355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Ким » Белка » Текст книги (страница 8)
Белка
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 00:00

Текст книги "Белка"


Автор книги: Анатолий Ким



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Было видно, что Митя едва жив от счастья, оказавшись наедине с этой бледной девчонкой, и вполне по-домашнему вытирает пот на лбу рукавом рубахи, пьет из кружки чай и делает скоропалительные наброски в альбомчике. Было также видно, что скромной девочке, сидящей с флейтою, этот сеанс рисования вовсе не представляется большим счастьем. Отставшие обои дышали, нависая громадным брюхом над русой головкой флейтистки, вздохи ее инструмента, ей-богу, казались явственными вздохами давно заскучавшей натурщицы, и когда обрывалась музыка, слышны были шорохи и поскребывания за обоями, что-то там осыпалось, шурша по сухой бумаге, и эти неуютные звуки почему-то привлекли мое внимание и запомнились мне. На что-то неустроенное и совершенно несбыточное намекала эта мертвая музыка обоев и скучающие звуки флейты! И совершенно явственно было видно, что напрасно Митя старается рисовать лихо и отчаянно, как на неких ответственных испытаниях, – девочке, сотни раз уже позировавшей студентам все с той же флейтою, уже давно надоели все рисовальщики мира, вместе взятые, и ока едва сдерживалась, чтобы не зевнуть над своим поднесенным к подбородку духовым инструментом. Словом, видно было, что плохо Митино дело, ничего у него не выйдет, потому что девчонка, видимо, лишь от природной вялости и кротости не решается вытурить его вон.

Какие-то отставшие обои… шорохи. Митя! Неужели от тебя только это осталось – и то в моей дырявой памяти? Зачем тебе понадобилась эта сутулая, спящая на ходу девица? Знал бы ты, Митенька, что она стала вытворять с недавних пор, когда ей приспичило наконец.

– Я бы никогда не стал рассказывать об этом, если бы ты был жив, – сказал я, положив руку на могильную плиту, как на плечо другу, – но ты лежишь в земле, и вот тут, на памятнике, твое имя написано… В общем, Митька, нету у нас сейчас флейтистки, ее Трифоныч увез на новую квартиру, которую наконец взял он в Медведкове.

Почему я вспомнил именно про эту свистушку, эту флейту? Не знаю я, какое она место занимала в твоей жизни, Митя, но меня словно кто-то подталкивает к воспоминанию обо всем, что касается ее. Почему бы это, братишка? – спрашивал я у Митиной тени, у его бедного праха, у безмолвия сомкнувшейся над ним земли. И вдруг я словно услышал ответ, прозвучавший чистым женским голосом:

– Здравствуйте. А я вас все же узнала.

Я сидел на земле у Митиной могилы и снизу вверх смотрел на нее, на ту, которую столько времени ждал. Она явилась в знакомом голубом осеннем пальто. Только прическа была другая – вместо тяжелого пучка на затылке теперь волосы брошены двумя блестящими потоками вдоль лица, но ровный пробор по-прежнему сиял посреди ее головы.

– Это значит… вы думали обо мне? – спросил я, привставая на колено.

– Да. И никак не могла вспомнить, где видела вас, а потом вспомнила.

– А я тоже думал о вас… Я ведь не знал, что вы хоронили Митю Акутина. Я уже стоял перед нею во весь рост и сверху вниз смотрел на нее.

– Вы были другом Мити?

– Дружили, точно. А вы? Кем был он для вас? Дело в том, что Митя никогда ничего не рассказывал о себе, – нагнувшись, я стряхнул землю с колен.

– Я была ему женой.

– Вот как… И об этом тоже ничего не говорил… – Я снова выпрямился и, стоя близко, внимательно всмотрелся в ее глаза; там тлела сумасшедшая тоска.

– А я знаю много про него. Он мне все рассказывал. Непонятно только зачем. Из доверия или из ненависти ко мне?

– Из ненависти? – поразился я. – К вам? О чем вы говорите! Митя вообще не умел ненавидеть!

– Но зачем он мне все рассказывал о ней? А незадолго до смерти написал ей письмо, но на конверте адрес почему-то написал мой… Чего же он хотел? Чтобы я собственными руками передала письмо той… другой?

– А что за письмо? Расскажите подробнее, если можно.

– Обыкновенное, объяснение в любви. Меня и вызвали в милицию по поводу этого письма, вызвали по адресу, написанному на конверте. И мне было разрешено похоронить его. Вы, наверное, знаете эту Марину?

– Нет, – солгал я. – Может быть, она на другом курсе учится.

– Она не ваша студентка. На флейте играет…

– Не знаю такую, – твердо отрекся я.

– Жаль. А я хотела, чтобы вы письмо ей передали. Мне оно ведь ни к чему. Как вы думаете, зачем Митя хотел это письмо отправить по моему адресу? Оно и попало в конце концов в мои руки… Что вы скажете?..

– Не знаю… Может быть, хотел он… Нет, ничего не могу придумать.

– Так же и я. Он ведь совсем почти перестал бывать у меня; последний месяц вообще его не видела. И тут меня вызывают, показывают письмо… Вот оно, можете почитать сами.

– Простите, но тут нигде не указано имя! – удивился я, прочитав письмо. Ни разу не названа Марина, с чего вы взяли, что это письмо ей?

– Кому же еще? – Во взгляде ее явственно промелькнуло отвращение.

– А может… вам?

– Бросьте.

«Любимая когда ты прочтешь меня не будет на свете а письмо тебе передадут. Я решил с собой покончить потому что бесполезно страдать и страдать и мне уже все надоело. В мире нет пока ничего хорошего и только ты одна. Я люблю тебя так сильно что жаль умирать единственно из-за тебя а с остальными расстаюсь навсегда без всякого сожаления. Я хочу чтобы ты жила любимая долго жила и всегда знала что был такой мальчик немного чудной который любил тебя как маленькую богиню. Прощай.

Передайте ей – Дмитрий Акутин».

– Ну кому же еще он мог такое написать? Ведь мне приходилось выслушивать его сердечные признания. Он считал, что для очистки совести надо все мне рассказать.

– А к этому как вы отнеслись?

– Плохо, разумеется, плохо. Мы снимали комнату на Второй Мещанской… С тех пор как он влюбился, Митя перестал бывать у меня. Он ночевал в общежитии, и если иногда навещал по вечерам, то лишь для того, чтобы поговорить о своей любви. Сначала я пыталась быть спокойной, старалась убедить себя, что мальчик ни в чем не виноват, виновата лишь я, и надо было ожидать того, что случилось, – рано или поздно его потянуло бы к сверстницам. Я боролась с собой, поверьте, и хотела ко всему отнестись разумно. Но однажды произошло то, чего я и сама не ожидала. У меня в руках был хирургический скальпель, которым Митя обычно затачивал свои карандаши. Вы знаете, наверное, что он всегда рисовал отточенными, как иголка, карандашами?

– Да, знаю.

– Так вот, этим скальпелем, не помню, в какой момент, сидя спокойно перед Митей, я провела от плеча до самого локтя. Кожа сразу вывернулась, сначала крови не было, потом так и хлынула. Я дальше уже ничего не помню. Впервые в жизни я потеряла сознание. Шрам на руке так и остался, короткие рукава я уже не могу носить. Митя ухаживал за мною три недели. А потом, некоторое время спустя, он однажды ушел, и я больше не видела его живым…

– Хотите, я вам о себе что-то расскажу? – сказал я, возвращая женщине письмо Акутина.

Она взяла свернутый вчетверо листок, положила в конверт и спрятала в сумочку.

– Что именно? – ответила она, щелкнула замком сумочки и отчужденно взглянула на меня. – И зачем, извините меня?

– Затем, что Митя лежит здесь, в земле, а мы с вами еще на земле, и вы должны интересоваться тем, что происходит вокруг вас.

– Почему это я должна интересоваться? – Взгляд у нее был такой, что я уже не мог уйти, отступить…

– У нас на флоте был один случай. В подводной лодке начался пожар. Мы задраили проходы в переборке, чтобы огонь не прошел в другие отсеки. Ребята, которые остались в огне, сгорели заживо. Мы слышали, как они стучались и кричали нам. Но открывать было нельзя. Мы спаслись, а они погибли.

– Ну и что вы хотите этим сказать?

– Не думайте, что нам просто было. Я, например? с того раза и поседел. А двоих пришлось вчистую списать – повредились умом ребятишки.

– Очень жаль. Но чего вы от меня добиваетесь?

– Я хочу, чтобы до вашего сердца дошло… Те ребята, которые сгорели заживо, были совсем молодыми. Они не дожили свое, понимаете? Из-за нас не дожили. И если мы еще здесь, на земле, то мы должны за них дожить. Вот и за Митю тоже. Он ведь тоже за кого-то из нас не дожил.

– А зачем это нужно? Кому? – со сдержанной досадой отвечала она. – Я тоже не дожила… не доживу. Ну и что с этого? Кому какое дело? Кому мы должны? Кто нам должен? Какой-то жалкий мерзавец убил Митю, а ведь мальчик был гениален. Сможем ли мы с вами или этот тип _дожить_ за Митю? О чем вы лепечете как в бреду? Лучше всего сказать себе правду: я живу еще только потому, что смерти боюсь, а вовсе не потому, что жить хочу. Жить на самом деле никто не хочет, даже самые маленькие, смешные дети – и те не хотят, особенно они, поэтому так часто плачут.

– Вы считаете, что они из-за этого плачут? – поразился я.

– А вы как думаете – плачут из-за чего? Человек слезы льет – почему?

– Ну, по разным причинам, – попытался я проявить примирительную и, как мне казалось, необходимую в данном случае рассудительность. – Бывают ведь слезы и от радости.

– Что вы понимаете в этом? И зачем только я трачу здесь зря слова? Ладно, вы не поймете, но хотя бы запомните. Плачет только человек, и вовсе не от радости, а оттого, что знает, как все бесполезно, даже радость. Все люди, все до одного, весь наш мир желает одного: самоубийства. И только страх смерти сдерживает…

Я невольно рассмеялся:

– Вы удивительно напоминаете одного моего знакомого. Он, правда, выдает мысли несколько в ином стиле. «Мир движется к своему ло-ги-чес-кому завершению, и мы всеми средствами содействуем этому» – так примерно он выражается. Фамилия его Тарелкин. У него врожденный порок сердца, он на ладан дышит, уже не жилец, можно сказать. Не стрижется, не моется, вечно сидит где-нибудь в углу и оттуда изрекает свою истину, пугает девочек. (Этот Тарелкин, которого Лупетин вспомнил, и вправду выглядел безнадежным. Под мышкой он неизменно носил книгу Шопенгауэра «Мир как воля и представление». Будучи среднего роста, он выглядел очень длинным из-за того, что был до жути худым, со вваленными щеками; волосы грязной паклей мотались по его сутулым плечам, белым от перхоти, глаза сверкали, как у безумного. Все в училище, включая и циничного, свирепого Сомцова, относились к Тарелкину с подобающим трагической фигуре почтением. И хотя он ни черта не делал на занятиях, его благополучно переводили с курса на курс. Все, скажем, рисовали натуру, а Тарелкин, сгорбившись за мольбертом и веревками сплетя ноги, изучал Артура Шопенгауэра… Так будет продолжаться курса два, а затем однажды Тарелкин исчезнет. Никто ни о чем не станет расспрашивать, ибо всем будет ясно, почему не видно бедняги. Но ровно через год появится в училище чистенький, гладкий мальчик, с неясными щеками, стриженный под американца начала века – и все ахнут, узнав, что это Тарелкин собственной персоной, тот самый доходяга, который всем говорил о «логическом завершении» мира. Оказывается, ему сделали удачную операцию сердца, редчайшую в своем роде, и он совершенно выздоровел и за год вымахал на полголовы и налился розовым юношеским соком… Пройдет еще много лет, и я однажды, идя по Арбату, вдруг носом к носу столкнусь с повзрослевшим Тарелкиным, который, наев изрядную ряшку, облаченный в добротный костюм, предстанет передо мною в сопровождении четы почтенных морских свинок. Тарелкин неохотно со мной поздоровается, представит тещу и тестя, которые весыла недружелюбно оскалят на меня свои длинные зубы; мое предложение посидеть где-нибудь в кафе и поговорить отклонит, сообщив, что идет с родителями жены в магазин; затем, не ответив на мой вопрос касательно того, как поживает господин Шопенгауэр, и не попрощавшись со мною, Тарелкин гордой поступью пойдет далее, размахивая руками, конвоируемый семенящими следом толстенькими родственниками… О, если бы Лупетин мог знать, что будет такая судьба у предрекателя логического завершения мира, то ему легче было бы возразить Лилиане, внушавшей ему, что любой человек – потенциальный самоубийца.) Я мог бы ей сказать, что жизнь предстает отвратительной и невозможной лишь тому, кто по каким-то причинам сам становится уже не нужен этой жизни, и он, конечно, тоже вправе предрекать скорый конец всему миру. Можно ли обвинить беднягу в мизантропии, в злобности и жестокости? Он ведь изрекает лишь то, что само собою, естественно выжимается из его души под давлением жестоких и равнодушных внешних сил, несравнимо превосходящих его собственные.

Короче говоря, я мог бы сказать Лилиане, что она права, но потому лишь права, что впала в беду и горе, и ей надо скорее выкарабкиваться из своей черной ямы. Я мог бы это сказать, но ответил ей по-другому.

– Неужели и мы с вами тоже? – спросил я.

– А почему вы думаете, что мы исключение? – усмехнувшись, вопросила она.

– Но я не чувствую пока прямого желания топиться или вешаться.

– Боже мой, – тихо проговорила она и обеими руками, медленно подняв их, пригладила блестящие волосы, – боже мой! Зачем я только трачу здесь слова?

– А вы не думайте, что я такая уж дубина. Это физиономия у меня такая неудачная, – попытался я наладить более дружелюбный топ. – Если вы думаете, что я вас не понимаю, то вот что я вам скажу. Меня в детстве много били, ну и я тоже бивал кое-кого. Однажды мы дрались палками со шпаной из соседней большой деревни, и я вышиб одному малому глаз. Все разбежались, когда он упал и стал кататься по земле, и я тоже смылся. А потом мне стало страшно чего-то, и я вернулся. Подхожу к нему, а он стоит на коленях посреди пустыря и одной рукой пытается запихнуть какой-то кровавый комок в глаз. Я сначала не понял, а потом дошло – это же выбитый глаз он держит в руке. Я повернулся и снова убежал. Спрятался в сарай, долго сидел на дровах, а потом приладил к балке веревку, сделал петлю, сунул голову и ногой полено отпихнул. Трудно объяснить, конечно, почему я это сделал. Но не об этом разговор, Я хочу вам сказать, что это теперь нисколько для меня не страшно. Никаких таких мучений. Как уснуть все равно. Так что смерти я не боюсь, но и, честно говоря, вовсе ее не желаю. Меня тогда случайно успели снять и откачали, я после этого никогда уже не пытался повторить пройденного, потому что наилучшим образом понял, что я больше всего хочу жить, просто жить, понимаете? А было мне, когда я вешался, всего пятнадцать лет.

– Спасибо за науку. А теперь я пойду, извините.

– Куда это вы пойдете? – растерянно спросил я.

– Что значит – куда? Куда мне надо. – С беспощадным равнодушием оглядели черные глаза меня с ног до головы; стояла она уже вполоборота ко мне.

– Кем вы хоть работаете? Какая ваша профессия то есть? – брякнул я, совершено еще не зная, что делать, что придумать, что сказать… – И как зовут вас, скажите мне, ради бога.

Она не ответила, повернулась и пошла прочь, дымка нежной зелени клубилась вокруг ее головы, черная эта голова высоко и непреклонно несла свою гордость, беду, страшное одиночество, и голубое пальто четким мазком легло на белый фон березовых стволов. Я внезапно понял, что вижу перед собою мотив картины, которую всегда хотелось мне написать. Надо было только убрать все лишнее, случайное, не соответствующее моей духовной жажде: убрать могилы и позорные плиты из бетона, убрать мусор старых траурных венков, глиняные развороченные рвы, въезжающий на кладбище автобус-катафалк: убрать все мертвое и полумертвое и оставить лишь дух весенней рощицы, синеву над нею и мощно, радостно повторяющее небо пятно-лазурь яркой одежды женщины, тайна которой была в том, что я любил ее как саму душу этой картины, как замысел божий, внезапно коснувшийся моего сердца.

Она ушла, но во мне навсегда осталась картина, которую я должен был когда-нибудь написать. Уменьшившись до размеров невидимой мозговой клетки, она была спрятана в глубине моей памяти. И теперь должна была ждать своего часа, когда некий душевный порыв выхватит, извлечет ее на свет… Я мучительно боролся с собой, принуждая себя броситься вслед за Лилианой, идти с ней рядом, пусть бы она ругала, унижала меня как хотела, но быть рядом, не дать ей сделать то, к чему она была устремлена всей своей надорванной душой. Надо было мне при надобности хотя бы и насильно оставаться возле нее, сопровождать ее везде кГвсюду… но я не стал ничего делать.

Я поехал с кладбища в училище. Утренние штудии я уже пропустил, но еще мог бы поспеть на предпоследнюю пару по рисунку. Этот класс вел на нашем курсе Сомцов, на него я и наткнулся, когда подошел к аудитории. Он вышел в коридор покурить.

– Лупетин, почему изволите опаздывать? – насмешливо и, как всегда, грубым тоном вопросил преподаватель.

– Зарабатывал на жизнь, Генрих Афанасьевич, – не сморгнув, соврал я.

– Меня это не касается. Можете гулять дальше.

– Не любите вы ближних, Генрих Афанасьевич, – разозлившись, сказал я.

– Что?! – он резко развернул свою сутулую, высокую фигуру грудью на меня.

– Знаете ли вы хотя бы то, как погиб ваш студент Акутин? – спросил я, сам не понимая почему.

– Не знаю и знать не хочу.

– А известно ли вам, Генрих Афанасьевич, что у Акутина была жена? – едва сдерживаясь, яростно проговорил я. – Что она с ума сходит от горя и вот-вот готова покончить с собой?

– Об этом как раз я имею некоторые сведения. Могу даже сообщить вам, где она проживает. Ведь это вас интересует, не правда ли?

– Да… – Признаться, я был сражен неожиданностью ответа педагога.

– Пройдемте в аудиторию, я напишу вам ее адрес. – С этим он повернулся на пятках и, развинченно болтая длинными руками, скрылся за дверью, оставив ее приоткрытой.

Я проследовал за ним, и первое, что увидел, была бородатая голова сокурсника Иванова, который на время оставил рисование, зевнул и посмотрел на меня неопределенным, но внимательным взглядом. Я кивнул ему …ию, и Жоржику Азнауряну, увидел поверх мольбертов голубоватое лицо рыжей натурщицы Люси, которая застыла на помосте в томной, слащавой позе, какая вполне соответствовала вкусам Сомцова. Он прошел в свой угол, где обычно восседал на стуле, положив ногу на ногу, когда ему не хотелось исполнять свои педагогические обязанности – то есть ходить от мольберта к мольберту и язвительно высмеивать недостатки каждого рисунка. Достав из кармана куртки, брошенной на спинку стула, синий блокнот, Сомцов написал что-то и, вырвав страничку, подал мне.

– Поезжайте по этому адресу – и вы найдете то, что ищете, – сказал он, глядя мне куда-то в лоб. – Постарайтесь утешить и оказать поддержку.

Все это было сказано обычным, небрежным, чуть насмешливым тоном, весьма буднично, и никто не догадывался в ту минуту, что еще один из нас обрекался на мучение и погибель, ну, если и не на погибель, то на такое бессмысленное существование, что между ним и небытием нет большой разницы… Любимая, вы опять снились мне прошлой ночью, которую я провел на довольно удобной санаторной кровати, где-то на краю Грузии, возле Пицунды, и во сне вы предстали очень юной и неузнаваемой, но как всегда прекрасной. И опять было какое-то долгое и вязкое улаживание, в результате чего счастье могло быть достигнуто, – но, увы, улаживание все затягивалось и счастье никак не наступало. Была какая-то ваша сестра, весьма привлекательная, добропорядочная особа, которая с жаром перечисляла все ваши достоинства, какие-то необычайные таланты и свойства души, и я во сне с восторгом выслушивал это, и лишь царапало где-то на самом донышке, тщательно замазанное беспокойство – страх того, что я-то уже немолод, с седыми висками, что у меня, оказывается, есть семья, сынок, жена, и с этой женою предстоит разводиться, дабы соединиться с вами в вечном союзе.

Увы, так и не дождавшись этого, я проснулся и увидел напротив себя жирного, усатого, агромадного парня, который сидел в полуголом виде на кровати и зевал, не открывая своих маленьких, с белесыми ресничками глаз. Это был шахтер с Донбасса, однако весьма похожий на породистого купеческого сына. Он разлепил наконец сонные голубые глазки и промолвил с добродушной улыбкой: «Здоровеньки булы, сосед».

И я понял, что и на самом деле все кончено для меня: я уже немолод, езжу лечиться по санаториям, вы остались навечно юной, красота ваша не меркнет, а лишь слегка видоизменяется, как цветущие вёсны нашей земли – все изумительные, хотя и совсем непохожие одна на другую… Но довольно рассуждать о такой случайной чепухе, как сон моей любви, вы лучше подумайте о коварстве тех, которые весьма успешно прикидываются людьми, но от них отличаются тем, что никогда не знают дружбы, самоотверженности, бескорыстной любви. Они никогда не узнают великого счастья – возможности пожертвовать своей жизнью ради любимого. У них же самым главным является звериный их расчет, больше ничего.

Иннокентий Лупетин отправился на другой день по адресу, который дал ему Сомцов; появилась некая уверенность у студента, что он сможет вывести несчастную женщину из ее черного отчаяния, решил он открыть ей свое сердце, в котором обреталась великая мечта. Лупетин хотел быть, как и его мать, сельским учителем. Здоровенный малый, правофланговый на подводной лодке, Иннокентий Лупетин любил маленьких детей, потому что как люди они были намного лучше взрослых. Но он заметил, что у последних все же остается кое-что от прелести детства, и будущий учитель решил поработать на своем поприще так, чтобы, вырастая и взрослея, его ученики сохранили бы в себе как можно больше врожденных качеств чистоты, добросердечия и бескорыстия. Но, думая о своей ответственности, Лупетин пришел к выводу, что учитель должен быть человеком всесторонне развитым: в науках, в искусствах, в физической подготовке. Все у Кеши вроде бы было благополучно – в науках мог подтянуть самообразованием, сила и спортивная сноровка имелись, но вот насчет искусства оказалось слабовато. И в армии стал он браться за рисование, оформлять стенгазеты и классы служб на базе, петь в хоре и плясать в матросском ансамбле. Успехи неожиданно проявились в рисовальном деле, он с поразительной точностью начал портретировать товарищей по службе, написал масляными красками на оргалите несколько морских пейзажей и был удостоен первой премии на зональной выставке самодеятельного искусства. Так началась его дорожка к живописи и далеко увела Кешу – на целых пять лет отдаляя осуществление его мечты об учительстве, но привнося в его сердце большую уверенность в том, что он сможет дать деревенской детворе эстетическое воспитание в наилучшем виде. Конечно, Лупетин чувствовал, как постепенно в нем пробуждается художник, но, вспоминая годы своего послевоенного детства, он с неимоверной грустью представлял всю меру невосполнимых утрат, понесенных детскими душами в годы нищеты, голода, безвременья.

Лупетин тщательно обдумывал, пока ехал в электричке, как он выложит перед Лилианой свою заветную мечту, связанную с идеей, выше которой, по разумению студента, ничего и быть не могло: отдать всего себя, все свои силы и способности делу сохранения в человеке лучших свойств его детства. В сущности, Иннокентий Лупетин хотел преподнести женщине, которая ему безумно нравилась, свои бесценные душевные сокровища, но простоватая матросская башка его не могла даже предположить, что таковые сокровища могут оказаться гилью для женского сердца. Увы, так оно все и вышло…

Лилиана долго с недоумением и гневом смотрела на покрасневшего и вспотевшего от напряжения Лупетина, который сидел на старом венском стуле, посреди веранды, а сама хозяйка стояла, прислонившись плечом к косяку, и в рамке дверного проема виден был зеленый пламень майской листвы, вспыхнувший под лучами солнца: когда неуклюжая речь, замораживаемая ледяным молчанием и таким же взглядом Лилианы, была кое-как завершена Лупетиным, молодая женщина резко оттолкнулась от дверного косяка, выпрямилась, поплотнее-закуталась в платок, накинутый на плечи, и с убийственной серьезностью задала вопрос:

– Скажите, вы что, сумасшедший?

– Дурак – это может быть, но не сумасшедший, – возразил ей бедный Лупетин, потупившись.

– Зачем вы явились сюда? Чтобы голову людям морочить? Или мне не хватает своего горя? – наотмашь хлестала она его злыми вопросами. – Зачем я должна еще слушать о ваших планах жизни? Для чего это мне?

– А для того, – буркнул Иннокентий, – чтобы вы знали… Чтобы не считали зря, что мы все на свете самоубийцы, как скорпионы…

Тут Лупетин улыбнулся и с мальчишеской торопливостью полез в карман, достал часы и показал Лилиане нечто, прикрепленное в виде брелока к цепочке старых карманных часов.

– Вот… Вроде этого, – молвил он, глуповато ухмыляясь.

– Что это?

– Кажись, смола какая-то техническая. Заливают жидкой смолой скорпиона или муху какую-нибудь. И пожалуйста – как живая!

Лупетин вертел перед Лилианой, демонстрировал ей прозрачный брелок, внутри которого навеки застыл небольшой скорпиончик.

– Мне подарил его один парень из Гагры, там увлекаются этими вещами, услужливо пояснял Иннокентий, со страхом следя, как жестко напрягается бледное лицо женщины. – Я хочу, чтобы вы поверили… честное слово, только этого хочу, затем только и приехал к вам… Вы должны верить, что среди людей, какими бы они ни казались плохими, встречается больше хороших. Таких, которые живут не из-за трусости или подлости, как вы считаете, а просто любят жить и им есть что делать на свете. Эти люди самые главные на земле, на них-то жизнь человеческая и держится, и такие не трусят перед смертью, на которую им наплевать.

– Как же вас зовут? – склонив голову к плечу, вдруг ласковым голосом спросила Лилиана.

– Кешей, – вспыхнув, как громадный факел, отвечал Лупетин.

– Кеша… Так вот, Кеша, вы могли бы застрелиться, если бы я вас очень об этом попросила?

– Для чего это… вам нужно? – вмиг угас и еле слышно пробормотал студент.

– Нужно, – решительно заявила женщина. – Хотя бы для того, чтобы мне убедиться, что есть люди, которым, как вы говорите, наплевать на смерть.

– Но вы понимаете, надеюсь… – начал было Кеша, но смолчал и стал думать о чем-то, изредка покачивая головою, словно поражаясь тем мыслям, которые приходили в эту крупную, красивую голову. – А из чего застрелиться? – завершил он вопросом свои размышления.

– Из охотничьего ружья. У отца есть охотничье ружье. Хотите, принесу?

– Несите, – угрюмо распорядился студент.

(С тех пор Лупетин больше не появлялся в художественном училище.) Лилиана отправилась в дальнюю отцовскую комнату, сняла со стены тульскую бескурковую двустволку, не забыла прихватить патронташ и со всем этим смертоносным грузом вернулась на веранду. В своем крайнем ожесточении эта женщина не способна была здраво рассуждать и, как говорится, сама не ведала, что творила.

Спасибо, белка, что ты пытаешься столь снисходительно оправдывать меня, но должна тебе признаться, что рассуждала я как раз вполне здраво. Я твердо знала, что матрос не застрелится, ибо он слишком любит жизнь. Но мне опротивели все эти записные оптимисты, эти лукавые бодряки, и я решила проучить хотя бы одного из них. Рисковала ли я при этом чужой головою? Нет, как видите. Когда я вернулась на веранду, то увидела, что матрос исчез.

Да, я исчез за минуту до этого, выпрыгнул в окно и бежал через сад, не оглядываясь. А еще минутою раньше я спокойно готовился к смерти. Только было мне обидно и противно, что приходится терять свою жизнь из-за такой, в сущности, ерунды, как жестокий каприз полупомешанной женщины. Но мне подумалось, что наступил именно один из тех моментов, когда человек уже отступить не может. Чертыхаясь и плюясь со злости, он должен отдать свою жизнь чуть ли не за понюшку табака…

И тут я увидел, как на веранду бесшумно прошел призрак Мити Акутина. Если бы я не знал, что он умер больше полугода назад и похоронен на …ском кладбище, я принял бы это за живого Митю, а не за привидение – настолько он был вещественным и реальным. Горло его было замотано грязными бинтами. Уставясь на меня пристальным, жутким взглядом, он замахал рукою, явно приказывая мне немедленно удалиться. Волосы мои встали дыбом и затрещали от электрических искр, я попятился, попятился – и махнул через подоконник…

А вскоре вошла я и увидела Митю сидящим на том стареньком венском стуле, на котором недавно, когда я уходила, сидел мой неожиданный гость бывший матрос Балтийского флота. Увидев меня с ружьем в руках, Митя округлил глаза и шутливо поднял руки вверх, да так и замер, улыбаясь и радостно глядя на меня. Я не испугалась, нет, меня мгновенно отпустила звериная моя тоска, я поверила, да, я сразу поняла, что свершилась высшая милость и любимый человек возвращен мне. Я подошла и, бросив ружье с патронташем на пол, обняла Митю, от него исходила кисловатая вонь, но то был запах живого существа, единственного существа на свете, которое было мне необходимо для жизни, и я благословила в душе его зловоние. Под моими руками было живое Митино тело, я жадно ощупывала его плечи, спину, и все оказалось тем же самым, что запомнили пальцы мои и ладони, только сильно исхудал Митя, стал жестче и как бы меньше. Я не плакала и не смеялась от радости – радости, собственно, и не было, а было в душе что-то доселе неведомое мне, великое и безмятежное, как облака в небе. Не знаю, сколько времени прошло, прежде чем я немного пришла в себя, стала вновь ощущать реальность всего окружающего: но наконец, успокоившись, я спросила:

– А где же твой товарищ, Митенька?

Он показал жестами, чтобы я дала ему бумагу и что-нибудь пишущее, я повела его в дом, где жила в это время одна, ибо мамуля моя поехала лечить суставы куда-то на Карпаты, а папуля, должно быть, окончательно перебрался в Москву к своей новой сожительнице.

Усадив Митю за стол, я бросила перед ним пачку писчей бумаги, авторучку, сказала ему: «Пиши», – а сама побежала на кухню, чтобы приготовить ему чего-нибудь поесть. Странное появление в нашем доме бывшего матроса и затем чудесное возвращение Мити, которое осознать пока было нельзя, да и не нужно, даже опасно осознавать, – все это как-то связывалось воедино, и я уже с большей симпатией вспоминала неуклюжего матроса, предполагая в душе, что его визит и возвращение Мити несомненно имеют что-то общее.

Чудесна в этом мире любовь, а что говорить о воскрешении из мертвых, о возвращении любимых из подземного царства смерти!.. И что говорить о полной безнадежности ее, о той страшной минуте, когда эта безнадежность в ясном свете дня открывается тебе, превращая весь сверкающий мир жизни в ненавистную, тягостную темницу. Лупе-тин стоял на станционной платформе, с виду бравый, в широких матросских клешах, с буйной шевелюрой, романтично развевающейся на ветру, а внутри того условного пространства, что мы назовем душою, происходило крушение мира. Во-первых, в ответ на его порыв и щедрое самораскрытие женщина, которую впервые полюбил этот чистый сердцем гигант, предложила ему застрелиться. Во-вторых, появился в том мире, в котором Кеше Лупетину хотелось прожить ясно, честно и открыто, призрак умершего, и он до полусмерти напугал бывшего матроса Балтийского военно-морского флота. А в-третьих, появление призрака Мити означало сигнал, предупреждение, что Лупетину не следует впадать в такую подлость, чтобы влюбляться во вдову друга да еще и охмурять ее всякими красивыми словами, – и все это ради того, чтобы склонить ее к забвению Мити и, в конце концов, к дружескому сочувствию или, может быть, даже любви к себе. Иннокентий Лупетин чувствовал, стоя на майском прохладном ветру, что рушится, рушится все у него внутри, а снаружи, кружа над платформой, угрюмое солнце с отвращением смотрит сверху на него. И он решил, что хватит, что вполне набрался он в Москве искусства и ему пора завтра же бросить все и ехать в деревню, к матери, и там стать сельским учителем.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю