сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
— Вчера развелась с мужем.
— А кто он был, этот ваш муж?
— Знаете пословицу: не стал инженером, будь офицером, — ответила она.
Хорошая пословица. Я не знал ее.
* * *
В приемной сановника маститый NN кладет на язык таблетку.
Хорошенькая секретарша лукаво спрашивает:
— Министра культуры боитесь?
— Нет, — отвечает NN, — я боюсь культуры министра.
* * *
— Я молю Бога, Боренька, чтобы у тебя всегда был один лишний рубль, — говорила мудрая еврейская мама своему сыну, у которого всегда не хватало по крайней мере одной тысячи.
Боренька — Борис Евсеевич Гусман. Лицом этакий курносый еврейский император Павел. Только добрый, симпатичный и совсем не сумасшедший.
Он написал интересные книги — «Сто поэтов», «Чайковский» (монография; света не увидела). Он много лет подряд работал с Марьей Ильиничной Ульяновой в «Правде». Сталин турнул его оттуда, но почему-то не посадил, а отправил в Большой театр.
Мой друг руководил им «со свежинкой». Сталин и оттуда турнул его за эту самую «свежинку». Но опять не посадил, а «кинул», как тогда говорили, в Радиокомитет. После чего, не слишком канителясь, конечно, посадил за… «аристократизм в музыке», то есть за передачу по радио симфоний Бетховена, Скрябина, Равеля, Дебюсси и Шостаковича. В обвинительном заключении было сказано: «Гусман завербован во „враги народа“ Керженцевым».
Керженцев, его патрон по Радиокомитету, умер, никем никогда не потревоженный, с пышным некрологом в «Правде».
* * *
Самое убийственное для женщины, если она не слишком молода и хороша, вести себя, как юная красавица.
А ведут, ведут. И даже совсем не дуры.
* * *
Жена выставила мужа из спальной. Поссорились. Тот перебрался спать в другую комнату.
Забравшись к матери в кровать, дочурка спрашивает:
— Значит, наш папа теперь уже не папа, а просто сосед?
* * *
Хорошие писатели поступают так: берут живых людей и всаживают их в свою книгу. Потом те вылезают из книги и снова уходят в жизнь, только в несколько ином виде, я бы сказал, менее смертном.
* * *
Надо быть животным, чтобы хоть раз в жизни не подумать о самоубийстве.
Мне кажется, что это моя мысль. А может быть, и не моя.
* * *
Меня так замучили «проработками», что я уже не охаю, а только смеюсь. Совсем как дочка Пыжовой. У девчушки както заболел зубок. Мать повезла ее к врачу. Вернулись. Ольгуша залезла в кроватку и смеется.
— Ты чему радуешься? Зубок выздоровел?
— Нет, не потому.
— А почему?
— Ковыряли, ковыряли, а зубок-то все болит.
* * *
Наш Игорь, наш герой-любовник бывшего Александрийского театра, одеваясь в передней, вытер пыль на ботинках своим кашне, а потом шикарно накинул его на шею.
Он из интеллигентской семьи — прадед, дед и отец архитекторы, мама — педагог (преподает французский язык), сам чуть-чуть не кончил философский факультет, в театре играет не только Ваську Пепла из «На дне», но и дона Цезаря де Базана, который, как известно, и «перед королем Испании не снимал своей шляпы».
И вот это «кашне»!
Воистину наша эпоха удивительная.
* * *
Старый Эйх — так называли мы в домашнем кругу профессора Бориса Михайловича Эйхенбаума — однажды без улыбки спросил меня:
— А знаешь, Толя, что во Французской Академии сказал о тебе Виктор Гюго?
— Нет, к стыду своему, не знаю.
— Может, тебе это интересно?
— Очень!
Тогда старый Эйх снял с полки только что вышедший XV том Гюго и с отличной выразительностью стал читать двадцать пятую страницу:
«Ни один поэт не заставлял свои трагедии и комедии сражаться с такой геройской отвагой. Он посылал свои пьесы, как генерал отправляет на приступ своих солдат. Запрещенная драма немедленно заменялась другой, но и ее постигала та же участь».
Эйх захлопнул книгу и замолчал, не без самоудовлетворения и торжественности.
— Да, профессор, Виктор Гюго это сказал обо мне. И это святая истина.
Сегодня, то есть 9 февраля 1957 года, ВСЕ мои пьесы запрещены.
— Сколько их?
— Больших девять. Юношеские не в счет, очень плохие — тоже. Одни запрещали накануне первой репетиции, другие накануне премьеры, третьи — после нее, четвертые — после сотого спектакля («Люди и свиньи»), пятые — после двухсотого («Золотой обруч»).
* * *
У молодых советских супругов частенько жизнь идет по трагической песенке:
Дунька дома — Ваньки нет,
Ванька дома — Дуньки нет.
Ребята на улице: — Закрой поддувало!
— Не сифонь, — отвечает семилетний пузырь.
Я учусь у них сегодняшнему языку.
* * *
Женщина забывает даже имя своего возлюбленного (если их было порядочно). Но обязательно помнит с мельчайшими подробностями все платья, которые она носила примерно с двенадцатилетнего возраста.
* * *
Коктебельское небо в июле — синяя клеенка, протертая мокрой тряпкой.
Сентябрьский луг в Солнечном словно забрызган хорошим одеколоном.
Моя юношеская любовь — ее звали Танечкой — всегда выскальзывала из рук, как кусок мокрого мыла.
Эти образы мне когда-то казались удачными. А потом я стал их вычеркивать из своих рукописей.
* * *
Мао Цзедуна почему-то банкетировали не в Георгиевском зале Кремля, как было принято, а в гостинице «Метрополь».
Мао со своим окружением и Сталин со своими «соратниками» расположились в Малом зале по соседству с Большим залом, где за многоместными столами ели и пили те, кого неизменно вызывали на все правительственные банкеты.
Двери из Малого зала в Большой были раскрыты.
Детский поэт Сергей Михалков, чтобы его «там» заметили, упорно и взволнованно прохаживался на своих длинных ногах перед дверями Малого зала.
В конце концов Сталин поманил его толстым коротким пальцем, согнутым в суставе.
— Пожалуйте к нам, пожалуйте, милости просим.
И представил китайцам:
— Наш знаменитый детский поэт товарищ Михалков.
Потом о чем-то спросил его, что-то сказал ему и улыбнулся на какую-то его остроту.
Вдруг Михалков увидел недоеденный чебурек на тарелке генералиссимуса.
— Иосиф Виссарионович, у меня к вам большая просьба! — отчаянно зазаикался искусный советский царедворец.
— Какая?
Превосходно зная, что заиканье нравится Сталину — смешит его, — Михалков зазаикался в три раза сильней, чем в жизни.
— Подарите мне, Иосиф Виссарионович, на память ваш чебурек.
— Какой чебурек?
Михалков устремил восторженный взгляд на сталинскую жирную тарелку.
— А?… Этот?…
— Этот, Иосиф Виссарионович, этот!
— Берите, пожалуйста.
И наш избранник муз благоговейно завернул в белоснежный платок сталинский огрызок, истекающий бараньим жиром.
* * *
— Мамочка, роди меня, пожалуйста, обратно, — сказал, Кинька.
Ему тогда уже исполнилось пять лет, и он был в мрачном настроении.
* * *
Флобер и Мопассан считали, что Бальзак, при всем его величии, не то что неважный писатель, а вообще не писатель.
Вот вам!
* * *
— Опять суп с фрикадельками!
Мы всегда едим, что любит наша домработница, а не то, что нам по вкусу.
Совсем как в литературе. Разве читателя у нас кормят тем, что ему нравится?
* * *
Бетховен выучился музыке из-под палки.
А про Христа он сказал:
— В конце концов, это только распятый еврей.
* * *
В 1789 году Марат в своем «Друге Народа» писал: «Вчера в 5 ч, вечера прибыли в столицу король и дофин. Для добрых парижан это настоящий праздник, что их король среди них».
Хороший писатель и этим воспользуется, если будет писать роман о Марате.
Плохой — никогда!
* * *
Я как— то сказал старому Эйху о коротеньком, круглом, талантливом и очень умном Викторе Шкловском:
— Гибкий мужчина! Лет тридцать он публично кается и признает свои ошибки, разумеется, ничего не признавая и ни в чем не раскаиваясь.
— А что делать? — вздохнул старый Эйх, этот честнейший и принципиальнейший из всех смертных россиян моего века.
* * *
Как известно, даже французы (Флобер, Гонкуры, Мопассан и др.) считали нашего Ивана Сергеевича Тургенева арбитром литературы.
И вот этот-то европейский арбитр поначалу не понял, не почувствовал, не оценил «Войны и Мира».
Он писал:
«Как все это мелко и хитро и неужели не надоели Толстому эти вечные рассуждения о том — трус, мол, я или нет?… Где тут черты эпохи? Где краски исторические?»
А в другом письме:
«…Автор ничего не изучил, ничего не знает и под именем Кутузова и Багратиона выводит нам каких-то рабски списанных современных генеральчиков».
Ну?
И про «Анну Каренину» не лучше:
«… Все это кисло, пахнет Москвой, ладаном, старой девой, славянщиной, дворянщиной и т. д.».
А Салтыков-Щедрин! Как он изволил высказываться:
«Читали роман Толстого о наилучшем устройстве быта детородных частей? Меня это волнует ужасно. Ужасно думать, что еще существует возможность строить романы на одних половых побуждениях. Ужасно видеть перед собой фигуру безмолвного кобеля Вронского…»
Вот они, современники! Вот их суд! А ведь Тургенев и Щедрин, пожалуй, не глупей будут Ермилова. Этого нашего «арбитра», с позволенья сказать.
* * *
Юлий Цезарь был изнеженным женственным щеголем. Сулла называл его «мальчиком в юбке». В походы Цезарь брал с собой роскошные мозаичные полы и был окружен генералами-литераторами.
И даже такого деспота зарезали.
Очень хорошо, что зарезали.
* * *
Гете говорил, что поэзия действует всего сильней в начале культурных эпох, когда они еще совершенно грубы.
Конечно!
* * *
Рейнольдс:
«Назойливое выставление напоказ простоты так же неприятно и противно, как всякий другой род неестественности».
Нашим писателям это полезно знать.
* * *
«Старый дурак глупей молодого».
Конечно!
* * *
Наш министр культуры говорит о живописи, о музыке, о театре, о литературе.
— Товарищ Михайлов, — хочется спросить его, — а знаете ли вы, что у Антона Павловича Чехова была такая молитва: «Боже, не позволяй мне говорить о том, что я не знаю и не понимаю».
* * *
Из пушкинского «Путешествия в Арзрум»:
"У Пушкина на столе (это во Владикавказе) нашел я русские журналы. Первая статья, мне попавшаяся, была разбор одного из моих сочинений. В ней всячески бранили меня и мои стихи. Я стал читать ее вслух…
Таково было мне первое приветствие в любезном отечестве".
Признаюсь: читаю эти строчки, перечитываю и по сердцу как бархатной лапкой.
«Похоже, говоришь? Знакомо?»
«О!…»
«А что дурень — „О!“ Что знакомо?… То, брат, Пушкин, понимаешь, Пушкин! А то…»
Внутренний диалог довольно убедителен. И все-таки приятно.
* * *
Вот ведь какое гнусное почти правило — как подлец, негодяй, предатель, хапуга, человек злой, коварный — умен, обязательно умен! А среди добряков, среди милых, среди хороших — днем с огнем поищи-ка умного. Редчайшаяредкость.
* * *
В эпоху Возрождения Англия являлась маленькой страной — около пяти миллионов жителей, из них четыре пятых — неграмотных, а писателей было около трехсот — среди которых Шекспир, Бен Джонсон, Спенсер, Томас Мор, Марло, Флетчер, Мильтон…
А нас сколько? 200 миллионов. И почти все умеют писать-читать. Но где же Бен Джонсон хотя бы? Или Томас Мор?
Грустно.
К слову, о Томасе Море. Как известно, он был лордом-канцлером Генриха VIII. Потом, что являлось не редкостью в ту эпоху, король решил обезглавить его. Поднимаясь на эшафот, автор «Острова Утопии», обращаясь к палачу, шутил:
«Пожалуйста, сэр, помогите мне взойти. А вниз я уж как-нибудь сам спущусь».
До чего же прелестны англичане в своем чувстве юмора!
Завидую. Надо признаться, что мы этого лишены совершенно. Даже Мейерхольд, когда Сталин поставил его к стенке, не нашел ничего более остроумного, как закричать:
— Да здравствует революция!
* * *
Автор «Анатомии меланхолии» Бертон, из той же очаровательной компании англосаксов, предложил:
«Заберись повыше и смотри, и ты увидишь, что весь мир безумен».
Через три столетия, в наш век атомной и водородной бомбы, я не могу посоветовать ничего другого.
* * *
Гуляли по Московскому зоологическому саду. К железным клеткам, в которых помещались не слишком благородные животные, иногда были прикреплены металлические дощечки с надписью: «Хорошо переносят неволю».
К сожалению, на мою клетку нельзя повесить дощечку с такой утешительной надписью.
* * *
Начальник американского генерального штаба Риджуэй рассказывает: было совещание перед крупной операцией; какой-то генерал, согнувшись над картой, сказал: «За эту высоту я бы отдал десять тысяч человек». В комнате стало тихо. И вдруг из глубины раздался спокойный голос: «Щедрый мерзавец».
Вот и Сталин тоже был щедрый мерзавец. Я даже думаю — самый щедрый из тех, кого запомнила история.
* * *
Только писатели-подлецы могут говорить на собраниях (дома они этого не говорят), что отсутствие свободы делает нас счастливыми, а литературу… великой!
* * *
— Я тебя очень люблю.
— Как это грустно!
— Грустно?
— Да. Я надеялась, что ты скажешь: «Я тебя люблю».
* * *
Я писал «Мой век, мои друзья и подруги» три года, и мне казалось, что это долго. А вот один опыт Дарвина над земляными червями тянулся 29 лет.
В следующий раз я буду говорить себе:
— Помни о червях Дарвина! Литература не менее важна в жизни.
* * *
Получив через восемь месяцев корректуру своей книги, Зощенко сказал:
— У нас все делают так медленно, как будто мы живем триста лет.
* * *
Мастерство актера!… А?… Что же это такое?… Что за мистика?
* * *
У кого-то я прочел, что прославленную Садовскую однажды спросили:
— Как это вы, Ольга Осиповна, можете так играть?
— А я не играю, мой милый. Вот выхожу на сцену, да и говорю. Так же я и дома разговариваю.
Оказывается, это самое трудное. То есть самое трудное для актера — это не быть на сцене актером.
* * *
Когда я пишу пьесу — большую или маленькую — впрочем, не только пьесу, а и прозу, — всегда помню слова Станиславского:
"В четвертом акте «Трех сестер» опустившийся Андрей разговаривает с Ферапонтом… описывает ему, что такое жена. Это был великолепный монолог страницы в две. Вдруг мы получаем записочку, в которой говорится, что весь этот монолог надо вычеркнуть и заменить его тремя словами:
— Жена есть жена!"
* * *
Взглянув на сковородку, я прищелкнул языком:
— О, навага!
— Это известно… коты и мужчины обожают навагу, — брезгливо сказала моя аристократическая тетушка.
Она вообще находила, что у нас с котами много общего. Пожалуй, это справедливо.
* * *
Со злостью скомкав «Литературку», я вспомнил слова Салтыкова-Щедрина про какую-то газетенку его времени:
«Как принесут ее, так и кажется, что дурак вошел в комнату».
Я бы только добавил: дурак и подлец.
* * *
Ковыряюсь, канителюсь, потею над словом… Да, к сожалению, я не Достоевский, я не имею права писать плохо.
* * *
В ВТО, в «Доме актера», был творческий вечер Никритиной.
Чтобы поговорить о ней перед началом концерта приехал с Карельского перешейка Герман Юрий Павлович. Так значится он по паспорту. А по жизни — Юрочка Герман. Ведь в художнической среде — главным образом писательской и актерской — люди изо всех сил стараются сделать вид, что они не стареют, а умирают по недоразумению. Вот и меня по сегодняшний день называют Толей Мариенгофом. Называют так не только члены Союза писателей, но и уважаемые граждане, которых я не имею чести знать ни по фамилии, ни в лицо.
Небось, к примеру, Ивана Сергеевича Тургенева читатели ХIХ века не называли «Ванечка Тургенев», а Короленко — «Вовочка Короленко»! «Почему же советская эпоха уж больно с нами запанибратски? — не раз спрашивал я себя. — Может быть, потому, что Тургенев и Короленко с бородами были, а мы бритые? Этакие старенькие мальчики».
У сорокалетнего Германа — семидесятилетние седые волосы и живот старого чревоугодника боярской Руси. Этот его живот могучей волной переливается через узкий ремешок, заменивший теперь благородные подтяжки.
Работает, то есть пишет, Юрий Павлович много, без устали, каждодневно, и, несмотря на это сверхусердие, пишет хорошо. А порой отлично.
Свое «слово» он не говорил, а читал — веско и отчетливо.
Вот оно с большими сокращениями:
"Много лет тому назад в городе Киеве из окна учреждения со странным названием ОПРОДКОМ осторожно вылезла тоненькая, смуглая, черноволосая девушка. Она огляделась по сторонам и, охнув от испуга и собственной неслыханной смелости, — прыгнула вниз. Беглянку сочувственными взглядами провожали пом — и замзава бухгалтерии, замначканц и делопроизводитель. Девушка потирала ушибленную ногу, а сослуживцы шепотом напутствовали:
— Ты там, Анна, не подкачай!
— Все придем тебя смотреть!
— Роль чтобы назубок знала. Мы за тебя несем ответственность.
— И говори громко. Нет, понимаешь, хуже, как если артисты шепчутся. Любопытно узнать про что, а не слышишь. Ты давай, Анна, погромче, не робей.
— И галерку учитывай. Там тоже люди. Так играй, чтобы с галерки тебя видели всякую минуту. Лицом к публике играй.