Текст книги "Белка"
Автор книги: Анатолий Ким
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Было тогда дано мне короткое время удивительной свободы, которую я теперь могу определить как свободу выбора, предоставляемую некими высшими силами юности. Эти неизвестные мне силы как бы приходят к раздумью, что. же делать с тобою, коли уж явился ты на свет, вырос и расцвел. Относясь к тебе вполне благосклонно и добродушно, боги решают на какое-то время предоставить юнца полностью самому себе. Как бы получаешь ты на срок ангельский чин и крылья, что делает тебя неуязвимым и сохранным, любимым в мире природы и в миру людей и словно бы приуготовленном к полету. Но всегда ли мы осмеливаемся лететь? Какова мера нашей отваги при выборе судьбы? Вот когда решается, чего ты стоишь, – и ответ становится ясен при взгляде на то, что ты выбрал.
Я помню, был звон в ушах и сухость во рту от неизбывного волнения, и вся земля, устроенная в виде громадного колеса, бесшумно вращалась вокруг меня. Дни на этом колесе проносились один за другим, а я шел сквозь них, томясь душою, и все не мог сделать выбора. И не потому, что не оказалось достойной цели, – наоборот, в моей молодости не было туманной зари, она взошла, ясна и прозрачна, с отчетливым горизонтом. Я должен был избрать великий путь искусства – должен… Но почему-то мне становилось порой неимоверно печально, я падал где-нибудь в траву и горько плакал, целуя землю, словно прощаясь с той открывшейся перед глазами дорогой, по которой никогда не пойду. Моя собственная грозная изначальность, неподвластная разуму и желанию, подвигала меня на другой путь. И я чувствовал, что меня скоро разлучат с чем-то самым любимым, и горькое предощущение многих печалей испытал в дни своей краткой свободы, и любил я свою живопись мучительной любовью, подтачиваемой предчувствием утраты. Так было у меня и с вами, я как бы знал заранее, что ничего у меня не получится, но, зная это, я с восторгом смотрел на дорогу, по которой вы проходили, и с нежностью вспоминал пустырь на окраине Южно-Сахалинска, за которым находился ваш дом, – я ведь ездил туда на летних каникулах, чтобы хоть издали посмотреть на вас.
Я тайно знал, что, будучи белкой, я не мог избрать классических путей человеческих. Мне предстояло по судьбе нечто иное, быть может, очень тяжкое и одинокое, но непременно свое. И я только не знал, не мог угадать – что. А пока со всем жарким неистовством юности отдавался работе прекрасной, любимой, и где-то в глубине души надеялся, что минует меня чаша сия и что я до конца пребуду на ясной дороге, и все тот же четкий горизонт будет звать, манить меня к себе. И я, радостный и свободный, по-прежнему устремлюсь к нему с этюдником на плече, не думая о времени, о хлебе, о вчерашнем и завтрашнем дне.
Однажды я вернулся к дому Прасковьи очень поздно, старуха уже спала, закрыв калитку на все запоры, мне пришлось перелезать через забор и в темноте, ощупывая колючие кусты малины, осторожно пробираться к летнему домику под тополем. Включив свет, я словно был мгновенно ослеплен, зажмурился и какое-то время простоял у порога, вслушиваясь в громкое, упорное жужжание, исходившее откуда-то из угла комнаты. Привыкнув к свету, я осмотрелся, разложил по местам свои вещи, хотел поесть чего-нибудь, если найдется, но настойчивое гудение насекомого словно призывало меня, я прошел в угол и увидел пчелу, прилипшую спиною к тугой паутине. Многие нити тенет были порваны мощными усилиями пленницы, но ей, обессиленной, не удалось вырваться из них, и хозяин западни, толстобрюхий паучок, суетливо бегал вокруг огромной добычи и торопливо набрасывал на нее все новые пряди липких пут. Я долго смотрел на пчелу, почему-то не спеша дать ей свободу, и постепенно перестал понимать, то ли я стою и смотрю на страдания пчелы, то ли сам попался в паутину и теперь, с трудом высвобождая одно крыло, чую приближение тепла, исходящего от огромной горы человеческого тела. Паутина тряслась и покачивала меня, словно зыбкий гамак, и красные глазки паука, злорадно и жадно поглядывающего издали, прыгали передо мною, силы мои подходили к концу, неимоверная боль ломила крылья, но страшная, чуждая вонь, исходящая от паука, пробудила во мне ужас, а вместе с этим и новые силы для предсмертного сопротивления.
Я обрел великую ясность памяти и вспомнил, что еще утром выбрался из летка, толкаясь среди хмурых, невыспавшихся работниц роя, многих из которых я не знал и потому сердито отпихивал в сторону, когда они пытались лезть через мою голову. Лететь было ясно куда – к гречишному полю, которое раскинулось сразу же за опушкой, – путь к полю долго тянулся над лесом. И надо было, прыгнув с летка, пойти пулею вверх, вслед за другими, которые золотистыми струйками взмывали в небо, в светлое окно над зеленой полянкой в глухом соснячке, где стояла пасека. Набрав высоту и развернувшись так, чтобы красный ком солнца, только что показавшийся над лесом, светил мне в левый глаз, я шел прямым, как луч света, знакомым путем в сторону гречишника…
В этот день пчела чувствовала себя плохо отдохнувшей, как никогда, и сквозь дрему, что овладевала ею на лету, впромельк то и дело видела, как другие пчелы живо обгоняют ее. Бывало, молодые и усердные работницы, трудившиеся всего первое лето, и обгоняли ее раньше, но никогда не бывало, чтобы обгоняющих было так много, как сегодня.
Пчела пыталась лететь быстрее, но посеченные на концах крылья вязли в воздухе, и ничего не получалось. Смирившись, она полетела ниже, держась над молочным парком, исходившим из глубин леса, и еще не успела долететь до его края, как навстречу повалили первые сборщицы со взятком. Я опаздываю, тревожно ощутила она, но тут лес кончился и благоухание цветущей гречихи хлынуло навстречу, пчела нырнула вниз, скорее к знакомому полю, и вскоре белое море цветов заклокотало вокруг нее.
Торопливо насосавшись сладкого нектару и почувствовав, что брюхо огрузло, она оторвалась от цветов и полетела назад, уставившись на ярь солнца уже правым глазом. И опять заметила, что ее обгоняют. Изо всех сил она старалась не отстать от других, но все же двигалась плохо. Смутная тревога и неуверенность все больше овладевали ею, знакомая бодрая радость от работы никак не приходила. Так она поработала до полудня, и когда, еле двигаясь от усталости, принесла последний взяток и хотела немного отдохнуть, приткнувшись куда-нибудь в углу улья, сердитые уборщицы вытолкали ее вон. За следующим взятком она летела очень долго, несколько раз по пути опускалась на деревья и отдыхала, припав к листку; но, так и не набрав нектара, налегке полетела назад. Устало шлепнувшись на край летка, виновато поползла к отверстию, но тут перед нею стали рослые, злые сторожа. Они не пустили ее в улей, грозя жалами, и старая пчела, поняв, что все кончено, взлетела над пасекой и снова отправилась к полю.
Давно надвигался дождь, и работницы всех роев дружно спешили назад, к своим ульям, только она одиноко летела в сторону поля. Дождь застал ее над опушкой леса, и первые капли мелькнули мимо, чуть не сшибая ее на землю, когда пчела тяжело кружила над липой. Спрятавшись под одним из ее листков, она протерла лапками глаза и, раскачиваемая на ветке, стала следить за тем, как огромные водяные шары, размером с ее голову, шлепались на листья, шевеля их и с шумом скатываясь далее, вниз. Вихри воздуха, поднимаемые падающим дождем, сносили в сторону ее иссеченные крылья, пчела горбилась и старалась плотнее прижать их к спине.
Гроза внезапно кончилась, и в воздухе установилась тишина. Выглянуло солнце, и омытая водою зелень леса ослепительно заблистала. Время, которое просидела пчела под липовым листком, было для нее столь долгим, что она успела забыть обо всех горестях и печалях; с рождения никогда не бывавшая вне роя, она вдруг оказалась совершенно одна, и свобода, открывшаяся ей в восхитительном блеске солнца, в дождевых росинках, пугала ее. Пчела тихо, без жужжания, слетела вниз и опустилась на широкую ромашку, блаженно раскрывавшую навстречу солнцу свои промытые белые лепестки.
Посреди желтой круглой кочки – цветочного средоточия ромашки – круглилась выпуклая гладкая капля, и, осторожно приникнув к ней хоботком, усталая пчела стала пить вздрагивающую воду. В выпуклой капле отражалась вся пчела с жалкими отрепьями крыльев и с преувеличенной, огромной головою. И, усмехнувшись столь забавному отражению, пчела впервые подумала, что родной рой хотел от нее только работы, она же была ничто без работы. А умирать вот выкинули ее одну, и кроме смерти ничего больше не оставалось для нее – и выходило, что пчела существо одинокое, совершенно безмолвное, несмотря на торжественное гудение далекого роя.
Крошечные мушки во множестве выползли из скважинок цветка и, столпившись, в удивлении замерли, уставясь на гостью-великаншу с круглой головою. Пчела смиренно потупилась и отступила перед малыми мухами, грустя, что сама не может превратиться в одну из малявок странного народца, живущего по своим загадочным законам. Тяжело снявшись, с покачнувшегося цветка, она полетела неведомо куда, упиваясь горечью неожиданной свободы, и никак не ожидала, что в конце пути попадет в лапы пауку.
Я осторожно снял ее с паутины, и тогда она, согнувшись, из последних сил ударила меня в палец. Боль пронзила нас одновременно, жало вырвалось из ее брюшка вместе с влажным комочком внутренностей, я открыл окно и выбросил пчелу во мглу ночи, где чернел дом старухи Прасковьи. Синим камнем-самоцветом мерцало небо, и в его глубине неизвестная мне звезда тлела, как искорка угасшего дня, как душа пчелы, как моя нестерпимая, но блаженная боль в пальце – боль жизни и моего сочувствия ко всему живому вокруг меня.
Так я открыл себе вторую способность, которая и определила мой жизненный путь, и я послушно направился по нему, хотя и нельзя сказать, чтобы этот путь был лучше других.
Но и плохим я его не могу назвать, ибо в мириадах судеб, изживаемых богами, титанами и разными тварями земными, нескучно промелькнуть любопытным существом, которое не знает, для чего ему жить на свете, но зато обладает даром чудесного перевоплощения – в любое иное, чем он, существо, исключая вас, моя бесценная, потому что я любил вас самой честной любовью первой весны и вы для меня
ЧАСТЬ II
Уезжая поздней ночью на трамвае от Георгия, Митя Акутин вовсе не предполагал, что уже никогда не вернется в училище и никого из нас больше не увидит. Шел дождь и струился снаружи вагона по стеклам, Митя припадал лицом к окну, стараясь что-то рассмотреть на пустынных улицах, но смотреть было не на что, только увидел однажды, как пробежал мимо остановки некий человек в мокром пиджаке, вроде бы держа свою голову под мышкой.
На остановке вошли в вагон двое молодых людей и, оглядев пустые ряды пассажирских мест, направились прямо к Мите.
– Ваш билет? – потребовали контролеры, видимо, фанатики своего дела или просто большие чудаки, коли вышли на охоту в столь позднее время.
У Мити не было обыкновения брать билеты на все виды общественного транспорта, исключая метро, и когда его излавливали зайцем, всегда смиренно объяснял, что он студент и денег у него на проезд не имеется. Говорить подобное ему было легко, как и любую правду, а контролеры обычно охотно верили ему и отпускали без всяких последствий. На этот раз Митя почему-то не в силах был произнести обычной формулы, и контроль приставал к нему со все возрастающей настойчивостью. Это были два красноглазых кролика, по случаю раздобывшие круглый значок общественного контролера. Они решили насшибать рубли на завтрашнее похмелье и стали прочесывать ночные трамваи с редкими пассажирами, многие из которых, разумеется, могли резонно посчитать, что время проверки билетов давно миновало и потому можно без всякой опаски ехать безбилетно. Братцы-кролики были народ мелковатый, с обвисшими от жизненных невзгод серыми ушами, но обладание жетоном, хотя и незаконное, давало им пьянящее чувство власти, и оно толкало их на невероятное проявление служебного рвения. Когда Акутин вместо оправданий просьб и бессмысленной наглости отреагировал полным молчанием, контролеры обиделись и решили сурово наказать безбилетника, бросившего своим поведением неслыханный по дерзости вызов общественному надзору. Неверными от тайного страха лапами они схватили Митю за воротник, одновременно ожидая, что коренастый и очень крепкий на вид молчун станет их рвать на куски. Однако произошло невероятное: парень покорно направился к выходу, куда его подталкивали, и это несмотря на совершенно внятные угрозы, что его поведут в ближайшее отделение милиции. Переглянувшись меж собой красными мутноватыми глазами, кролики согласно помешкали у открытой двери и, когда она должна была вот-вот закрыться перед отправлением трамвая, разом пихнули в спину и поддали коленями зайцу в зад, и он неожиданно для себя вылетел из сухого вагона под дождь, чуть не грохнулся оземь и долго бежал на подгибающихся от усилий ногах, хватаясь руками за воздух, в то время как трамвай, тронувшись с места, быстро удалялся от него в сторону. Наконец обретя устойчивость, Митя оглянулся и увидел две длинноухие головы, прильнувшие к стеклу освещенного изнутри трамвайного вагона. Кролики подпрыгивали и размахивали лапами, радуясь, что столь ловко отделались от странного, а потому и опасного безбилетника, который, как знать, мог по дороге и сам напасть в пустынном переулке на щипачей или в самом деле проследовать до милиции, что было вовсе не желательно для самозваных контролеров: значок, имевшийся у них, один из приятелей стащил у своей жены, действительно работавшей контролером общественного транспорта.
Ночью оказаться на незнакомой темной улице под проливным дождем и не увидеть вокруг себя ничего живого, кроме удаляющегося трамвая, из которого тебя выбросили, – о, Мите было совсем несладко в эту минуту! Он озирался с растерянным видом, и мрак вокруг, усиленный в дьявольской власти своей одиночеством юноши, казался ему неодолимым и непосильным для света грядущих дней.
Девочка с детскими косичками, бледный городской цветок, выросший в крошечной комнате с отставшими от стены голубыми обоями, вспомнилась ему в этот час. Когда ветер, неведомыми путями проникший в комнату, шевелил обоями, стена, казалось, глубоко и неслышно вздыхала. И под этой дышащей стеною сидела она, вскинув к плечу руки, мило исказив лицо и навесив верхнюю спелую губу над скважиной флейты, из которой лилась нежная, хватающая за душу музыка ветра, струя слабых вздохов, невнятная жалоба сломанной камышинки и мольба бескрылого птенца о защите.
Зачем она пришла в мою жизнь, размышлял Митя Акутин, шагая куда-то по незнакомой округе великого города, кому это нужно – добивать меня, когда и так уже сил никаких не осталось… О, как ему не хотелось тех испытаний художника, которые неминуемы, если он будет жить дальше; ему в этот ночной час хотелось к тем, которые уже освободились от всех забот, которые всюду, которых гораздо больше, чем живых, и среди них мать и старик Февралев, им уже не надо ничего бояться, и они не слышат, как играет флейта, зовет куда-то, где никогда никому не бывать…
Городская ночь была глуха, фонари бессонны, дождь лил как из ведра, и Митя шел по незнакомым переулкам, сворачивая вправо, влево, и парусиновый плащ его намокал все сильнее, вода просочилась сквозь ткань и поползла по телу. Нельзя было дальше шагать куда-то, и все существо Мити, протестуя против его самого, не желало погружаться в эту шумную ливневую темноту, но он шел, чувствуя, что подходит наконец час какого-то бесповоротного решения, и уйти в сторону или вспять невозможно.
Наконец он прошел в какую-то арку, проследовал через замкнутый двор, прошел сквозь другую арку – с противоположной стороны двора – и очутился на неширокой площади. За мокрыми деревьями он увидел огни какого-то увеселительного заведения, окна которого пылали деятельным еще светом; у подъезда стояли в ряд машины, автофургон, а одна из легковых машин мокла под дождем, как бы отстранившись от остальных – одиноко возле темных деревьев. У этой машины дверца была раскрыта, тусклый свет горел внутри салона, но сиденья сзади и водительское место были пусты. Митя направился к безлюдному автомобилю, привлеченный странными звуками и беспокойным движением какой-то темной глыбы, невнятно обозначившейся под деревом. С удивлением Митя признал в этой глыбе свинью, небольшую, но плотную, черную, которая выставила на подходившего человека пятачок, с шумом втягивала воздух, похрюкивая и одновременно чавкая жадно жующей пастью. Митя остановился, не решаясь подойти ближе к свинье, настроенной, по всей видимости, не очень миролюбиво: она несколько раз угрожающе дергалась в его сторону, пригнув рыло к земле, навострив уши, как бы предупреждая, что весь корм под ее ногами (очевидно, желуди) принадлежит только ей и делиться она ни с кем не собирается. Митя уже хотел обойти черную свинью, вняв ее угрозам, как с разгульным шумом вывалила из заведения веселая компания, уселась в свою машину и уехала; это было обыденно – но совершенно неожиданно повела себя черная свинья. Услышав голоса, она вначале замерла на месте – лишь подергивался хвостик, – потом, когда свет фар отъезжающего автомобиля заскользил в ее сторону, она пригнулась и живо юркнула в кабину пустой машины, которая тяжело просела и качнулась на рессорах. Удивленный столь странными действиями свиньи, Митя ближе подошел к машине и, нагнувшись, заглянул в салон сквозь боковое стекло. Там сидел маленький человек и, осклабившись, улыбался, глядя на него. Тогда Митя, пошире распахнув приоткрытую дверь, просунул в машину голову, желая спросить у человека, куда делась черная свинья и, собственно, что все это значит… В это мгновение тот, к которому Митя собирался обратиться с вопросом, выкинул перед собою руку, на конце которой вдруг вспыхнул громадный огненный ком… Уже с пробитым пулею горлом Митя, недоумевая, подумал: «Огонь? Зачем же?» – и тут заложило ему уши звенящим грохотом выстрела. Мите показалось, что ноги его оторвались от земли, он наконец плавно куда-то полетел…
Он с удивлением прислушивался к бульканью текущей крови и ловил угасающим сознанием какие-то невнятные и непонятные звуки, чьи-то захлебывающиеся стенания, лепет и воркотню – пришел в себя окончательно и понял, что это возятся голуби на крыше сарая, за раскрытым окном, а в комнатке брезжит предрассветная, чуть светоносная серая полумгла. (До встречи Мити с девочкой-флейтисткой еще далеко, – но перед вами, дорогая, человек, о котором вы уже знаете, что он убит. Не вызовет ли теперь у вас особый интерес каждый шаг, вся судьба юноши, любой его поступок? Не станете же вы теперь отрицать, что всякое мгновение жизни полно особенного значения?) Зыбкая игра пробуждающегося света за окном полна беззвучных всплесков, это несутся высоко в небе, над сонной тенью земли, розовые волокнистые облака, предвестники полнозвучного дня.
Какая неведомая сила, чья воля побудила в этот час юношу откинуть крепкий сон и затуманенными глазами посмотреть в окно? Митя ожидал, в сущности, бледную девочку-флейтистку, которую в недалеком будущем он полюбит, а явилась к нему зрелая Лилиана в короткой ночной сорочке.
Она возникла в каморке под лестницей, ведущей на чердак, словно призрак ночи, еще прячущейся по углам.
Я так и не смогла уснуть в эту ночь, испугалась предутреннего света и того, что опять доживу до ясного дня, когда осуществить желание будет невозможно, встала и пошла, и все во мне упруго, властно отозвалось и повернулось к ожидаемому. Я отбросила все, что мешало мне, и почувствовала себя безмерно счастливой. Но наше счастье всегда бывает минутным – оно всего лишь сладкая отрава, разжигающая страсть в момент, когда пьешь ее, и гасящая наслаждение внезапной мукой, когда отрываешься от питья, чтобы перевести дух.
Митя был совершенно не готов к такому обороту наших отношений, я видела, что стыд и подавленность гнетут его по утрам, за завтраком, и позже за обеденным столом, и в те часы на людях, когда мы ехали электричкою в Москву или обратно, бегали в хлопотах по делам поступления его в художественное училище. В приемной комиссии мы узнали, что Митя, несмотря на рекомендацию самого Хорошутина, не может особенно надеяться па поступление, ибо совершенно не имеет навыков академического рисования. Нужно было срочно научиться рисовать гипсовые орнаменты, глиняные кувшины, драпировки и восковые фрукты. И вот я бросилась к Сомцову, племяннику Хорошутина (последнему мой дядя-архитектор, брат отца, проектировал и строил дачу в Ярахтурском районе), и Сомцов дал адрес одного Дома культуры строителей, где была изостудия, которою руководил его знакомый, и мы с запиской Сомцова поехали искать Дом культуры.
Мы оба вступили в новую, ложную стадию наших отношений, когда днем я вела себя как ни в чем не бывало и строила из себя озабоченную учительницу… а по ночам я видел на узком ложе своем некую нагую ведьму с горячими бедрами, налитыми неизрасходованным пылом застоявшейся девственности. Но мне было всего семнадцать лет, я не выдерживал своей неокрепшей душою груза греховности и поэтому днем, встречаясь с Серафимой Григорьевной, матерью Лилианы, не мог взглянуть ей в глаза… да, моя мать начала о чем-то догадываться, временами пристально, с явным призывом к откровенности смотреть на меня, однако я принимала вид безмятежной невинности, висла у нее на шее и всячески дурачилась.
Однажды я поздно залежалась в своей постели, никак не могла отдохнуть после прекрасной и ужасной ночи, как вдруг вошла мать, села на край кровати и, просунув руку под простыню, принялась щекотать мою ногу. Я засмеялась, потом капризно захныкала и принялась колотить пятками по постели, брыкаться, – я вдруг ощутила такую радость и полнокровное счастье просто оттого, что живу, проснулась, открыла глаза и вижу добродушное, оплывшее лицо матери, что готова была кричать от радости. И все это поразительное счастье открыл мне некрасивый мальчик, мой ученик, моя великая гордость и надежда. А ты тут, чудачка, со своими настороженными глазами, ищущими какую-нибудь схоронившуюся крысу неприличия, паутину греховности… О, мама!
«Мне показалось, – вкрадчиво начала она, испытующе глядя на меня… – Мне показалось, – сказала Серафима Григорьевна, – что ночью в комнатке у Мити кто-то разговаривал и смеялся». (Я стоял за дверью, только что войдя в дом из сада, и слышал каждое слово из разговора матери и дочери.) – «Ну и что? Митя, наверное, и разговаривал во сне. Наверное, бредил, – ответила дочь, зевая в кулачок. – Такое за ним водится». – «Нет, это был не Митя, – возражала Серафима Григорьевна. – Голос был женский». – «Что ты хочешь сказать, мама? Что Митя может разговаривать женским голосом? Или что к нему по ночам приходит какая-то неизвестная дама?» – «Ах, дочуля, ты прекрасно знаешь, что я хочу сказать». «Представь себе, ни-че-го… ах! Ничего не знаю и не понимаю, мамочка». – «Ты не боишься за последствия, Лиша?» – «Я тебя не понимаю, мама». – «Прекрасно понимаешь. Зачем нужно лгать, хитрить, если мы все равно умрем когда-нибудь?» – «Ну, занесло тебя… И все же объясни, к чему твои торжественные предисловия?» – «Я ночью стояла за дверью и все слышала». (Я тоже теперь стоял за дверью и все слышал.) После долгого молчания Лилиана спокойным голосом сказала: «Ма, есть такие вещи, о которых ты не имеешь права спрашивать у меня». – «Как, в своем собственном доме? У своей родной дочери?» – «Вот именно. Ты сама правильно сказала: все равно умрем когда-нибудь. Поэтому есть вещи, которые тебя совершенно не касаются, а касаются только меня». – «Я думаю, развращение малолетних в моем доме касается и меня». – «Что-то, мама, ты часто повторяешь: в моем доме… А я что, в чужом доме?» – «Нет, дом и твой, ты здесь выросла. И я не это имела в виду, ты знаешь». – «Тогда оставь меня в покое». – «Нет, не оставлю. Я выгоню этого мальчишку. Какой стыд, боже мой!» «Ты зачем вошла сюда и за ногу меня ущипнула?» – «Сегодня же выгоню!» – «Ведь ненавидишь, а щиплешься, целуешь меня». – «Что же это происходит на свете? В моем доме!.. Кошмар». – «Опять твой дом? Да провались ты со своим домом, могу хоть сейчас уйти». – «Ты с ума сошла?» – «Могу назад уехать». – «Нет, она ненормальная. Она, видите ли, в чем-то обвиняет меня. Меня!» – «Оставь нас в покое. Я уйду». – «Нет, уйдет он». – «И он тоже уйдет». – «И вы поженитесь?» «Если надо будет, поженимся». – «Это кто же вас поженит?» – «Через год нас поженят, не беспокойся». – «Что ж, тогда и поздравлю тебя с муженьком, который будет в два раза моложе». – «Ну и что? И вовсе не в два раза, а всего на одиннадцать лет». – «Всего на одиннадцать? И это ты считаешь нормальным?» Ох, как я ненавидела с детства это ее слово. Нормально. Ненормально.
Я стоял за дверью и от стыда и глухой душевной тоски готов был дать порезать себя на тысячи кусков. Серафима Григорьевна была всегда во всем права, она оставалась уверенной в своей правоте при любых обстоятельствах, мне было семнадцать лет, и я полагал, что подобная уверенность исходит из безукоризненного знания всех правил житейской грамматики. Я не посмел бы даже подумать, что ее совершенство подлежит сомнению или может иметь ровню в мире слабовольных существ, над которыми Серафима Григорьевна парила подобно орлице, не знающей тревоги и страха.
Но вдруг я услышал громкое кудахтанье и нервическое «клу-клу» – из комнаты Лилианы выбежала крапчатая курица, растопырив крылья, и круглые, огненные глаза её были безумны, и я вдруг узнал истинную природу слепой самоуверенности и житейского вдохновения курицы-рябы, понял вдохновение клуши, высидевшей цыплят. Стараясь убедить не только каждого цыпленка, но и весь свет, что она знает полную правду об окружающем мире, где самым главным являются червяки в земле, грозная клуша квохчет, раздувая перья на шее, заставляет всех, кто видит ее, поверить этому… Она, бедняга, удалилась из дома, стуча коготками по полу, унося свое несостоятельное вдохновение и материнское безумие, заставляющее ее квохтать даже в одиночестве и, разрывая лапами навоз, убеждать самое себя, что она все знает на свете, и всему может научить, и права во всем, и непоколебимо убеждена в той истине, что сия навозная куча увенчивает Вселенную.
Но ее единственный цыпленок, наплевав на все призывы, остался лежать в своей постели, свернувшись под простынею в калачик. Двадцать восемь лет бедная Серафима Григорьевна квохтала над своей дочерью, а та, даже выйдя по-приличному замуж, предалась разврату с мальчишкой. И всего этого Серафима Григорьевна постигнуть не могла. Пытаясь осознать всю низость и мерзость падения дочери, Серафима Григорьевна одновременно воображала разные виды казни, которым надо было подвергнуть любовников. Она всю жизнь мирно проработала экономистом и дома даже цыпленка не могла зарезать, но тут живо представляла себе, как свяжет голых любовников веревкою, на тачке отвезет к пруду и сбросит в воду. А то можно было привлечь к ответу и одного широкоплечего мальчишку, детдомовского шпаненка, сдать его в милицию под каким-нибудь подходящим предлогом… Серафима Григорьевна испытывала такую жгучую ненависть к недозволенному греху и к позору дочери, что готова была и на самом деле совершить неслыханное злодеяние или отравить крысиным ядом.
Итак, что же лежало в основе столь воинственной ее добродетели и непримиримой ненависти к женской жизни дочери, осуществившейся не по правилам и понятиям мамы? Я прошу вас, любимая, извинить меня за мои вольности, но уже стоит глубокая ночь, третий час, время, когда мне особенно нехорошо, и я без всяких попыток смягчения, ретуширования, сглаживания острых углов думою о проклятых силах, мешающих осуществлению подлинной любви. Я давно уже не сплю по ночам, чтобы думать о вас и чтобы не видеть вас во сне, в котором происходит всегда одно и то же: бесконечные мои попытки объясниться в любви, и всегда что-нибудь мешает мне сделать это…
Я не сплю по ночам для бесед с вами и могу это делать с того времени, как стал понимать, что вся моя дневная деятельность, то бишь усердная видимость деятельности, это и есть, оказывается, сон, дьявольский блеф бытия, и мне оставалось лишь приспособить к автоматизму подобного времяпровождения физиологический акт сна. Я стал спать на работе, научившись при этом не закрывать глаз, не храпеть и не принимать горизонтального положения, – стал спать на ходу, и никто до сих пор ничего не замечал за мною. А ночью я вновь у ваших ног и могу говорить вам все, что заблагорассудится, выкладывать все, что знаю, не опасаясь быть непонятым, осмеянным или выданным, ибо мои вольные речи никогда не коснутся ваших ушей. Конечно, мне жаль, что мои умные мысли и головокружительные перевоплощения так и останутся недоступными для вас, но я вас настолько люблю, что готов всю жизнь служить одному звуку вашего имени, как самая преданная собака служит хозяину.
Но вернемся к Серафиме Григорьевне. В добрые еще времена она неоднократно говорила мне: «Будь, Митенька, порядочным человеком, это прежде всего, и тогда у тебя все будет в жизни хорошо». Меня так и подмывало спросить, обстоит ли все хорошо у нее самой в жизни, – в том, что Серафима Григорьевна порядочный человек, не могло быть никакого сомнения. Но я не осмеливался спросить – хотя и видел, что не все у нее могло сойти за «хорошее».
Я имел возможность пристально наблюдать за жизнью этого широко распространенного оборотня, нашей мирной курочки-рябы, и составить себе представление о религиозных воззрениях квохчущей клуши. Могу со всей основательностью беспристрастного наблюдателя утверждать, что они тяготеют к древним видам шаманизма. Я видел своими глазами, как эта полная, рыхловатая, опрятная женщина водила ложкой в тазу с кипящим вареньем, вызывая духа покровителя дома, который должен был укрепить ее пошатнувшуюся веру. И из тоненькой струйки керосиновой копоти, скользнувшей по боку медного тазика, выросло, словно дерево, высокое существо неопределенного вида. Призрак-дух, вызванный истовым камланием Серафимы Григорьевны, подмигнул ей, обещая полный порядок, но Борис Егорович, нашедший под старость лет какую-то огненную женщину в Москве, по-прежнему редко бывал дома, а если и приезжал, то, грозно хмуря свои лохматые каштановые брови с проседью, ни с кем не общался, ел свое, привезенное в портфеле, и рано утром уходил к электричке, так и не молвив словечка.
Серафима Григорьевна отбросила прочь предмет для вызывания духа серебряную большую ложку с костяной ручкой и принялась жаловаться своему духу-покровителю. Тот напоминал ей, что никогда в жизни она не выругалась плохим словом, не носила юбок выше колен, также не глазела в доме отдыха на чужих мужиков, а усердно вязала пуховый пуловер для дочери, никому, кроме врача, не показывала своих грудей, не подавала из ложной жалости милостыню наглым цыганкам в электричках, таскающим на руках – для вящего сочувствия замурзанных младенцев… Словом, перечень ее добродетелей рос, Серафима Григорьевна сама это видела и постепенно успокаивалась: ее дух-покровитель, благосклонно кивая головою, под конец тихо возносился к потолку и растворялся в кухонном воздухе, где-то меж развешанных на веревке бледно-голубых бюстгальтеров восьмого размера.