовых сапогах, с короткими вьющимися каштановыми волосами, чеканным лицом и серыми проницательными глазами.
Удовлетворенный этим осмотром, он спокойно сказал:
– В дальнейшем по таким вопросам обращайтесь к начальнику отделения. Идите.
– Хорошо, – ответила Катя, не двигаясь с места. – Но дайте, пожалуйста, приказание, чтобы починили кровати. Больные боятся на них лежать.
– Я вам ясно сказал: не нарушайте порядка. Идите!
– Я не буду нарушать порядка. – Катя по-прежнему не двигалась с места. – Но слесарь как раз в госпитале.
Наконец она вышла из кабинета. Болгаревский, извиняясь перед полковником из округа за плохую воинскую выучку подчиненного ему персонала, сказал:
– Все эти девочки со школьной скамьи. Ни опыта, ни дисциплины. – Потом вздохнул и поднял трубку телефона. – А с кроватями действительно плохо.
Начальник отделения, военврач третьего ранга Зайцева, толстенькая хлопотливая женщина с коротко подстриженными седыми прямыми волосами, обиделась на Катю.
– Я могла бы, Воронина, добиться для вас взыскания. Но я гожусь вам в матери и просто скажу: нет ничего хуже, чем жаловаться на других. Низко, недостойно.
– Я ни на кого не жаловалась! – вспыхнула Катя. – Я ходила насчет кроватей. И видите – кровати починили. А к вам я обращалась десять раз – и безрезультатно. Надо прежде всего думать о больных.
– Значит, я не думаю?
Оскорбленная упреком Зайцевой, Катя грубо ответила:
– Может быть, и думаете, но не получается.
Зайцева с укором посмотрела на нее.
– Ваше счастье, Воронина, что мы одни. Вы забываете, что здесь военное учреждение.
– Никто не дал вам нрава обвинять меня в наушничестве.
– Ну хорошо, хорошо, – сказала Зайцева, – не будем обижаться друг на друга, а будем вместе работать.
Она была хорошим человеком, знающим врачом, но плохим организатором – суетилась, волновалась, хваталась за все сама.
– Знаете, Мария Николаевна, – смягчилась и Катя, – люди страдают, при чем тут наше самолюбие? Какая разница, к кому я пошла? Важно, чтобы им было лучше.
Мария Николаевна посмотрела на Катю и отвернулась, скрывая выступившие на глазах слезы. Двое ее сыновей, мальчики, как и эта Катя, вчерашние школьники, были на фронте. И кто знает, не лежат ли они сейчас в госпитале, где такая же чистая и добрая девичья душа, волнуясь, негодуя и нарушая устав, добивается, чтобы починили ножки у их кроватей, чтобы на этом, может быть, последнем одре им было удобнее лежать.
Катя редко бывала у своих, и когда приходила, то ощущала дом как потерянный и вновь возникший из далекого туманного детства.
С улицы во двор вел узкий проезд. Углы дома были отбиты грузовыми машинами. В широком дворе с двумя флигелями и многочисленными дровяными сараями по-прежнему стояла – и, наверное, всегда будет стоять – странная смесь запахов: вкусный, сладковатый запах печенья из пекарни и кислый – квашеной капусты из овощной лавки.
Но что-то было не то, что-то было другое. Стояли ящики с песком, висели багры и лопаты. Многие жильцы ушли на фронт, появились новые, эвакуированные. И квартира была другая – пустая, холодная, далекая от той жизни, которой жила теперь Катя.
Мать работала на швейной фабрике; Кирилл учился в Саратове, в танковой школе; Виктор, ученик четвертого класса, один хозяйничал дома.
Приходили письма от бабушки. «Ничего, – писала она, – придет солнышко и к нашему окошечку. Остер топор, да и сук зубаст».
Бабушка умудрялась помогать своим, посылала картошку, овощи, теплые носки и варежки. Она стойко перенесла гибель старшего внука, Андрея. Только уже много позже в одном письме приписала: «Нет нашего Андрюши».
Отец служил капитаном парохода в Волжской военной флотилии, базирующейся на Горький и обслуживающей Сталинград.
Осенью 1942 года его пароход несколько раз приходил в порт. Иван Васильевич звонил в госпиталь, и Катя приезжала к нему.
Отец еще больше осунулся, но в форменной одежде, с суровым, чеканным лицом походил на того солдата, каким смутно вставал он в Катиной памяти. Она прижималась к нему, целовала в худую, морщинистую, тщательно выбритую щеку, ощущая смешанный запах мокрого шинельного сукна и махорки, так хорошо знакомый ей по госпиталю.
– Ну, ну, – говорил он, неловким движением трогая ее волосы, – ладно, ладно! Как живете-то? Что мать?
– Все хорошо, живем хорошо, мама работает, Виктор здоров, – отвечала Катя.
– Кирилл-то пишет?
– Пишет, все хорошо, – говорила она, хотя от Кирилла уже давно не было писем.
Катя заглядывала отцу в глаза и спрашивала про Сталинград:
– Папа, как там, страшно?
– Так ведь плаваем, живы.
– Да, да, конечно, – торопливо говорила она. – Здесь такие ужасы рассказывают.
– Чего ж, война, – коротко отвечал он.
Ей хотелось быть с отцом бодрой, уверенной, но не получалось – так хорошо чувствовать себя слабой, беззащитной, когда рядом сильная отцовская рука.
Он кивал на сверток, лежащий на столике каюты.
– Возьми вот, матери передай.
Это были скромные остатки его пайка – консервы, хлеб, сахар.
– Мне все равно ни к чему. Пропадет, засохнет.
Из школьных подруг Катя встречалась только с Соней. Их прошлая размолвка казалась такой глупой, такой ничтожной. Каждый винил себя: Соня – за то, что все скрыла от подруги; Катя – за то, что не поняла первой Сониной любви.
Соня поступила в порт крановщицей.
– На Сталинград работаем! – с гордостью говорила она.
Она повзрослела, немного огрубела в своей телогрейке и валенках, у нее появился этакий лаконичный портовой говорок. Но по-прежнему была приветлива и в шапке-ушанке, из-под которой падали на плечи белокурые локоны, особенно миловидна. С присущей ей сердечностью рассказывала:
– Сережа Сутырин в армии. Клара работает на складе по снабжению. У них ведь сыночек, Алеша, беленький, толстенький, не ущипнешь, весь в Сережу.
– Что он, слепой? Не видит, что такое Клара? – презрительно улыбаясь, спросила Катя.
– Значит, любит, – ответила Соня.
– Тем хуже для него.
– И она его любит.
– Уж в это не поверю. Клара никого не любит. Только себя.
– От Жени Кулагина давно ничего нет, – продолжала Соня, – а Коля... Коля пишет.
– Что пишет?
– «Домой не ждите, пока не возьмем Берлина...» В общем, все про войну... Он в письмах неинтересный.
– А в жизни?
– Очень!
– Чем же?
– Всем!
– Ну чем?
– Серьезный... Сильный... Никого не боится. И справедливый. Он в пехоте служит, а Женька Кулагин, наверно, в разведке.
– Да, – согласилась Катя. – Женька, наверно, разведчик. Это по нем... А ты его любишь? Николая?
– Все время о нем думаю. Работаю – думаю. Дома сижу – думаю. Сплю – во сне вижу. Ну что про это рассказывать!
– Нет-нет, рассказывай. Мне интересно.
Но как ни хорошо говорила Соня о Ермакове, Кате он казался чем-то похожим на Женьку Кулагина, – может быть, потому, что дружил с ним. Она в своем воображении связывала их. Но когда она думала о Женьке Кулагине и представляла себе его в военной шинели, с автоматом или гранатой, то он ей казался совсем другим: не таким, каким был тогда, на пароходе.
– Неужели тебе никто не нравится? – спросила Соня.
– Никто.
– Никто-никто?
– Никто.
– А ты нравишься кому-нибудь?
– Не знаю. Наверно... Таким, которым все нравятся.
– Но ведь столько людей ты видишь.
– Для меня раненые – только раненые. И больше ничего не может быть. Я должна относиться ко всем одинаково. Иногда мне кажется: красивый, интересный, умный. А ведь неизвестно, что получится. Вдруг окажется, что любви нет. Он будет страдать, а ему и так страданий хватает. Госпиталь есть госпиталь.
* * *
Двадцатилетняя девушка, выполняющая неизбежную в госпитале черную работу, может, конечно, потерять романтическое представление о любви. Но с Катей этого не произошло. В открытом взгляде ее серых глаз не было ничего подающего надежду, поощряющего к ухаживанию.
Санитарка Лаврикова встречалась с выздоравливающим солдатом. По мнению Кати, она была честной женщиной: одна – ни мужа, ни детей – и солдата этого по-настоящему любила. Врач Писарева, которая послала мужу на фронт развод и вышла замуж за начальника медчасти округа, хотя и сделала все открыто и официально, была в Катином представлении женщиной непорядочной.
Катя так и сказала на собрании персонала:
– Лаврикова нарушила правила внутреннего распорядка, и ее здесь ругают. Военврач Писарева растоптала нашу мораль, и никто ей не сказал ни слова.
По этому поводу был неприятный разговор у начальника госпиталя.
Возле стола с каменным выражением красивого, но, по мнению Кати, порочного лица, стояла Писарева.
– Медсестра Воронина, – сказал Болгаревский официальным голосом, – вы служите в военном госпитале и должны знать, что приказы командования не обсуждаются. Персоналу на собрании был объявлен мой приказ о санитарке Лавриковой. А вы, вместо того чтобы принять его к сведению, завели недопустимый, глупый и бабский разговор. Ставлю вам это на вид, медсестра Воронина. Для первого раза.
– Слушаюсь, – ответила Катя. И тут же добавила: – Я только высказала свое мнение.
– Оно никого не интересует. Вы оскорбили врача Писареву и будьте любезны извиниться перед ней.
Катя подумала и сказала:
– Мне не в чем извиняться. Если я в чем-нибудь виновата, то наложите на меня взыскание, а извиняться я не буду.
Болгаревский спросил:
– Но вы понимаете, что поступили неправильно?
Кате стало его жаль: занятый и усталый человек тратит время на пустяки.
– Приказ, конечно, я не имела права обсуждать, – сказала она.
Торопясь закончить неприятный разговор, Болгаревский счел такой ответ удовлетворительным и обернулся к Писаревой:
– Ну вот видите.
Писарева вышла. Болгаревский поднял на Катю усталые глаза.
– Знаете, Катя, я очень хотел бы лет так через десять увидеть вас в роли руководителя медицинского учреждения, где девяносто процентов персонала – женщины.
– Я не собираюсь быть врачом.
– Ваше счастье, – совсем уже миролюбиво произнес Болгаревский.
Глава девятая
Заканчивался сорок третий год. Все устремилось на запад: войска, заводы, эшелоны, эвакуированные. Опять в сводках Совинформбюро замелькали названия знакомых городов – теперь их уже не оставляли, а освобождали. Госпитали тоже двигались на запад, но тот, в котором служила Катя, остался в Горьком.
В редкие свободные вечера сотрудники устраивали вечеринки в складчину, на которые один приносил четвертинку спирта, другой – полбуханки хлеба, третий – несколько картошек, четвертый – сто граммов топленого масла. Собирались обычно у хирурга Евгения Самойловича.
Этот небольшой рыжеватый человек в очках, лет сорока, ленинградец, был придирчив и ворчлив в операционной, но добр и покладист в быту, не приспособлен к ношению военной формы, ходил дома в стареньком джемпере, в галифе и стоптанных туфлях. В его большой и пустой комнате царила подкупающая неустроенность одинокого мужчины, непрактичного, беззаботного, любящего общество, особенно женское, ко всем одинаково внимательного и, может быть, одинаково равнодушного. У него всегда находилось вино, хотя сам он не пил, был патефон и пластинки, хотя сам он не танцевал.
Все здесь нравилось Кате: закопченный чайник – его ручка была с одной стороны оторвана, наливать из него кипяток мог только один Евгений Самойлович; закрывающаяся ложка для заварки чая – ее запор тоже был не в порядке, каждый раз Евгений Самойлович предупреждал, что с ложечкой надо обращаться осторожно, и ревнивым взглядом следил за ней; печенье – Евгений Самойлович сам изготовлял его из хлеба.
Однажды он пригласил Катю прийти к нему вечером.
– Приходите, – сказал он, обнимая ее за плечи, как всегда обнимал всех, – посидим, поговорим... – И с бравым видом непьющего человека добавил: – Выпьем!
Компания состояла из четырех человек: Евгений Самойлович, Катя, врач Зоя Васильевна, заведующая хирургическим отделением, и майор-танкист Юрий Александрович Мостовой, ленинградский знакомый Евгения Самойловича, только сегодня прибывший в командировку с фронта. Его приезд и явился поводом для вечеринки.
Это был молодой человек лет двадцати пяти, среднего роста, широкий в плечах, с тонкой талией, перехваченной командирским ремнем, со многими орденами и медалями на груди. Косая прядь черных волос падала ему на лоб, придавая ухарский вид его красивому и умному лицу, на котором Катю поразили глаза: карие, нагловатые, насмешливые.
Он много и шумно пил, подтрунивал над доктором, принимавшим его насмешки с кроткой и доброй улыбкой человека, готового все простить этой сильной, цветущей и разгульной юности.
Катя любила умных людей, и Мостовой ей понравился. Он принес с собой ощущение войны. Не той войны, которая была перед ее глазами в образе раненых, увечных людей, лишений и невзгод тыла, а войны наступления и победы, вера в которую жила в сердце Кати, как и в сердце каждого советского человека. Катя часто видела, как пригоняли на станцию танки и грузили на платформы. В открытых люках виднелись танкисты в кожаных шлемах. И она смотрела на Мостового как на одного из этих мужественных людей. В то же время в его бесшабашности, в блеске его глаз она чувствовала нервную приподнятость и устремленность мужчины и понимала, что будь на ее месте здесь другая, он так же ухаживал бы и за ней. Он на несколько дней вырвался оттуда, где нет женщин, или их мало, или нет возможности с ними встречаться.
Мостовой настаивал, чтобы Катя выпила.
– Вы выпьете! – повторял он, наклоняясь и заглядывая ей в глаза.
– Я не буду пить, – ответила Катя и отвернулась.
Он взял ее за руку.
– Пустите, вы мне делаете больно, – сказала Катя, пытаясь освободить руку.
– Выпьете, тогда отпущу.
– Отпустите, тогда выпью.
Танцуя, Мостовой не отрываясь смотрел Кате в глаза. Ей было душно в его объятиях. Он пытался незаметно поцеловать ее. Она отворачивалась, ощущая волнение этой тайной борьбы. И то, что борьба была тайной, то, что приходилось с тревогой поглядывать на сидящих за столом, опасаясь, не заметили ли они чего-нибудь, уже сближало их.
– Я не буду больше с вами танцевать, вы не умеете вести себя, – сказала Катя.
Мостовой, улыбаясь, смотрел на Катю. Узковатые глаза, серые и блестящие, придавали ее лицу ту своеобразную выразительность, которой не бывает на идеально правильных лицах, где есть чем полюбоваться, но нечему запомниться.
Он взял ее маленькую крепкую руку,
– Я больше не буду, ладно?
Катю тронул этот жест, и она улыбнулась Мостовому. На столе, рядом с патефоном, лежал томик Куприна. Перелистывая его, Мостовой оживился. Ему нравился «Гамбринус», но его в сборнике не было.
– Прекрасный рассказ! – говорил он. – Вы помните: «Человека можно искалечить, но искусство все перетерпит и все победит». Правда, здорово?
Кате тоже нравился «Гамбринус». Совпадение их вкусов обрадовало ее: этот рассказ может любить только добрый и хороший человек.
Они заговорили о других книгах. Им казалось, что они читали их давным-давно.
Он проводил ее до дома. Они шли по затемненному городу. Редкие патрули останавливали их, проверяли документы. Кате были приятны почтительность, с которой патрульные обращались к Мостовому, и его сдержанное достоинство военного человека, уважающего обязанности этих людей.
Они долго сидели на скамеечке за вторым флигелем. Лучи прожекторов бродили по небу. Мостовой вспоминал родных, оставшихся в Ленинграде, в блокаде, и рассказывал о боях, в которых участвовал.
Он опять взял ее руку в свои.
– Через неделю я уеду, и мы с вами, наверное, больше никогда не встретимся.
Она не отняла руки. Прощаясь, он поцеловал ее. Это был первый в ее жизни поцелуй, и в ту ночь она долго не могла уснуть.
Утром Катя встала с мыслью о Мостовом. Быстро поела на краю стола, освещенном коптилкой, и убежала в госпиталь. Она знала, что Мостовой придет туда.
Вечером они были в театре, смотрели «Фронт» Корнейчука. В том, что происходило на сцене, Кате чудился кусок жизни человека, который сидел рядом с ней, она чувствовала его напряженное внимание. Равнодушие Мостового к взглядам, которые бросали на него женщины, подкупало. И она с волнением ожидала конца спектакля: они снова будут сидеть в саду на скамейке, и лучи прожекторов будут бродить по небу...
* * *
На другой день в госпиталь неожиданно позвонила Соня. Катя услышала в трубке ее дрожащий, взволнованный голос... Несчастье...
– Коля ранен... Он в госпитале.
– Где? В каком госпитале?
В трубке послышалось всхлипывание.
– Не знаю... Пишет: «Скоро выпишусь, приеду, пустяки». Но если его демобилизовали, значит, это серьезно, Я должна ехать к нему.
– Куда же ты поедешь? Где этот госпиталь?
– Не знаю... Есть только полевая почта. Катенька, может быть, ты узнаешь, где это.
– Хорошо, дай мне номер, я постараюсь узнать. И не волнуйся, не паникуй. Раз пишет, значит, жив.
– Да, это так, – грустно сказала Соня. – Но что с ним? Может быть, он тяжело ранен.
– И вовсе не тяжело. Если бы он был тяжело ранен, то не писал бы тебе, а сразу бы приехал. Или наоборот: сразу написал бы тебе всю правду. Я эти дела хорошо знаю.
– Ты думаешь – ничего страшного?
– Абсолютно ничего. После госпиталя часто дают временный отпуск.
Соня опять заплакала.
– Мне все равно, какой он вернется. Но мне его жалко: ведь он будет мучиться.
– Случись что-нибудь серьезное, все было бы по-другому. И никогда он не написал бы тебе: «пустяки»... Я постараюсь узнать. Ну, Сонечка, дорогая, поверь, все будет хорошо, честное слово.
Она положила трубку.
Бедная Соня! Сколько ей теперь ночей не спать, пока не вернется Николай. И Катя со страхом подумала, что и Мостовой через несколько дней отправится на фронт.
Они виделись каждый день, ходили в кино, бродили по улицам. Говорил Мостовой, а Катя слушала. Иногда она представляла себе его с женщинами, она старалась не думать об этом. Она любит Мостового, он любит ее, смотрит ей в глаза, пожимает ее руку, ничего другого она не хочет знать.
– Дорогая моя, – говорил ей Евгений Самойлович, – на вас невозможно смотреть. Вы излучаете счастье.
Так прошла неделя их знакомства. Катя перешла на ночное дежурство. В первый же свободный день Мостовой попросил ее прийти к нему. Он жил на квартире Евгения Самойловича. Катя знала, что в этот день Евгений Самойлович в госпитале и они будут одни.
– Может быть, мы в городе встретимся и пойдем куда-нибудь? – сказала она, отводя глаза и зная, что он будет настаивать и она придет.
– Какая разница! – сказал Мостовой. – Зайди после дежурства, ведь это близко, а там мы решим, куда идти.
Она пришла к Мостовому. Не хотела его обидеть, боялась потерять его. Она остановилась в дверях. Он ждал ее. Были слова, которых она не запомнила, поцелуи, на которые она не отвечала. Был день, и холодное февральское солнце заливало своим светом эту пустую и неуютную комнату...
Потом был вокзал, ночной вокзал военного времени. Суета, затемнение, солдаты, офицеры, теплушки, сверкание рельсов в темноте, тоскливые гудки паровозов.
Катя шла по перрону рядом с вагоном. Поезд набирал скорость. Она побежала, хотя уже не видела Мостового. Красный огонек пропал, снова мелькнул и, наконец, исчез совсем.
И только когда Катя вышла на привокзальную площадь, тихую, темную, пустынную, она поняла, что его уже нет и, может быть, он никогда не вернется. И заплакала, прислонясь к ограде пустынного сквера.
* * *
Через три недели Катя получила от Мостового первое письмо. Бесчисленное количество раз перечитывала она вырванный из ученической тетради листок бумаги. Косые линейки были наивны, как первый день в школе, сгибы треугольника делали его похожим на развернутый бумажный кораблик. Она носила его на груди, при каждом движении ощущая шелест бумаги, поминутно вынимая и перечитывая. Она знала его наизусть, но ей казалось, что она что-то недочитала, в чем-то не разобралась, не понимала, что новым каждый раз было только то волнение, которое она испытывает, перечитывая его. Даже во время обхода врача Катя не могла удержаться: вынимала письмо, трогала, хотела убедиться, что оно есть! Иногда, наказывая себя, оставляла письмо дома и весь день думала о том, как придет домой и перечитает.
Мостовой писал, что думает о ней, полон всем, что было, его единственное желание – снова увидеть ее. Он целует ее в губы... Эти строки освятили все, что произошло между ними.
Идя на работу или с работы мимо дома Евгения Самойловича, она с трепетом смотрела на знакомые окна, заходила к Евгению Самойловичу, подолгу сидела у него. Все здесь напоминало ей Мостового, казалось, сейчас откроется дверь и он войдет.
– Что наш майор, – спрашивал Евгений Самойлович, – все воюет?
– Просил передать вам привет.
– Вот и неправда. Ничего он не просил передавать.
– Почему вы не верите? Я вам говорю, что передавал.
– А я вам говорю, что не передавал. Зачем эти приветы, кому они нужны?
– Он помнит о вас, не забывает.
Наклонив голову, Евгений Самойлович смотрел на нее поверх очков.
– Дорогая моя, там – война. И незачем ему помнить меня. Скажите спасибо, что он вас еще помнит.
Она снисходительно улыбалась: разве может Мостовой забыть?
Мостовой оставил ей свою фотографию, маленькую фотокарточку для документов с чистым косым углом. Она хотела ее увеличить, но побоялась оставить в мастерской: вдруг потеряют или испортят. Она вставила ее в угол рамки, где были сняты ее отец и мать после свадьбы. Отец в форменной тужурке речника сидел на плетеном стуле, мать в белом платье и косынке стояла рядом, положив руку на его плечо. Рядом с ними – Мостовой, в своей перехваченной ремнями гимнастерке с погонами, выглядел еще моложе.
Все, что расцветало в Кате, изливалось на окружающих ее людей. Обаяние девушки сменилось обаянием молодой женщины, может быть, еще в большей степени покоряющим людей. Катю уже не смущали взгляды, которые бросали на нее мужчины, – она была защищена от них своей любовью.