Текст книги "Затяжной выстрел"
Автор книги: Анатолий Азольский
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
9
Артисты приехали в Севастополь, и холостые офицеры радостно встретили их. Баржа в Южной бухте давно уже превратилась в плавучую гостиницу для артистов, и до баржи их провожали, у баржи назначали свидания, а на барже устраивали веселые и скромные вечеринки. Олег познакомился с востроносой худенькой девчонкой, как чайка крикливой, такой же вечно голодной. Девчонка до весны работала в симферопольском театре кукол, потом ее вышибли оттуда за какие– то грешки, но стали включать во все концертные труппы, так она и оказалась на барже. Офицеры 2-й бригады эсминцев прозвали ее Дюймовочкой – не за рост, а за тонюсенький голосок. В нем, несмотря на пронзительную крикливость, слышалось большое уважение к себе. Олег же владел голосами, какими произносятся тронные речи или созываются народные ополчения. Он и Дюймовочка разыгрывали веселые представления на барже. Сбегались на них артисты, офицеры, знакомые офицеров, просто те, кому надоели казенные спектакли в театре имени Луначарского. Дюймовочка изображала в стельку пьяного матроса, во всем остальном верного уставу и преданного флоту. После серии столкновений с гражданскими и военными властями, околпаченными ею, Дюймовочка нарывалась на коменданта города, опытного и неподкупного воина, славного ветерана, мастера любой диалог превращать в монолог. – Вы почему напились, я вас спрашиваю? – Я, товарищ полковник… – Молчать, когда с вами разговаривают! Я вас спрашиваю, почему вы пьяны? – Я, товарищ полковник… – Молчать, когда с вами беседуют старшие!.. Я вас спрашиваю… В двадцать два года Олег обладал немалым – для лейтенанта – сценическим опытом: школьный драмкружок, училищная самодеятельность с непременным дуэтом Фомы и Еремы из «Вольного ветра». Он мог петь, плясать, говорить нужными голосами, следить за залом,. умело вызывать аплодисменты. Дюймовочка могла изображать все: толпу, разудалого лейтенанта, сонную непоколебимость правопорядка и сомнения перста указующего; говорили, что воспитывалась она в цирке – откуда иначе эта буффонада, умение заплетать себя в узел или со стройностью флагштока стоять на кончиках пальцев. Неуемная мысль ее бегала по базарным рядам, шла, расталкивая прохожих, по Большой Морской, протискивалась во дворик комендатуры, стремительно неслась по палубам крейсеров, и мысль везде находила нечто великое и забавное. Однажды в ряды зрителей вперся хозяин Минной стенки капитан 2 ранга Барбаш. Хмуро оглядел собравшихся любителей Мельпомены, мысленно прикинул, кого на гауптвахту, а кого к себе на монолог, но, к удивлению и радости баржи, сел и воззрился на Манцева, слушал внимательно, а Дюймовочке даже похлопал. Вероятно, Дюймовочка была гениальной артисткой – театра одного гениального актера. Под плеск забортной воды журчали в трюме разговоры о русском балагане, о Петрушке, о скоморохах. Олег не мог слышать их, он тянул Дюймовочку в ресторан, подкармливал ее, чтоб она не рассыпалась в пепел после самосожжения на сцене. Забегали и к Векшиным в надежде на хлебосольство Ритки. Фотографировали трехлетнюю дочь Степы – с разных позиций, в разных занятиях: за столом, на ночном горшке, при поимке таракана. Девочку звали Верой, так и родился фотомонтаж «Наша Вера», позднее выставленный в 61-й каюте. Дюймовочка провожала Олега до барказа, холодный нос ее бездушно касался его щеки. Стояли жаркие безветренные дни и ночи. В черной воде отражались то ли звезды, то ли огни бухты. Вода была черным ковром с вытканными желтыми лепестками, и барказ катился по ковру. Олег обычно на банку не садился, стоял рядом с рулевым, ухватившись за поручни, и все впитывал: и шорох вод, и потрескивание звезд, и всплески матросских разговоров на баке.
Когда сигнальщики доложили вахтенному офицеру, – а вахтенным стоял Олег Манцев, – что катер под флагом начальника штаба эскадры отошел от Графской пристани, Олег стал наблюдать за «Ворошиловым». Сыграют «захождение» или нет? Если да, то и Олегу следует вызывать горниста. Устав обязывал приветствовать катер с начальником штаба эскадры, отдавать ему честь, то есть играть на горне «захождение», давать по трансляции команду «стать к борту!». Но при условии, если расстояние до катера не превышало 3 кабельтовых. Если же превышало, то вахтенный офицер спускался на срез и с площадки трапа приветствовал катер, прикладывая руку к фуражке, взглядом и поворотом головы сопровождая высокое должностное лицо. Этот простенький уставной обряд из-за условий Северной бухты и опасного нрава начальника штаба усложнился и углубился до проблемы «быть или не быть?». 3 кабельтова не отмерены флажками, не выставлены буями и вешками. И не так важны 3 кабельтова, как состояние духа и тела начальника штаба. Сыграно «захождение» или не сыграно, 3 кабельтова или 3,5 кабельтова, но если адмиралу что-то не понравится, катер опишет дугу, на малом ходу пройдет рядом с трапом, чтобы узнать, кто на вахте, а затем развернется, подлетит к кораблю, приговор будет изречен мегафоном и подтвержден растопыренными пальцами: «Десять суток ареста при каюте!» Мысли начальника штаба эскадры настолько своенравны и буйно– стихийны, что, к примеру, объявленный вахтенному «Кутузова» арест означал на самом деле «предупреждение о неполном служебном соответствии» помощнику командира «Нахимова». Старпомы, когда вахтенные докладывали о наказании, обычно хватали телефонную трубку и обзванивали коллег, допытываясь до истины. Какова она ни была, вахтенные арест не отбывали, достаточно было и того, что их фамилию знает начальник штаба эскадры. «Захождение» на «Ворошилове» не сыграли. А катер шел, прижимаясь к берегу Корабельной стороны, в 4 кабельтовых от линкора, и явно направляясь не к линкору. Олег стоял на площадке трапа, «поедая глазами» начальство. На хорошем ходу катер проскочил мимо Угольной пристани, определенно целясь на «Дзержинский». На крейсере уже заметили его. Испуганным, голосом вахтенный объявил по трансляции: «Горнист наверх!» Вдруг катер стремительно повернул к линкору, к трапу, из рубки катера вышел контр– адмирал, цапнул мегафон и с расстояния слышимости рявкнул: «Фамилия?» – Лейтенант Манцев! – крикнул Олег вслед катеру, сложив ладони рупором. Теперь следовало достойно принять десять суток ареста. Катер между тем приближался к точке, откуда он мог развить полный ход, чтоб на крутом развороте – лихо, по– морскому – вновь подойти к линкору и отхлестать вахтенного, старпома, всю эскадру. Но произошло неслыханное, небывалое, непредвиденное. Катер достиг исходной точки маневрирования и – остановился, застопорил двигатель. Он болтался на волнах, лишенный хода, его сносило к берегу, а катер все не решался пойти в атаку на вахтенного, и даже Манцев не понимал, что нерешительность катера – от услышанной адмиралом фамилии, что о командире 5-й батареи начальник штаба эскадры знает много больше того, что обязан знать, а знать о нем он вообще не обязан, и раздумье адмирала означало: «Ждешь 10 суток ареста при каюте? Не жди. Так дешево не отделаешься». Наконец катер фыркнул, как– то нехотя вышел из дрейфа и на полном ходу полетел к «Дзержинскому». Там сразу запели два горна. Олег опустил занемевшую руку. Поднялся на ют. Локоть к локтю стояли: горнист, Ваоя Дрыглюк, командир поста на юте, рассыльный дежурного офицера. Кто-то из боцкоманды торчит у вьюшки. Кто-то из офицеров выжидающе смотрит. И – Милютин. Старший помощник командира корабля все видел, все понял, о чем жестом дал знать Олегу, когда тот бросился докладывать ему. Жестом же попросил у Олега бинокль и направил его на «Дзержинский», на юте которого ждали теперь того, чего так и не получил Манцев. Ни слова не сказал Юрий Иванович. Но и так было понятно. Зимою Милютин уходил на «Дзержинский» командиром, и, возвращая Олегу бинокль, предлагая и ему посмотреть на учиняемый флотоводцем разгром вахты, он показывал ему цену своего риска, давал возможность соизмерить несоизмеримое: мутные лейтенантские страстишки – и отточенное желание старпома стать командиром. Это беспробудное, сосущее желание в крови каждого старшего помощника, и если уж Милютин это желание подавляет, то не ради страстишек, а для чего– то несравненно большего.
На барже Олег. узнал, что Дюймовочки нет и не будет. У нее кончился пропуск в закрытый город Севастополь, и продлить ей этот пропуск не удалось. К светлой грусти примешивалась досада. Непредвиденный отъезд срывал новую программу, над ударным номером ее с упоением работала Дюймовочка. О высылке ее из Севастополя на Минной стенке знали многие. Кто-то сказал Олегу, что, знать, на юге девчонке не светит, подалась на север. Олег промолчал. Он– то знал, что на север Дюймовочка не двинется по той простоя причине, что там она замерзнет. Весь гардероб ее был на ней, и все, что могло на теле ее держаться и не распадаться, ежедневно штопалось и перештопывалось. Пренебрегая монастырскими порядками баржи, Олег однажды вломился в каморку Дюймовочки и застал ее за истинно женским делом: мелькала игла. «О, Олег, если б ты знал, как все надоело!..» – расплакалась вдруг она… Жалко стало девчонку, рука потянулась было в карман за деньгами, но вовремя подумалось, что такая вот нищая жизнь и помогает Дюймовочке быть на сцене талантливой. Он рассказал о штопке Рите Векшиной, та вспыхнула, отрезала: «Не бойся, такая не пропадет!», – и музыкальное ухо Олега покоробилось: слова Ритки звучали с акцентом пыльной и грязной провинции, что москвича всегда отвращает.
– Не горюй, – утешили Олега на Минной. – Скоро другие приедут, на замену. Найдешь себе новую партнершу, те еще номера будете на сцене откалывать!.. И опять Олег промолчал… Не будет больше никаких Дюймовочек, знал он уже. И номеров на сцене, и чечетки на палубе, и военно– морских анекдотов. Все самое приятное уходит из жизни как– то незаметно, следов не оставляя. Давно ушла травка, обычная, зеленая, которой покрыта земля, – а так в детстве нравилось по травке этой ползать! А лес вообще видишь в дальномере, когда линкор идет вдоль побережья. И девушки уходят, и Дюймовочка вот улетела неизвестно куда. Прощай, лейтенантская юность… Олег брел по Минной стенке, не зная, куда податься, как вдруг его окликнули по фамилии. Он остановился и обернулся. – Лейтенант Манцев – это ты?.. Так вот что, Манцев, погляди и запомни меня! Перед Олегом стоял низкорослый капитан 2 ранга. На грубом квадратном лице его горели свирепые глаза, кривоватый нос был привален к правой щеке, где– то на затылке начинался шрам, узкой лентой пересекал шею и уходил под китель. – Запомнил?.. Так знай, Манцев: увижу тебя на моем корабле – прикажу выбросить за борт! Услышу разговорчики насчет увольнения матросов – отведу в комендатуру!
Разрешите узнать название корабля, с борта которого я полечу в воду?
– Я – командир эскадренного миноносца «Бойкий» капитан 2 ранга Жилкин! Запомнил?.. Прощай!.. К Олегу приблизился смеющийся штурман с «Безбоязненного», слышавший разговор от начала до конца. – Каков, а?
– Он чей? – спросил Олег, потому что «Бойкий» входил в состав 1-й бригады эсминцев, прозванной королевской: все или почти все командиры эсминцев этой бригады были зятьями, племянниками или двоюродными братьями московских адмиралов; когда же на севастопольские экраны вышел американский фильм «Королевские пираты», то соответствующее прозвище получили и командиры кораблей из клана родственников.
– Ничей. Самоучка без роду, без племени.
10
Офицеров и сверхсрочников увольняли до утра, то есть до подъема флага. Применительно к линкору это означало, что в 07.15 рейсовый барказ с уволенными отваливал от Минной стенки и в 07.30 подходил к левому трапу линкора. Прибежавшие на стенку чуть позже 07.15 могли еще рассчитывать на случай, на оказию. Не выпадал случай – готовились к односторонней беседе с Милютиным, после которой по собственному почину пропускали два или три увольнения. Безоблачным июньским утром капитан-лейтенант Болдырев опоздал на барказ. Подвели его не безукоризненно точные часы, которые он трижды в неделю сверял с хронометром в штурманской рубке. Подгадил шофер такси: прошедшую ночь Болдырев провел в Симферополе. Появление на корабле после подъема было для Болдырева поступком столь безнравственным, что исход беседы со старпомом его никак не пугал. Самосуд был страшнее. Капитан-лейтенант Всеволод Всеволодович Болдырев приговорил бы себя к аресту при каюте сроком на один месяц – за поведение, порочащее высокое звание офицера и должность, этим офицером занимаемую. Продуктивно и целесообразно мыслящий Болдырев огляделся. Надо было найти плавсредство, которое в считанные минуты перенесет его на корабль. Линкоровские и крейсерские барказы пришвартовывались к стенке невдалеке от эсминцев 1-й бригады. Но сегодня их не было, иначе Болдырев попросил бы у друзей бригадный катерок. Есть друзья и в управлении вспомогательных судов гавани, там дали бы рейдовый буксир, но подойти на буксире к борту линкора в момент, когда на обоих шкафутах выстроена к подъему флага команда, было равносильно тому, как если бы Болдырев поднялся на ют босым или без брюк. Между тем в двух метрах от Болдырева покачивался на воде изящный катерок. Мотор на нем был заглушен, катерок волнами прижимался к пирсу, и кранцы, выброшенные за борт и предохранявшие корпус от ударов о пирс, громко и смачно поскрипывали. Это единственно годное для передвижения плавсредство ожидало хозяина, командира крейсера «Нахимов». Командиры новых крейсеров казались Болдыреву заносчивыми, гонористыми, обидчивыми и нервными людьми, чему он находил объяснения и оправдания. Но просить командира «Нахимова» подбросить его, линкоровского офицера, на линкор Болдырев не мог, хотя в просьбе его не было ничего предосудительного. Бывали же случаи, когда командиры «Дзержинского» и «Кутузова» забирали с собою опаздывающих линкоровцев, чтоб досадить этим Юрию Ивановичу или сделать ему приятное, а скорее всего то и другое вместе. Однако Болдыреву было известно, что неделю уже Милютин и командир «Нахимова» пребывают в ссоре. Еще раз оглядел он рейд Южной бухты и водную гладь у Графской пристани в последней надежде, что сейчас откуда– нибудь возникнет барказ. Нет, все напрасно. Вдруг мимо Болдырева промчался матрос и крикнул лейтенанту на катере, что тому приказано идти к крейсеру, командир же крейсера остается на берегу, в штабе, откуда позвонит, Лейтенанта на командирском катере Болдырев заметил давно, вспомнить же фамилию его не смог, потому что знакомился только с теми, кто полезен для будущего. Но сейчас представлялась редкостная возможность: обогнать на этом катере линкоровский барказ и прибыть на корабль вовремя. – На катере!.. Лейтенант1 Закинь на линкор! Опаздываю! На катере уже убрали кранцы, но мотор не заводили. От того, что эсминцев рядом не было и все в Южной бухте застыло перед сигналом на построение, каждое слово Болдырева звучало явственно, внушительно, и на катере все посмотрели на стоящего у рубки лейтенанта, не спешившего почему– то с ответом. Он стоял спиной к Болдыреву, и тот по затылку определил, что острижен лейтенант почти как новобранец, очень коротко. Предчувствие неудачи охватило Болдырева. – До «Ворошилова» могу, – отозвался лейтенант в тот момент, когда Болдырев собрался повторить просьбу. – Дальше – нет. Из– машинного отсека раздавались уже пырскающие звуки заводимого двигателя, а Болдырев, понимая, что каждая секунда дорога, молчал и никак не мог опомниться от удивления. Почему только до «Ворошилова»? Может, он ошибся и лейтенант служит на «Ворошилове»? Нет, на корме катера хорошо виден знак принадлежности катера именно «Нахимову» – желтый треугольник на красном фоне. Что же тогда мешает катеру слегка изменить маршрут? Наконец он догадался, и догадка была столь необыкновенно проста, столь позорна для лейтенанта, что Болдырев надменно усмехнулся и тяжелым взглядом уперся в спину вышколенного недоумка.
Разгадка же была в том, что с кормы «Нахимова» могли увидеть катер у трапа линкора, подход же катера к «Ворошилову» оставался не замеченным старпомом «Нахимова», а тот мог спросить лейтенанта, зачем катер подходил к линкору, – вот чего боялся этот слюнтяй. – Пойми, время! – строго сказал Болдырев и фалангою указательного пальца постучал по стеклу часов, как указкою по столу, когда матросы на занятиях в кубрике отказывались понимать очевиднейшие истины. – Скажешь Сергею Петровичу (Болдырев хорошо знал старпома с «Нахимова»), что Болдырев с линкора попросил.
Услышав о старпоме, лейтенант.обеими руками вцепился в поручни на рубке, медленно повернулся, как– то дико, затравленно глянул исподлобья на Болдырева… На лице его отразились все степени страха – от легкого испуга до всепроникающего оцепенения. И Болдырев понял, что лейтенант затуркан и забит разносами старпома, комдива и командира БЧ, что любой – любой! – разговор со старпомом ему в великую тягость, что отработка повседневной службы, которой занят сейчас «Нахимов», смотры и осмотры, замечания, выговоры и аресты при каюте – все, что составляет будни крейсера, на котором флаг поднят всего полгода назад, не обожгло и не закалило сырого лейтенанта, не превратило его в стойкого жизнелюбца, довольного тем, что и сегодня его (ха-ха!) не сняли с вахты, не сделало из него неприступного человека, такого, как Болдырев, а измочалило настолько, что он потерял волю, характер, веру. Болдырев молча (при матросах все– таки!) повернулся на каблуках, дошел до расписания рейсов, в котором, конечно, не обнаружил для себя ничего нового, тем же неторопливым шагом добрался до кафе на стенке, потребовал стакан чая, булочку и выпил чай, держа стакан двумя пальцами, от себя подальше, стараясь даже рукавом тужурки не касаться буфетной стойки презираемого им заведения, куда перед обедом забегали мичмана и главстаршины обеих бригад. На линкор он прибыл в 08.47 и, смотря в переносье старпома, четко доложил об опоздании, на что Юрий Иванович Милютин задумчиво промолвил, что, право, не заметил отсутствия капитан-лейтенанта Болдырева, ибо полагал и сейчас полагает: увольняться ведь Болдырев хотел в следующую субботу? Болдырев радостно сообразил, что берег ему воспрещен на ближайшие десять дней. Так, только так следовало понимать старпома. Прошла неделя, другая, третья, а он не сходил с корабля. Ему вспоминался лейтенант. Есть друзья на «Нахимове», им рассказать – они внушат недоумку, что исполнять просьбы капитан-лейтенанта Болдырева повелевает ему не устав, а великое братство офицеров плавсостава. Но текли дни, и Всеволод Болдырев, всегда пристально за собой наблюдавший, с удивлением обнаружил, что презрение к лейтенанту понемногу улетучивается, что он уже немножечко жалеет лейтенанта. Да и как не посочувствовать бедолаге: старпом на «Нахимове» крикливый и глупый, командир чванливый, команда сплошь неопытная, флаг на крейсере поднят всего полгода назад, матросы еще не научились разбегаться по боевым постам, матросы на большее пока и не тянут, поэтому и дерет начальство семь шкур с лейтенантов. В кают– компании обеденные столы дивизионов расставлены так, что Болдырев мог видеть спину и затылок Манцева. Командир 5-й батареи, по наблюдениям Болдырева, был языкаст и находчив, разительно отличался от лейтенанта с катера, но и его, Манцева, стал жалеть Болдырев, и небеспричинно, потому что знал будущие Манцева. По команде Болдырева зенитная артиллерия линкора забрасывала в небо столько снарядов, что ими, как тучами, можно было закрыть солнце. Когда на утреннем построении капитан-лейтенант Болдырев шел вдоль строя дивизиона, у матросов замирало дыхание, а офицеры опускали глаза. Жалость к лейтенанту уже не удивляла его. Болдырев понял, что не лейтенанта жалеет он, а самого себя, потому что он, Болдырев, такой же растерянный, напуганный и безвольный человек, что сейчас он осознает то, что ощутил не так уж давно, месяца два или три назад. Все пошло от обычного дежурства по кораблю в январе. Заступил на дежурство подавленным, дела в дивизионе были так плохи, что дальше некуда. В батареях и группе управления – склоки, ссоры, мичмана и главстаршины бегают в каюту комдива с жалобами друг на друга, офицеры надорвали глотки, наводя порядки в кубриках и на боевых постах, и тут уж не до правильной установки скорости цели на зенитных автоматах. И стрелять стали плохо. В пикирующую мишень попали, «колбасу» поразили, но опытному глазу видно: случайность! В Черным море до сих пор нередки встречи с плавающими минами, стрельба по ним всегда на линкоре была приятным развлечением, но вот в декабре по такой мине пять минут лупили автоматы на крыше 4-й башни – и не взорвали, притопили всего лишь… Нет, так дальше служить нельзя! Надо что-то делать! Той ночью все открылось. В рубке дежурного офицера листал он книги, журналы, перечитывал старые рапорты, отчеты, сводки, ведомости, и в руки попалась «Разносная книга приказов». Как только в ней появлялся новый приказ, вестовой старпома обегал с книгою каюты офицеров, под приказами расписывались, и Болдырев увидел свою подпись под текстом, который тогда еще, более года назад, возбудил в нем недоверие. Выдержка из приказа командующего эскадрой: на берег увольнять только дисциплинированных матросов и старшин срочной службы, увольнение их считать как поощрение за примерное исполнение обязанностей. Он задумался. Впрочем, он и раньше думал о странном приказе этом. А сейчас убедился, что не один он думал. На полях текста кто-то даже осмелился слабым нажатием карандаша вывести какие– то буквы и цифры. Лупа, найденная в столе, позволила разглядеть и расшифровать, безвестный комментатор текста приводил статьи уставов, нарушенные приказом, отсылал к разъяснению Главного военного прокурора, опубликованному в «Красной Звезде». Болдырев – та ночь все еще длилась – просмотрел в своей каюте все дивизионные книги увольнений. И выяснил, что не самые лучшие увольнялись на берег, барказы высаживали на Угольной и Минной отнюдь не тех, кто быстрее всех прибегал по тревоге на посты или точнее всех наводил на цель стволы автоматов и орудий. Увольнение стало редкостью, лакомством, а деликатесы всегда достаются не всем, а только избранным, само собой образовалось привилегированное меньшинство: писари, старослужащие командиры боевых расчетов, вестовые, комсорги и просто ловкачи, прикрепившие себя к каким– то нематросским делам в береговых конторах, делающие какие– то стенды в Доме офицеров, какие– то плакаты на Матросском бульваре. И уж совсем гадко: на берег постоянно ходят нештатные корреспонденты «Флага Родины», относят в редакцию заметки, статеечки. («На нашем корабле с успехом прошло выступление ансамбля песни и танца, военные моряки аплодисментами провожали полюбившихся им артистов».) За берег эта кучка держалась крепко, старалась угодить «корешам», которых на берег не пускали, относила в починку часы, отправляла телеграммы. Гнусность какая– то. Гнойник. И вскрыть его проще простого: сделать увольнение нормой, грубой ежедневной пищей, а не лакомством, отпускать на берег не двадцать человек, а восемьдесят. И сразу исчезнет, растворится в общей матросской массе эта кучка избранных. Их– то, избранных, и били однажды в кубрике. Ночь прошла. Но три месяца еще Болдырев размышлял: увольнять или не увольнять? Он думал, зная, что многие сейчас думают – и на линкорах, и на крейсерах. Сам адмирал Немченко приказал: «Думать!» А над Северной бухтой, над кораблями эскадры висело: «Увольнение – мера поощрения!» Матросов.можно не наказывать, их просто лишали берега – и многие командиры башен, батарей и групп рапортовали о высокой дисциплине, поощряясь за успехи в воспитании. И многим матросам система эта, как ни странно, пришлась но нраву. Она оправдывала их нерадивость, она делала их невосприимчивыми к наказаниям. – Плохо стреляем, плохо! – возмутился в феврале Болдырев, созвав своих офицеров. Пожалуй, он стал бы увольнять на берег не двадцать, а восемьдесят матросов – в конце февраля или в марте. Если б не срочный выезд в Симферополь за матросами, попавшими там на гауптвахту. Надо бы отправить за ними командира 9-й батареи, это его подчиненные напились, едва начав отпуск, и не ехать самому. Надо бы! Но кто мог предугадать, кто?.. Зашел в военкомат, а там ему папку вручили: ваш, севастопольский офицер, оставил, передайте ему, очень просим… Он взял, обещал передать, надеялся, что сама папка подскажет фамилию и должность владельца. Каюты на линкоре ключом изнутри не закрываются, ни одна, таков корабельный порядок, таковы линкоровские традиции. Болдырев, начав читать бумаги в папке, встал, порылся по ящикам, нашел ключ и двумя поворотами его изолировал себя от корабля, эскадры, флота и всей страны. Папка вобрала в себя документы о жизни заведующего баней No 3 Цымбалюка Петра Григорьевича, и документы связывала не хронология, а мысль того, кто в определенном порядке приложил справку к справке, квитанцию к письму, статью к странице, вырванной из книги, а страницу – к машинописному тексту комментариев, и мысль составителя необычного сборника притягивала и отпугивала, забавляла и отвращала. Петр (в некоторых документах – Петро) Цымбалюк, мужчина 38 лет, родившийся в селе Новогеоргиевском, Кировоградской области, был «брошен» на баню после очередной смены лиц в руководстве городским хозяйством. Карусель сделала полный круг, сидевшие на буланых коняшках товарищи перебрались на караковых жеребчиков, и карусель завертелась на прежних оборотах. Кто-то вынужден был перебазироваться на другие игрища, на менее впечатляющие аттракционы, не столь доходные. Чья– то неразумная воля определила Цымбалюка на баню, карусель поскрипывала, неся на себе разгоряченных всадников. Цымбалюк ничем не отличался в ту пору от них. Первым у себя в бане подписывался на заем в размере двухмесячного оклада, рапортовал о трудовых достижениях, голосовал за письма– обязательства товарищу Сталину, говорил что положено на собраниях. Баня – учреждение, предназначенное для массового обмыва граждан обоего пола, существуют также индивидуальные места – ванны, кабинки с душем. Хозрасчет в бане Цымбалюк понимал просто: отдай то, что взял ты у государства, да прибавь немного. Был он человеком наблюдательным, сметливым. Жил невдалеке от рынка, видел, что продают– покупают, самолично сдавал инкассатору дневную выручку. И вдруг вознамерился пополнить городскую казну внеплановыми поступлениями. Баня No 3, как и все бани, ремонтировалась в летние месяцы, Цымбалюк же обнаружил, что летом в его бане моются чаще, чем зимой: рядом вокзал, а в километре восточнее расположены комбинаты с сезонным характером работы, фрукты и овощи зимой туда на переработку не поступали. Кроме того, баня при Цымбалюке стала пользоваться известностью, Петр Григорьевич каким– то путем договорился с проводниками минских и киевских поездов, получал от них березовые веники, остродефицитные в Крыму, и веники ввел в банный обиход, что немало способствовало популярности заведения. Итак, Цымбалюк отправил в горкомхоз письмо, копию того, что было им отослано банно– прачечному тресту, письмо датировалось: май, число 25– е, год 1951– й. Ни словечка о вениках, упомянуты общежития фабрик и комбинатов, основных поставщиков обмываемых тел, сказано о вокзале, где грязь непролазная, подсчитан экономический эффект от переноса сроков ремонта – 32 тысячи рублей без малого, точнее – 31 979 руб. 57 коп. На оба письма была наложена одна и та же резолюция: «Отказать ввиду нарушения». Что именно Цымбалюк нарушил, никому ведомо не было. Какого– либо решения, оформленного приказом, о сроках текущих ремонтов банных учреждений не существовало. Правда, юрисконсульт Аранович утверждал, что некое постановление имело место, появилось оно вскоре после крымского землетрясения. Однако текстуально оно в папке не фигурировало. Зато существовала очевидность, подкрепленная неоспоримым фактом: во всех банях, кроме цымбалюковой, ремонты были выгодны летом. Цымбалюк написал еще раз, докладная записка пошла в горсовет. Резолюция гласила: товарищам таким– то и таким– то – разобраться! Эта резолюция открывала новые главы в жизнеописании, жанрово иные, они стали походить на оперсводки, процессуальные акты и бытовые анекдоты. «Разобраться» коммунальники поняли в единственно правильном смысле. Горсовет получил акт ревизии, проведенной в бане No 3. Из акта следовало, что заведующий баней Цымбалюк П. Г. нарушает финансовую дисциплину, в быту нескромен, является взяточником и расхитителем. Приведенные комиссией факты выглядели убедительно, некоторые из них казались устрашающими. Так, установлено было, что некоторая категория лиц баней пользуется бесплатно, причем лица эти сидят в парилке много больше положенного времени. В нравственном падении своем Цымбалюк П. Г. докатился до того, что держал в вверенной ему бане персональную шайку. Наконец, он заставлял продавщицу ларька при бане продавать мыло «Кармен» по завышенной цене, чтобы присвоить себе часть выручки. Цымбалюка познакомили с актом ревизии. Видимо, он ахнул. Засел за ответ. Стал собирать нужные справки. Акту ревизии ход не давали. Бездействием своим руководство давало Цымбалюку понять, что не отрицание вины, а, наоборот, признание ее спасет заведующего. Месяц спустя Цымбалюк дал объяснения. Да, кое– кто мылся в бане бесплатно. Те самые железнодорожники, которые снабжали баню вениками, теми вениками, что увеличивали прибыль. Да, сидели, засиживались и залеживались они в парилке. Но время пребывания гражданина в парилке существующими правилами и инструкциями не нормировано. Есть некий срок, устанавливает его сама природа, зависит этот срок от пола, возраста, привычек моющихся, степени загрязненности кожи и так далее. Что касается персональной шайки, то здесь объяснения Цымбалюка становились сбивчивыми, наводили на тягостные подозрения. Признаваясь в том, что личная шайка его действительно хранится в кабинете, заведующий ссылался на эпизод многолетней давности, утверждал, что в октябре 1943 года его, партизана, послали в город на связь с подпольной организацией. Схваченный полевой жандармерией, жестоко допрошенный в гестапо, он был брошен в камеру, куда стекали экскременты. С тех пор, писал Цымбалюк, у него развилось обостренное чувство брезгливости, он, как это известно в городе многим, носовым платком протирает в столовой вилки и ложки, по 10 – 15 раз на дню моет руки и т. п. Поэтому он и купил лично для себя шайку, на рынке купил, в хозяйственном магазине такую посуду не продают, и куплена шайка на собственные деньги. История с мылом «Кармен» выглядела по Цымбалюку так. Ларек относится к системе симферопольского торга, с финансами бани никак не соприкасается. Он, Цымбалюк, обратил внимание продавщицы на то, что магазинная цена мыла выше той, что обозначена ею на ценнике. Та показала бумагу из торга, в которой предписывалось уменьшение цены из-за порчи мыла на складе, о чем имелся акт. Никакого умысла на присвоение выручки у него, Цымбалюка, не было. Отцы города откровенно ухмыльнулись, получив объяснения строптивца. Четыре странички машинописного текста были испещрены вопросительными и восклицательными знаками, карандаши в руках читавших ставили их через строчку, безмолвно предлагая инструктору горкома Нечитайло Г. С. проявить бдительность. Цымбалюку невдомек еще было, что любая ложь в официальном документе, направленном против гражданина, обладает мощью бесспорного доказательства, является объективной истиной, а все правдивые показания гражданина, выступающего против учреждения, по той же причине будут клеветой, подрывом авторитета власти. Если же гражданин попытается обосновать свою позицию справками, то есть официальными документами, то он сталкивается с вязким сопротивлением. Справки обычно даются по запросу другого учреждения, но даже если они и выданы, то принимать или не принимать их во внимание – воля должностного лица. Просьба о некоторых справках напоминает явку с повинной. Дело еще не дошло до суда, а весь горкомхоз трясло. По звонку прокуратуры милиция схватила двух проводников поезда Минск – Симферополь, конфисковав 28 веников. Проводники держались стойко, отрицая всякую связь с банями. Заведующие их испытывали резкую ненависть к Цымбалюку. Баня его прибыли уже не давала, а прибылью ее обычно покрывалась недостача других заведений треста. Веник стал символом финансового нарушения, и заведующие, спасаясь от возможных неприятностей, вообще запрещали гражданам приходить в бани с вениками. Трест дал указание – нормировать время пребывания в парилке, в банях участились скандалы, кое– где из парилки вытаскивали разомлевших граждан с помощью милиции. Ларьки с мылом и одеколоном ликвидировали. Во всем этом винили прежде всего Цымбалюка. Знающие люди давали ему запоздалые советы. Не предусмотренный планом ремонт можно было запросто провернуть, найдя у рынка двух девиц, купив мяса для шашлыка и пригласив на девиц и шашлык кого– нибудь из горкоммунхозовского начальства. На оголодавших девиц расходы невелики, мясо не так уж дорого, и под шашлык и пташек, залетевших к Цымбалюку на огонек. можно было не то что перенести ремонт бани, а второй этаж к ней пристроить. Такой подход к делу назывался «человеческим», он учитывал присущие каждому человеку слабости, отнюдь не затрагивающие интересы государства, поэтому «человеческий» подход, никакой инструкцией не регламентируемый, пользуется заслуженной славою. В деятельности учреждения есть свои, учрежденческие слабости. Обвиняя в чем– либо гражданина, должностные лица полутонов не признают. Товарищу Нечитайло не понравилось, что Цымбалюка приглашают в школы рассказывать о партизанах. В школы было спущено указание, мотивировалось оно тем, что Цымбалюк якобы «неправильно» вел себя в годы оккупации. Не приплети сам Цымбалюк партизанскую деятельность к шайке, хранимой в шкафу его кабинета, партизанская тема вообще не возникла бы на страницах банной эпопеи. И в дальнейшем любое облагораживающее Цымбалюка обстоятельство превращалось в унижающее и карающее его, поскольку приводилось им самим; вся жизнь его стала преступной, вражеской с того момента, когда он возымел желание отремонтировать баню в самое подходящее для этой бани время, пренебрегая указаниями, одобренными, общими и принятыми. Опять Цымбалюку преподали урок гуманности, вновь ему давалась возможность выйти сухим из лужи, в которой он стоял уже по колено. Ему бы, после намека о «неправильном» поведении, смириться, уйти в незаметность, покаяться на нелюдном сборище. Правда. покаяние могло означать признание вины, влекущее передачу дела в прокуратуру. Но и наступление как способ защиты могло, это он тоже понимал, привести к тому же. Полная безвыходность. Любое слово, любой шаг подводили Цымбалюка к гибели. А время шло. Все бани отремонтировали, кроме цымбалюковой. Ему даже выговора не дали, настолько этот грешок показался руководству незначительным. Да и на пленуме горкома неожиданно для всех в защиту бани No 3 выступил дотоле молчавший весь свой выборный срок депутат Головин, работник почты, член горкома. С почтовым служащим Нечитайло расправился неизвестным способом, папка помалкивала о дальнейшей судьбе бывшего члена горкома. Зато вклеен был фельетон, хлестко названный так: «Сквозь дырявую шайку». Составитель эпопеи был, по всей вероятности, вхож в редакцию городской газеты, ибо приводил и варианты, отклоненные редактором, в них слово «шайка» обыгрывалось в двух значениях. Но и того, что приведено было, хватало лет на восемь тюремного заключения, факты к тому же подтверждались письмами трудящихся. Правда, один из трудящихся решительно отказался от авторства, обвинил фельетониста во лжи, и потом на сессии горсовета редакцию пожурили, газета опубликовала разъяснение, часть обвинений с Цымбалюка сняв. Крохотный успех вскружил голову Петра Григорьевича, на что и рассчитывал, видимо, Нечитайло. Цымбалюк захотел опровергнуть напраслину о «неправильном» поведении, стал собирать письменные свидетельства бывших соратников по партизанскому отряду. Не дремала и противная сторона. Нечитайло обзавелся анонимными письмами на все случаи. Помахивая ими, он мог, когда надо, утверждать, что по отцу Петр Григорьевич – украинский националист, по матери – татарин, а родная тетка его проживает в Канаде. Капкан еще не захлопнулся, а лязг железа, впивающегося в ногу, кое– кто слышал явственно. Соратники не очень– то охотно вспоминали о былых заслугах связного. Командир партизанского отряда еще в 1946 году получил за что-то пять лет, но почему– то из мест заключения не вернулся, чему надо было только радоваться, иначе Цымбалюку приписали бы преступный сговор с предателем. Подвыпив, Петр Григорьевич брякнул необдуманно: «Все сидят… Один Тюммель, начальник гестапо, ходит на свободе, в Западной Германии живет припеваючи, в газетах писали, требовали выдачи… Ему бы письмо написать, пусть засвидетельствует, что ничего они от меня не добились…» Писать Эриху Тюммелю он, конечно, не стал, но намерение было, как и в случае с мылом «Кармен». Спасая хорошего, что ни говори, хозяйственника, горсовет проявил себя с гуманнейшей стороны, не дал намерение претворить в жизнь. Чуткие люди снеслись с прокуратурой, дело было возбуждено, и сущий пустяк был положен в его основу, то самое мыло «Кармен». Но мерой пресечения выбрано задержание. Цымбалюк был арестован 23 декабря 1952 года… Из-за этой папки и ездил в Симферополь Болдырев, хотел там найти следы того, кто возвысил крохотную человеческую судьбу, изучая звездные часы Петра Григорьевича Цымбалюка. Но в симферопольском военкомате со счету сбились, перечисляя офицеров флота, осенью прошлого и весною нынешнего года сидевших за столами призывных и прочих комиссий. Накануне Дня флота капитан 2 ранга Милютин просматривал списки съезжавших на берег офицеров. Болдырева среди них опять не было. Он вызвал его. Болдырев прибыл и доложил. – Второй месяц не сходите с корабля… Больны? – Никак нет, товарищ капитан 2 ранга!.. Разрешите идти? Взгляд, как всегда, прямой и открытый. Лицо замкнутое, надменное, гладковыбритое. Голос уверенный, четкий. – Звонили из редакции, из Дома офицеров: для разных мероприятий нужны матросы вашего дивизиона. – Я не уверен, что матросы эти не нарушат на берегу воинскую дисциплину. И служат они, по докладам командиров и старшин, плохо. Милютин быстро глянул на Болдырева и отвел глаза. – Добро!