Текст книги "На окраине Руси. Мифология и язычество балтов"
Автор книги: Анатолий Мержинский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
II. Народное творчество
Народным творчеством нельзя назвать сочинений разных ученых писателей и поэтов, хотя бы сочинения их и были писаны народным языком и в народном духе. Все подобные произведения всегда будут чем-то деланым, не самородным, не первобытным. Истинное народное творчество живет в самом народе и познается по тому только, что оно не имеет никаких ученых форм, никаких границ и почвы для фантазии, а нередко даже и смысла, тогда как деланая поэзия, на какой бы фантазии она ни строилась, немыслима без последовательности и строгих логических законов. Народных поэтов быть не может. Подделывающиеся под народную музу поэты суть только собиратели поэзии, которые заключают ее в свои риторические формы и показывают нам алмазы, уже очищенные от природной их коры. Они отличаются от составителей разных сборников народного творчества тем, что составители дают нам сырой материал, не перегнанный через реторты логики и риторики, – и заслуга последних, конечно, дороже для этнографии. Истинные народные поэты живут в самом народе, но без имени и специальности занятий поэзией. Имя им – легион. Кто и когда сочинил известную песню, балладу, легенду, сказку – народная память об этом не заботится. Один при каком-нибудь подходящем случае или особом вдохновении придумал, другой додал, десятый усовершенствовал, сотый варьировал какое-либо произведение народной музы – и вот оно, передаваясь из уст в уста, переживает века и оказывается никем не сочиненным, а родившимся из ничего, из атомов, как родится в небе облако, как в облаке молния.
Возьмем недалекий пример.
Известно, что русские рабочие, при поднятии или при передвижении тяжестей, когда нужен дружный напор всех рабочих сил, поют обычную свою «Дубинушку», которая не имеет особого склада песни, но сочиняется применительно к условиям работ: например:
Мы последню сваю втюрим,
Севши, трубочки покурим.
Эй, дубинушка, ухни! и т. д.
Или:
Мы подрядчика уважим:
Ну-тка шиш ему покажем!
Эй, дубинушка, и т. д.
Случилось, что во время работ на Кукуевском провале один из инженеров, наблюдавших за работами по открытию погибших, стоял на обрыве и чистил апельсин. Вдруг в уме запевалы созрела песня:
Едят баре апельсины,
А несчастные в трясины(е)!
Эй, дубинушка, и т. д.
Если бы спросить потом мужичков: «Кто выдумал этот запев?», каждый ответил бы: «А Господь его ведает! Там на Кукуевке ребята пели». Много, много, если бы сказал кто-нибудь: «Придумал Афонька, шустрый был парень, а кто он такой – Господь его знает: мало ль народа отовсюду приходит на работы!» Да и сам Афонька, конечно, давно забыл свою выдумку, как на других рабогах неприменимую.
Так родится и всякая песня!
Может ли после этого быть речь о народном поэте?
Но не о русской песне идет здесь речь: она уже разобрана, исследована и заявлена образованному миру многими авторитетными умами как в этнографическом, так и в музыкальном отношениях. Коснемся здесь непочатой области народного творчества, неведомого России, – творчества литовского.
Песня есть исторический памятник, свидетельствующий о характере народа. Песня – это руны, это иероглифы, подающие свой голос из глубины мрака веков. В песнях потомки слышат голос своих предков, познают их мысли и чувства, их страдания и радости. Народы воинственные, как готы и норманны, завещали потомкам в сагах своих все ужасы войны, как народы, страстные к войне. Вспомним «Сагу о Нибелунгах», «Хюльда-сагу», Эдду и даже «Путеводители» или военно-походные журналы меченосцев в период опустошительных наездов их на Литву.
Такими же представляли себе древние народы и литовцев. Прежние писатели изображали их дикими варварами, темною и безбожною толпою, стадом кровожадных зверей. Но народы знали их только во время войны, на которую сами вызывали их из глубины лесов и дебрей непроходимых, а в войне каждый народ, особенно в древние века, являлся диким и свирепым.
Но сравним скандинавские саги и литовские песни (дайны).
В сочинении «Черты из истории и жизни литовского народа» (П. Кукольник, с. 91) говорится:
«Если бы жажда крови, отмщения и любовь к битвам действительно господствовали в сердцах древних литовцев, то эти чувства долженствовали бы непременно отозваться в памятниках народных страстей, добродетелей и слабостей, т. е. в песнях. В готических и скандинавских сагах виден в полной мере народ, дышащий войною. Там на всяком шагу бой, кровопролитие, стук оружия, стоны раненых и умирающих. В литовских песнях видно совершенно противное: там веют теплые ветры, поют девы, цветут луга, лилии, розы; на могилах плачут осиротевшие дети; родители дочери, брат брату подают руки и благословляют друг друга. Любовь не обезображена нигде не только бесстыдством, но даже неприличием и ни одна из древних песен не оскорбляет целомудренного уха».
Стало быть, народ литовский по природе своей не был воинственным и кровожадным.
Тот же Кукольник на с. 112 пишет:
«Древние литовцы чрезвычайно любили пение. Песня сопровождала все случаи жизни – и радостные, и горестные, и торжественные. У литовцев пели: жрецы, девушки, странствующие нищие и гадатели (буртиники, народные певцы, скальды). Пели во время свадьбы, похорон, пиров, жатвы, жертвоприношений, разных празднеств и, без сомнения, выступая в поход».
Песня во время работы, а может быть, при религиозных обрядах называлась Гедоиймас, т. е. торжественная, важная.
Песня любовная, грустная – Дайновимас. Она сопровождалась хором и в таком случае называлась Сокимас, от соке — хор.
При хозяйственных работах начинала пение начальница хора (запевальщица); прочие присоединялись к ней и вторили.
Есть песни, составленные в виде вопросов и ответов, для чего, вероятно, хор разделялся на две части.
До нас дошел только один род литовских песен – Дайнос, собранных профессором, доктором богословия Резой и изданных в переводе на немецкий язык в Кенигсберге в 1818 г. В этих песнях изображаются чувства спокойные, любовные, семейные. В иных пробиваются темные предания о каком-либо печальном приключении и с необыкновенной нежностью выражена скорбь об утрате милых лиц и горе сиротства.
Кроме так называемых Дайнос, существовали и другие песни, относящиеся к случаям, на которые были составляемы. Такими были: Верксме-гесме — песни плача; Марчю-гесме – свадебные песни; Джаукемо-гесме — веселые песни; Мылеймо-дайнос – песни любви.
В погребальных песнях, так называемых Раудах, воспевалась скорбь о милых лицах. Рауды, распеваемые жрецами при погребении витязей, заключали в себе повествования об их подвигах, о победоносном восходе на гору вечности и будущую жизнь их, вместе с отцами, в обществе богов.
Литовцы имели также исторические песни.
Прелесть древних литовских песен обратила на себя внимание ученых-иноземцев. В первый раз явились они в описании путешествия в Москву Агасфера Бранда в 1689 г. Впоследствии Филипп Рут и профессор Реза издали собрание литовских песен, которых достоинству отдавали справедливость знаменитейшие немецкие литераторы Лессинг и Гердер.
Что касается до размера древних литовских песен, то они чаще всего писались смешанным размером (?) и в них не было вовсе рифм; последние являются уже в позднейших песнях как подражание иным языкам. Из числа новых песен находящихся поныне в употреблении у литовцев, нет ни одной без рифм.
Ясно, что эти последние песни отнюдь не народные. а деланые; прежние же писались не смешанным размером, а без всякого размера.
В том же сочинении Кукольник приводит немало литовских песен, но так как они все переведены на русский язык с польского, то, разумеется, не могут иметь той цены, как если бы были переведены прямо с литовского. Такую же цену имеют переводы на русский язык литовских песен Н. Берга (с польского. М., 1854) и Фортунатова и Миллера как переведенные с немецкого. Разумеется, всякий перевод не то, что оригинал, и если первый перевод от него отдаляется, то второй перевод, т. е. перевод с перевода, отходит от оригинала еще дальше.
Более всех оказали услуг этнографии Литвы по части собирания литовских песен Антон и Иван Юшкевичи. Но они не принесли никакой пользы русской литературе, потому что Антон Юшкевич собрал, а Иван Юшкевич издал в Казани в 1880–1882 годах три тома песен без перевода на русский язык, озаглавив [его] «Лiетувискос Даiнос узрасытос нар А. Iускевице велюнос апiгардоiе».
Ранее, в 1870 году, также в Казани, изданы Антоном Юшкевичем «Свадебные обряды виленских литовцев», без русского же перевода; наконец, «Литовские свадебные народные песни», записанные Антоном Юшкевичем, изданы опять же Иваном Юшкевичем в Санкт-Петербурге в 1888 году. Впрочем, Иван Юшкевич издал в Санкт-Петербурге в 1867 году (Прилож. к XII тому записок Имп. акад. наук, № 1) «Литовские народные песни с переводом на русский язык»; но эта брошюрка всего только в 43 страницы, с 33 песнями. Стало быть, заслуга Ивана Юшкевича в этом случае очень не велика. Текст в этой брошюре писан русским шрифтом.
Вот одна из песней этого сборника:
Сеяла руту, я сеяла мяту,
Я сеяла лилию,
Я посеяла свои юные дни,
Вместе с рутою.
Взросла рута, взросла мята,
Взросла лилия.
Взросла моя молодость,
Вместе с рутою.
Росла рута, росла мята,
Росла лилия,
Росла моя молодость,
Вместе с рутою.
Цвела рута, цвела мята,
Цвела лилия,
Цвела моя молодость,
Вместе с рутою.
Я срывала руту, я срывала мяту,
Я срывала лилию,
Я срывала свои юные дни,
Вместе с рутою.
Я плела руту, я плела мяту,
Я плела лилию,
Я плела свои юные дни,
Вместе с рутою.
Я носила руту, я носила мяту,
Я носила лилию,
Я носила свои юные дни,
Вместе с рутою.
Вяла рута, вяла мята,
Вяла лилия,
Вяла моя молодость,
Вместе с рутою.
Сохла рута, сохла мята,
Сохла лилия,
Сохла моя молодость,
Вместе с рутою.
Прошла рута, прошла мята,
Прошла лилия,
Прошла моя молодость,
Вместе с рутою.
Из всех литовских песен эта, быть может, самая поэтичная. Сколько слез, горя и разочарования немолодой девушки сокрыто в ней! Это – истинно голос наболевшей души. Из целого склада песни видно, что она не деланая, не новейшее произведение какого-нибудь заправского поэта, а безыскусный, глубокий вопль простого сердца. Оригинал ее не имеет рифм, хотя и выдерживает размер хорея.
Вот первый куплет ее в оригинале:
Сэяу руте, сеяу мете,
Сэяу дилиеле,
Сэяу саво яунас дьенас,
Драуге су рутелем.
Если не считать сборников Антона Юшкевича, бесполезных для русской литературы, то можно смело сказать, что нам гораздо более известна латышская муза, нежели литовская и жмудская, благодаря громадным заслугам виленского писателя И.Я. Спрогиса и московского Ф.Я. Трейланда (Бривземниакса), которые в сборниках своих дали нам полные этнографические сведения о латышском народе, до мельчайших подробностей образа его жизни, мыслей, поверий, предрассудков, сказок, легенд, песен и других произведений народного творчества. Оба этих писателя создали трудами своими целую литературу. Чрезвычайно важный вклад этот в науку оценен своевременно, по высокому достоинству своему, ученым миром и поставил Спрогиса и Трейланда наряду со знаменитейшими этнографами России. Между тем Литва и Жмудь еще ждут своего этнографа. Польская литература в отношении Литвы и Жмуди богаче русской; русская же богаче польской по отношению к латышскому творчеству.
Сборник Спрогиса носит название: «Памятники латышского народного творчества» (Вильна, 1868).
В предисловии к этому изданию автор говорит:
«Латышская песня была в большом уважении еще в глубокой древности, о чем одинаково свидетельствуют древнее народное предание и сохранившиеся доселе в устах народа песни. Тогда все начиналось и сопровождалось пением. Пели молодые, пели старые, пели в будни и в праздники, пели за работою и во время отдыха. И песня эта была так обширна, что обнимала весь мир латыша. Не было ни одного предмета в латышском хозяйственном быту, даже в кругу отвлеченных понятий древнего латыша, который бы не был обставлен поэтическими образами. Со всеми этими предметами древняя латышка ведет свою задушевную беседу; она смеется, плачет с ними, сетует о своем заветном горе, просить у них совета, помощи, добивается у них будущего. Тогда для латышей, в малом образе, был свой золотой идиллический век. Но с тех пор, как на латышскую землю спустился злой рок в образе немецких рыцарей, употребление латышской песни, равно как и всех других поэтических памятников, стало уменьшаться, и можно положительно сказать, что в настоящее время, когда немецкое господство над латышами достигло зенита своего величия, едва ли одна тысячная доля сохранилась из того, чем так необъемлемо богата была поэтическая старина латышей».
Трейланд в 1872 году также издал сборник латышских песен. Затем в VI книге «Трудов этнографического отдела» (М., 1881) он же издал «Материалы по этнографии латышского племени», в которых заключаются: 1) латышские народные пословицы и поговорки; 2) латышские народные загадки; 3) латышские народные заклинания и наговоры и 4) народное врачевание и колдовство латышей действием. Наконец, в 1-м выпуске «Сборника материалов по этнографии», издаваемого при Дашковском этнографическом музее (в Москве в 1885 году), Трейланд собрал огромное количество латышских народных сказок.
Из всех сборников этих выбирать что-нибудь трудно; из них нужно или взять все, или не брать ничего.
А потому и отсылаем к ним читателя.
III. Древнелитовские поверья
1. АистПочему всякое глупое верование называется предрассудком, когда вернее следовало бы называть его порассудком, так как верить во всякий очевидный вздор можно только потерявши рассудок – по-рассудке?
Мы, однако, отнюдь не смешиваем между собою поверья, предрассудки и суеверия и в настоящем сочинении даем им отдельные рубрики. Они совсем не одно и то же.
Поверье есть верование в легенду, сказку, как, например, в то, что известное дерево, птица, зверь были прежде человеком, а потом за что-то богами превращены в настоящий вид; что такой-то валун принесен с такою-то целью нечистой силой и т. п.
Предрассудок есть легкомысленное убеждение, не основанное на здравом смысле, во влиянии разных естественных случайностей и явлений на дела человека. Так, например, не начинать никакого дела в тяжелый день; стараться встретить новый месяц непременно с правой стороны; вернуться с пути, если заяц перебежит дорогу; по ворожбе предугадывать свое будущее и т. п. – это уже не поверье, а просто предрассудок, или, вернее, безрассудок.
Суеверие — это отнюдь не то, что поверье и предрассудок. Суеверие есть прочная вера, сопряженная с тайным страхом во все сверхъестественное, чудесное, как, например, в хождение мертвецов, в существование ведьм, в разные чары и заклинания, в присутствие живой демонической силы в каком-нибудь дереве, животном, лесу, озере и т. п. Эта вера ничем не отличается от религиозной и нередко бывает сильнее ее.
Оттого науке и религии гораздо труднее бороться с суеверием, нежели с поверьем и предрассудком. Последние уступают образованию и уничтожаются им; а суеверие впитывается в плоть и кровь народа и неразлучно с религиозными верованиями его. Оно не уничтожается даже безверием.
В старину все животные и растения говорили голосом и языком человеческим. Об этом свидетельствуют даже такие знаменитые авторитеты, как Эзоп, Лафонтен и Крылов. Животные занимались всяким человеческим ремеслом, и в том числе даже литературою, которая и носила тогда названия от имени авторов. Была литература воловья, медвежья и даже ослиная. А как диких животных было гораздо больше, нежели домашних, то и в литературе, по большему числу диких писателей, преобладала дичь.
Легенды о так называемых превращениях людей в различных животных чрезвычайно изобильны в Литве. По народным поверьям (Людвиг из Покевья. «Литва», с. 46), каждый зверь, всякая птица были когда-то людьми, но в наказание за ослушание воли богов превращены в настоящий их вид. Не всегда, однако же, преступление было поводом к таким превращениям: страстная любовь, неутешное горе по утрате близких сердцу людей, болезни, долгие страдания и т. п. очень часто бывали причиной, что боги, сжалившись над слабостью человеческой природы, превращали несчастных в других существ – даже в деревья.
Аиста называют, собственно, в Литве стеркус, на Жмуди – гандрас и гижутис, а в прусской Литве – гипкоис. Это говорит тот же Людвиг из Покевья (Юцевич) на с. 74 и прибавляет следующую легенду о происхождении аиста.
Прамжимас, по создании мира, заметил, что он населил землю слишком большим числом разных вредоносных гадов и пожалел о своей ошибке; стремясь же поправить ее, собрал всех гадов в огромный кожаный мешок и приказал одному сильному человеку, Стонелису, утопить мешок в ближайшем озере, причем строжайше запретил ему развязывать мешок и заглядывать внутрь его. Стонелис, взяв мешок на плечи и приближаясь к озеру, подумал: «Что же тут будет дурного, если я загляну в мешок? Может быть, там какие-нибудь сокровища?» Но как только развязал мешок, все гады выскочили из него и рассеялись по всему лицу земному. Испуганный этим происшествием и огорченный своим непослушанием божескому повелению, Стонелис возвратился к Богу, который в то время грелся у огня, разложенного из еловых ветвей, – и, трепеща, сознался в своей вине. Разгневанный бог схватил горевшее полено, ударил им преступника и превратил его в аиста с тем, чтобы он всю жизнь собирал пресмыкающихся, которых по собственной вине распустил по земле. По этой причине аист до сих пор ловит гадов, а черное пятно у него на хвосте осталось в память того удара, который получил он горячей головней.
Есть и другое предание об аисте – и мы не встречали еще его в печати.
Когда-то аист и волк содержали корчмы в одном местечке. Волк был тароват и давал водку всем в долг; аист, напротив, был скуп и продавал ее только за чистые деньги. Когда же последовало воспрещение животным торговать «распивочно и на вынос» и монополия этой торговли предоставлена была только человеку, то аист и волк, разумеется, должны были ликвидировать свои дела, вследствие чего аист сделался богатым, а волк, за свою доверчивость, нищим. Кредиторы волка хотя и уверяли его, что капиталы его находятся «в верных руках», однако волку от этого отнюдь не стало легче. Прощаясь с аистом, пьяницы за скаредность его вылили на него бочку дегтю, но он так счастливо увернулся, что деготь попал ему только на хвост. Счастливый, что мог спасти свои деньги, он улетел с ними в пространство; но при перелете через одно болото мешок с деньгами как-то выскользнул у него из лап и упал в воду. Должно быть, он очень глубоко увяз, когда аист до сих пор бродит по болоту и ищет его с особым вниманием. Волк же, потеряв всякую надежду на уплату ему «верными руками» долга, распоряжается с кредиторами по своему: без всякого судебного приговора и исполнительного листа забирает за долг у кого теленка, у кого овцу, а если долг поважнее, то и коня или корову. Конечно, самоуправство это и ему, так же как и людям, не всегда проходит безнаказанно.
Места, на которых аисты вьют гнезда, считаются в Литве счастливыми, и потому всякий старается приманить в свою местность этого друга дома и охранителя (по мнению простонародья) от ударов грома и градобития, устраивая для него гнездо на крыше дома или на ближайшем дереве. Для гнезда достаточно укрепить на данной высоте старое колесо от телеги.
В народе, по словам Юцевича, живет поверье, будто аист каждую весну выбрасывает из своего гнезда или цыпленка, или яйцо и что в первом случае это предвещает неурожай, а в последнем – изобилие плодов земных. Между тем этого никогда не бывает, но случается совсем иное, когда мальчишки, выкрадывая одно из аистовых яиц, подкладывают на место его гусиное, индюшачье или утиное яйцо.
Вот достоверный факт, виденный мною лично.
В деревне Сильпии Келецкой губернии в 1843 году было аистово гнездо на высоком сухом дереве. Весною прилетела пара аистов и заняла его. Когда самка положила яйца, деревенские мальчишки, воспользовавшись моментом отлета на корм обоих аистов, подменили одно яйцо гусиным. По выводе птенцов птицы подняли страшный крик; вслед за тем самец исчез в воздухе, а самка стала на одной ноге и уныло повесила голову. Эта было рано утром. Часам к трем пополудни на лугу за деревней начали появляться аисты в огромном числе; они группами взлетали к гнезду, кружились над ним, как бы для убеждения в истине и улетали обратно на луг. Во все это время самка сидела недвижно, опустив голову и как бы безучастно ко всему происходившему. Между тем среди луговых аистов заметно было какое-то сильное движение: закинув головы назад, они трещали с видимым беспокойством. Наконец, прилетели два аиста – в каком качестве, неизвестно: вероятно, мужа и судьи или двух конвойных, взяли самку с собою и посадили ее в самой середине круга аистов. Тогда начался, вероятно, суд: птицы неистово трещали, стараясь перекричать друг друга. Кончилось тем, что один аист – неизвестно, муж или палач, – подошел к мнимой преступнице, неподвижно стоявшей на средине, и клюнул ее в голову; вслед за ним все стадо бросилось на нее, разметало пух ее по луговине, и чрез несколько минут остался на траве один общипанный труп самки. Вся деревня присматривалась к процессу с величайшим любопытством, и никто не мог объяснить себе причины этого явления. Но вдруг из стада отделилось несколько аистов, взлетели на гнездо, заклевали находившихся в нем птенцов и мертвых выкинули на землю. Тогда только выяснилась причина: в числе мертвых птенцов были два юных аиста и один гусенок. В деревне поднялся плач. Все поняли, что аисты никогда уже не возвратятся в эту местность, перестанут покровительствовать ей, а может быть, и сожгут деревню горящими головешками, как обыкновенно мстят они за убийство их и другие преследования со стороны людей. Крепко жалели невинно погибшую самку. Гминный войт приступил к расследованию, каким образом гусенок попал в гнездо аистов. Нашел виновных мальчишек, и родители крепко выпороли их розгами в волостном правлении; но это не повело уже ни к чему: весной 1844 года аисты в Сильпию не возвратились и даже в окрестностях ее ни одно гнездо их занято не было даже впоследствии.
Это, однако же, не единственный случай аистового правосудия. Немало есть рассказов об этом, не только словесных, но даже в печати, и притом на всех языках.
К.Вл. Войцицкий в «Zarysach Domowych» говорит, что в конце августа 1835 года он сам насчитал на лугу до 200 аистов, собравшихся вместе. Это было в последние дни их перегринации, перед зимним отлетом. Крестьяне такие сборища называют «сеймиком» или «вечем аистов» и уверяют, что остающийся по болезни аист плачет слезами, видимо, льющимися из глаз.
В «Виленском магнетическом памятнике» за 1816 год была помещена записка какого-то ксендза I. S. об аисте. Юцевич повторяет эту записку, не ручаясь, впрочем, за ее достоверность. Вот что пишет ксендз:
«Всем известен довольно распространенный у нас обычай приручать журавлей или аистов и держать их в кухнях как для собственного удовольствия, так и для очистки жилищ от жаб, гадов и т. п. У одного помещика в Польше был также прирученный аист, который лето жил в кухне, осенью отлетал, а на весну возвращался в ту же кухню. Пред самым отлетом его, одною осенью, помещик привязал ему на шею жестяной ярлычок с надписью:
«Наес ciconia de Polonia» (Этот аист из Польши).
Весной аист возвратился с золотой табличкой, на которой было написано:
«India, cum donis, remittit ciconiain Polonis» (Индия с дарами возвращает аиста полякам).
Обрадованный помещик осенью привязал к шее аиста опять жестяной ярлык с прежней надписью. На весну аист прилетел, но уже не с золотой, а с медной дощечкой, на которой была надпись:
«Grata Japonia pro haec ciconia» (Благодарная Япония за этого аиста).
Неизвестно, продолжал ли любознательный помещик дальнейшие дознания о том, куда аисты улетают на зиму».
По мнению древних литовцев, аист возвращается с нильских берегов в конце марта и приносит на своих крыльях плиску. Появление аиста было причиною всеобщего веселья в Литве. Многие хозяева устраивали у себя в честь прилета дорогого гостя пирушки, на которые приглашали друзей и знакомых, и праздники эти назывались Стеркавимас, от Стеркус – аист. В христианское время днем прилета аистов начало считаться Благовещение (Бловещус).