355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Ким » Лотос » Текст книги (страница 7)
Лотос
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 19:15

Текст книги "Лотос"


Автор книги: Анатолий Ким



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)

– Мама?! – испуганно повторил Лохов, предполагая, но тут же и отбрасывая возможность связи появления девочки с той страшной вестью, которую он ждал подсознательно.

И Лохов уже заметил поверх головы девочки, как машет ему рукою, высунувшись из проема посудомойки, круглолицая женщина в поварском колпаке. Он поднялся, недоумевая, вытер мокрые глаза перчаткой и направился к ней.

Женщина смотрела на него снизу вверх, пригнувшись в низком проеме посудомойки, сияя румяным взволнованным лицом среди грязных тарелок и баков с помоями. Что-то такое было в этом миловидном лице, что мгновенно соединилось с неизбывным теперь для Лохова чувством вины – еще одна какая-то вина…

– Не узнал, что ли? – весело спросила женщина в поварском колпаке. И Лохов узнал этот голос…

Как могло быть, пронеслось в голове, как случилось, что она здесь? «Мама зовет» – значит, это ее дочь; и у меня ребенок… Летом купались вместе на море, бегали по берегу вдоль волн, зимою ходили по чищенной бульдозерами дороге «до луны» – луна висела над розовыми снегами, тяжело взметнувшись из-за сопки… «Знаю, быть мне художником» – так впервые пытался когда-то Лохов объяснить этой поварихе (поварихе?) свое смутное чувство призвания…

– У меня мать умирает, Геля, – произнес он то непроизвольное, что само вырвалось сквозь сумятицу чувств.

– Знаю… Мне Архимед Степанович сказал, что ты приехал, – отвечала она, глядя на него из рамы ужасающей картины, как бы написанной густо, пастозно, в гамме грязной посуды и жирных помоев.

– Архимед? – удивленно повторил он.

– Не помнишь? Учитель географии.

– Да… Старик жив еще?

– Жив, что с ним сделается. А жена его умерла…

Так разговаривали они с минуту, внимательно глядя друг на друга, и Лохов теперь осознал свое невнятное чувство вины, мелькнувшее в душе… Он смог постепенно забыть луну над снежной дорогой, но теперь, в эту первую минуту встречи после стольких лет постепенного забвения, лунное зарево той зимней ночи ярко вспыхнуло в его глазах, словно укоризненный взгляд издали, из чистой, как снег, юности: забыл, забыл?..

Где-то сзади Гели мелькнула девочка, затем ее светловолосая макушка высунулась из-под руки матери. С грохотом стали подниматься рабочие, выпивавшие за угловым столом, надевать шапки и проходить мимо Лохова к двери, оглядывая его, все с дублеными лицами и резкими, глубокими морщинами на них, как на лицах крестьян с картин Веласкеса, с уверенной твердостью и цепкостью во взгляде… Топот и стук дверной за ушедшими стихли. Лохов и Геля продолжали рассматривать друг друга, обоих охватила большая мгновенная печаль, за которою следует безоговорочное признание своего поражения: да, время действительно прошло, и мы постарели. Мать гладила девочку по голове, не глядя на нее, привычными бережными касаниями пухлых рук; Лохов улыбнулся девочке, та улыбнулась ему.

– Я тебе завтра апельсинов принесу, – пообещал он ей. – Хорошая девочка у тебя, Геля, – обратился он к ее матери. – Надо мне идти… Уж извини меня.

– Да иди, иди, конечно, – торопливо согласилась Геля.

Когда он направлялся к выходу, навстречу попался пожилой кореец, осторожно шествующий с подносом в руках, человек с чумазыми, закопченными ноздрями, большим ртом, с маленькими слезящимися глазами.

Они говорят, я не вижу их, но слышу.

«Руки и ноги уже как лед. Кровообращение остановилось. Но грудь еще теплая. Хорошее у нее сердечко. Пульс еще чуть-чуть мерцает».

Что они? Трогают меня? Я ведь иду куда-то. Кто там стоит впереди, ждет меня. Егор, ты? Или ты, Блинцов?

Нет, не Егор и не Блинцов.

Кто же? Кто?..

Ты меня знаешь.

Кажись, знаю. Да. Но меня все еще трогают. Я еще слышу, значит, я пока никуда не ушла. Все еще не ушла.

«Мы ввели ей глюкозу».

«Для чего, доктор?»

«Что ж, не сидеть же просто так. Хоть что-нибудь сделать».

«Сестра полагала другое. И она была права. Зачем продлевать муки?»

«Теперь уже недолго мучиться. Но каково сердце, вы подумайте! Завидное сердечко. Такое и я бы хотел иметь».

Эй, человече, куда мы идем?

Куда надо.

А этих почему я слышу?

Потому что еще смерть не настала.

«Доктор, но смотрите, какое у нее свежее лицо! Совсем как у здоровой. Может быть, мы ошибаемся?»

«Нет. Слишком страшная была бы ошибка… Вот и пульс на руке исчез. А область сердца еще теплая».

О руках говорят, о ногах, о сердце. Да вот они – мои руки и ноги. Дитя у меня на руках. Сынок. И что это зеленеет огромное, как туман? Там, впереди?

Это степь.

Да, в степь, в степь мне надо! К дому поближе, в хутор свой. Сынок не кормлен, молока нету. Что делать? Господи, Боже мой, что делать?

Сейчас придешь к Жакияру. Вон стоит его юрта. Ступай туда.

Это к нему ты привел меня? К Жакияру?

А ты думала, куда поведу? Ступай. У него в доме найдется молоко.

И она, забыв о звучащих голосах, пошла окровавленными ногами по колючей земле. Вдали за камышами виднелась маленькая, как оброненная шапочка, серая юрта… Весной стали над камышами летать гуси. Цвет жизни забрезжил по степной равнине. Жакияр готовился перекочевать, разбирал овечий загон, когда увидел, что она с ребенком на руках вышла из юрты и пошла куда-то. Он сел на неоседланную лошадь и догнал ее, поехал рядом. Ребенку исполнился год, это был толстый дебелый младенец, одетый в балахончик, сшитый из старого одеяла руками бабки-байбише.

– Умрешь! Умрешь! – крикнул Жакияр, не найдя других слов, чтобы убедить, умолить женщину не покидать его.

– Не умру! – тотчас же с яростью откликнулась она и широко шла, почти бежала, держа ребенка на руках.

Жакияр остановил лошадь, выпрямился на ней и смотрел вслед женщине, уходившей по дымчато-зеленой степи. Он знал, что люди, врываясь в чужую жизнь, могут только наносить боль, обиду и зло. Он бежал от этого, думая спастись… но от чего же он спасся? И спасся ли? Нет, надо скорее перекочевать отсюда подальше в солончаки, на самые худшие земли, куда они не придут, и там умереть, сдохнуть, сладострастно упиваясь смертными муками, решил Жакияр, бросая последний сострадающий взгляд на уходящую, которая торопливо семенила по дну громадной чаши степи, вдохновенная, радостная от вновь обретенной свободы, ничуть не беспокоясь и уже не думая о жилистом старике, с которым всю зиму делила по ночам кошмяное ложе, полагая в своем безумии, что это муж-воин, Егор Лохов, приходит тайком с ночного дежурства, нарушая устав службы ради орлиной любовной ласки. И в кромешной тьме юрты разверзались высокие небеса, в которых парил разгоряченный орел, широко раскинув крылья. Но пришла теплая весна, прошумели перелетные птицы, сердце не хотело больше лжи, и тогда пленница беды решила или убежать, или умереть в степи. Оглянувшись, она увидела маленькую, как камушек на краю неба, покинутую ею Жакиярову юрту. И возле беглянки вновь стоял вожатый, протягивая к ней руки.

Отдай ребенка.

Не отдам! Ты чего хочешь с ним сделать?

Отдай, не дури. Ты еще родишь его.

Как это?

Вот твоя степь, куда ты все рвалась, ступай! Там река Маныч течет, рыбаки меднобоких сазанов сетями вытаскивают.

Да как же я здесь очутилась? Ну скажи мне, Егор, ведь это ты?

Нет. Егора своего ты еще встретишь. Тебе, девушка, нет еще и двадцати. Иди и гуляй, рви тюльпаны.

Они росли не так тесно, как это казалось издали, но стоило прилечь на землю и скользящим взглядом окинуть поверх цветов степные дали, как знакомая Земля, охваченная пламенем лепестков, предстала в сплошном алом сиянии. Девушка приподнялась и на четвереньках поползла вперед – медленно двинулось навстречу ей тюльпановое пламя, обтекая послушными струями ее тонкий, гибкий, извивающийся стан. Звенел ей в затылок полуденный жаворонок, две набухшие капли грудей, тяжело переполнившие ситцевые сумы ее платья, задевали цветы тюльпанов, и с них с шелестом осыпались лепестки. Она легла на бок, подперев рукою голову и выставив на нас широкие розовые колени, на которых тлели багровые вмятины от травяных стеблей и корешков, и МЫ взглянули в ее прищуренные карие глаза.

– Пульса нет уже, – сказал врач. – И сердце больше не прослушивается.

– Как же так! – вскричал Лохов, глядя на врача красными, налитыми кровью бессонницы, страшными глазами. – Ведь она дышит! Она же еще дышит, доктор.

– Да… И все же сердце не прослушивается. – Врач внимал, приникнув ухом к груди умирающей. – Вот и грудь холодеть начинает… Холод пошел к горлу.

Мать задышала с гулом и стала тяжко постанывать, словно не вынося больше ураганной мощи своего дыхания.

И вот она жалобно, громко вскрикнула знакомым сыну голосом, глубоко вздохнула и стихла опадая.

– Кончено! – вскрикнул Лохов, обхватывая руками лицо матери.

– Нет еще! – осторожно отстранил его врач.

И точно, мать еще раз вздохнула – тяжко! тяжко! – и навсегда отлетело ее дыхание.

Розовое, нежное лицо матери на глазах стало меняться. Каменная неподвижность застывала на нем. Ото лба и вниз, к носу, потекла бледность, мучнистая, сероватая, тяжкая, и она вскоре съела все розовые краски на лице. В минуту выражение его тоже изменилось: что-то прекрасное, вдохновенное означилось в облике матери, глубокий покой облегчения разлился по всем чертам ее.

И настала тишина, в которой Лохов слышал лишь стук своего сердца и тихое гудение пламени в печи. Тишина ширилась, пронизывалась каким-то светом, лишала веянием непостижимого жара и раскрылась над ним прозрачным неимоверным сводом, под которым собрались МЫ все, застыв в минутном молчании. Нет, смерть не показалась – ее не было. Сверкающая капелька жизни взмыла ввысь и, ударившись о голубую твердь неба, превратилась в белое облако. Сын испытал загадочное, доселе не испытанное чувство величайшего спокойствия, которое пришло к нему в миг, когда отлетело дыхание матери. Я умерла, не ощутив при этом ничего – как и тогда, когда родилась, – и теперь могла со стороны видеть всю свою жизнь и славить ее в песнопениях нашего Хора. МЫ узнали, что дело, называемое смертью, есть неоспоримое свидетельство того, что твоя жизнь была именно такою, какую ты будешь видеть в своих вечных сновидениях под шум океана, под горькие вопли чаек.

– Отмучилась, родная, – молвил Лохов, полагая, что должен же он при этом что-то сказать…

Стал на колени возле кровати и, нагнувшись, поцеловал гладкий прохладный лоб матери. Затем поднялся и отошел в сторону.

– Ну вот и все, – сказал врач, подойдя к Лохову, и, высоко подняв дуги бровей, пристально посмотрел ему в глаза. – Я от всей души сочувствую вам.

– Да, да, не знаю уж, как бы я пережил все это без вас, доктор, – спокойно отвечал Лохов.

Он не чувствовал сейчас ни скорби, ни боли, ни ужаса, наоборот, какое-то мятущееся воодушевление поднималось в нем. Старик хозяин, приткнувшись возле печки, курил и помешивал кочергою в топке. Раскаленный жар углей окрасил его морщины кровавыми мазками света. Врач стал собираться домой.

– А теперь, – сказал он Лохову, – идите в гостиницу, возьмите номер и выспитесь как следует.

– Нет, до утра еще побуду здесь… А утром воспользуюсь вашим советом. Спасибо за все, доктор.

– Что вы, перестаньте… Меня больше беспокоите вы. Неважный вид у вас, знаете ли. Все же отдохните немного, вам это не помешает. А проснетесь и почувствуете себя плохо, напейтесь как следует. Не стесняйтесь… Вы здесь пока не нужны, старик сам похлопочет насчет всего остального, отдайте только ему деньги.

Когда ушел врач, Лохов сел в одиночестве возле бездыханной матери. Старик лег одетым на свою постель и мирно засопел – никого больше не осталось между Лоховым и матерью. Невидимка смерть сработала наконец то, над чем так усердно трудилась, утомив множество людей, которые ей противоборствовали.

Лохов ожидал, доселе пребывая в ужасе и горе, что когда ЭТО случится, то будет что-то немыслимо страшное, для человеческого сердца невыносимое. Но вот отлетел ее последний вздох и пала тень от полынной былки на сухую, в трещинах, землю, настало раннее степное утро, и ослепительно белый шампиньон, только что выскочивший меж полынных корней, издали бросился в глаза пастушке, когда она в час утреннего вдохновения и одиночества шла на работу, к кошаре. Раздвинув ногою полынные кустики, она увидела густую россыпь грибов, ахнула и присела, собирая их в подол.

Если кто-то когда-то на летней заре радовался нежданной удаче, пусть выглядевшей как белые и суховатые, слегка сморщенные грибы, то в час его смерти МЫ вознесем эту малую радость мощным повтором хора, воспевающим случайное счастье и милость жизни. Она осветилась вся, до последних тайных извилин, как молния в мгновение своей вспышки, и, когда погасла, жизнь стала ясна для нас и проста, как образ молнии. Безмятежно лежала покойница, снова равная и близкая небу, земле, морю, белым снегам. Сын был рядом и молча любовался ею, охваченный высокой скорбью понимания, и МЫ были с ними в эту минуту, и я ощутил ваше присутствие как чуткую тишину, наполненную странным трепетом и жаром таинственной энергии. Мне стало понятно, что смерть – не последняя истина и что намного дальше нее простирается обычная любовь одного человека к другому.

Я видел, как постепенно в течение долгой ночи происходят последние перемены материнского лица, раньше выражавшее что-то от жизни и потому во всех оттенках живой теплоты своей понятное мне, теперь оно с каждым часом становилось равнодушнее и холоднее ко всем прежним чувствам. Иные заботы и ледяные помыслы – непостижимые для меня – отражались на белом покойном лице, искажая его, и мне хотелось поправить смерть своими руками художника – Лохов гладил, тихо плача, ее мягкие волосы, трогал холодное лицо, податливое, словно глина под пальцами. Ему хотелось вернуть матери тот знакомый, любимый им с детства облик, который отныне сохранится лишь в его памяти.

Силою неукротимой печали, всей яростью художника воспротивился Лохов смертному равнодушию матери, и вот вернулась, осталась на ее лице милая, добрая улыбка. Мать закоченела с нею на устах и как живая лежала теперь, осиянная тем внутренним светом, без которого он, родившийся в жестокое время, оказался бы слеп и глух на всякое человеческое добро.

НАМ грустно было смотреть на столь великую скорбь человека, и я коснулась плачущего лица моего сына незримым крылом, навеяла тихий сон на его воспаленные огнем неистовства глаза, и мне стало вдруг тепло, спокойно, я внезапно уснул, припав головою к подушке матери, рядом с ее беззвучной головою.

ГЛАВА 6

Наутро, проснувшись, Лохов не смог сразу вспомнить, где и когда его одолел сон, после которого очнулся он с чувством беды и одиночества. На его глаза попало нечто совершенно непонятное: крестовина окна, пушистый серый иней на стеклах. Сбоку подоконника свисала тряпичная тесемка, концом своим западая в скважину бутылки, подвешенной на веревочке к гвоздю. И вид этого простого сооружения, предназначенного собирать в сосуд натекающую с подоконника воду, показался почему-то столь ужасным для зыбкого, полусонного сознания Лохова, что он вскочил, с грохотом опрокинул стул, метнулся куда-то прочь и, наткнувшись на железную кровать, остановился. Постепенно Лохов стал приходить в себя, разглядел перед собою неподвижное тело старухи, узнал в ней мертвую мать, вместе с тем он как бы в полудреме увидел другое раннее утро, косой луч солнца светился в полумгле комнаты, проникнув сквозь шторы, и рядом с ним на полу лежала тепло дышавшая мать, из уголка ее рта вытекала на подушку прозрачная нить, и он с интересом принялся созерцать эту сверкающую нитку, свитую из густоты утреннего сумрака, теплого материнского духа и обнизанную воздушным бисером. Но пахучая мгла этого прожитого утра и ощущение надежного тепла, дремной силы, спокойствия, доброты матери вдруг преобразовались в нечто другое – стало холодно, запахло давно остывшим дымом, подбородок матери был подвязан бинтами, у печки сидел на полене скуластый, коротко остриженный седой старик, навертывал портянку на ногу. Старик обулся, потопал сапогами и вышел из комнаты.

Теперь, при тусклом свете зимнего утра, едва оживляемом далекими ударами океанских волн, Лохов не мог вернуться к тому состоянию высокой скорби, с которым ночью происходило приятие им смерти, успения его матери. Несомненно, он ПОМНИЛ, как это было, но теперь НЕ ЗНАЛ, что же произошло, а ведь ему казалось, что знание, которое открывалось ему у смертного ложа матери, переиначило всю его жизнь и самого его сделало совершенно другим. Ночная воодушевленность и посмертные страсти над бездыханной матерью представились ему сейчас как зыбкий бред, безумные мистерии, чего нельзя понять. Теперь была перед глазами беспощадная явь: труп с белым лицом, с подвязанной челюстью, в каменной неподвижности которого таилось что-то бесконечно чуждое и враждебное жизни. А ведь ему казалось, что мать застыла с одухотворенной улыбкой на лице, отражавшей свет ее доброго земного бытия. Ничего этого не было, и предстала перед ним личина абсолютной власти смерти, ее жестокая маска. То, что было любящей матерью, превратилось в тяжелую глыбу холода, и только теперь Лохов в полной мере стал понимать окончательность утраты, теперь мать была не та, и не стоило в НЕЙ искать следов прелестной смущенной улыбки, с которою она выходила из моря однажды в жаркий сахалинский день, когда весь берег шевелился, словно розовый муравейник, от нагих людских тел, и мать пришла на море с кем-то из своих подруг, и он ничего не знал и шел по берегу, топча влажную кромку волны; вскрикивали и плескались в воде люди, их было много, пенные гребни волн проносились мимо купальщиков. Они подпрыгивали перед набегающей волной, сверкая плечами, иные выходили из воды, другие с криком бросались в падающую волну; и вдруг среди множества этих счастливых людей Лохов увидел свою мать, она окунулась в воду по шею, встала, и пошла к берегу, и увидела его, и улыбнулась ему, КАК ЧУЖАЯ, как просто знакомая ему дружелюбная женщина, которая купается в свое удовольствие и несколько смущена тем, что вот она, пожилая и тучная баба, разделась и влезла в море – без нарядного купальника, в том же будничном белье, что носит обычно под платьем… Сын тогда отвернулся и быстро пробежал мимо, ждали его веселые всякие дела, но, убегая, он уносил в памяти ее взгляд, ее беспомощный и счастливый вид, ее смиренное безразличие к себе самой и грустное одиночество ее веселья среди радостного гомона лежбища купальщиков. И навсегда ранило его сердце то счастливое, никогда не виданное им на лице матери блаженно-кроткое выражение – девичьей шалой радости от невинных игр с морскими волнами. Тогда и понял он впервые, что мать его чистый человек, хорошая женщина, но несчастна и погибла, погибла…

Ему стало так больно, скорбно, душно от горя, что он поднялся и, не оглядываясь на тело матери, быстро вышел вон из домика. Он отправился в город, ходил там по улицам мимо длинных бараков, серых шлакоблочных строений, мимо полуразрушенных японских кумирен, шагал посреди улицы, топча рыхлый неубранный снег, вдруг останавливался и хохотал, запрокинув назад голову, вспомнив, как он нехотя, почти с досадой решился на поездку и жена отговаривала его – так далеко и так дорого, и, может, ничего серьезного нет, – и он почти отказался ехать, но в последний день все решила совесть, он поехал и по пути на аэровокзал купил апельсины, думая обрадовать гостинцами мать. А теперь она лежит там, в домике у моря, сколоченном из некрашеного теса и тарной дощечки… Бессмысленность страданий и унижений матери не давала ему самому жить дальше, он задыхался, ему не хватало воздуха, горло сжимало болезненное кольцо, и невозможно было проглотить обжигающий соленый слезный ком. Ведь ничему эти дичайшие муки несчастной старухи не послужили, они были предназначены только для нее – и не во искупление чего-то там, и не ради пресловутых райских блаженств. Лохов скрежетал зубами, и бросал на дорогу шапку, и топтал ее, вскрикивая: «Нет! Нет!» Все убеждало его в том, что человек мучается не ради чего-нибудь, а просто по какой-то величайшей подлости, которой нет никакого объяснения и оправдания. Люди оглядывались на него, кто с улыбкою на лице, кто с осуждением, принимая его за пьяного человека. Он нагибался, поднимал с дороги шапку и внезапно слеп, точно вмиг пустели его глаза: свет дня мерк в них, было ясное сахалинское утро, но ему казалось, что настала ночь.

И ночь настала, ранние февральские сумерки окутали город, а он все еще блуждал по его заснеженным улицам, разыскивал в темноте дом Гели, никак не мог найти его, а ведь когда-то он хорошо знал, где этот дом. И вдруг в одном из закоулков он остановился напротив освещенного окна, заглянул внутрь деревянного домика, на завалинке которого лежал пухлый, нетронутый снег, и увидел небогатое жилье простых людей, груды каких-то предметов, служащих житейским нуждам хозяев; возлежал на кровати лысый мужчина в полосатой матросской тельняшке, по комнате сновали две женщины в длинных ночных рубашках, одна из них была низкоросла, совсем стара, сгорбленна, другая была моложе, с толстыми открытыми руками. Она усадила старуху на стул, стащила через ее голову ночную рубашку и принялась втирать какую-то мазь в ее спину. Старуха замерла, терпеливо склонив простоволосую голову, мужчина зевнул и, повозившись на кровати, отвернулся к стене, молодая продолжала усердно втирать мазь, беря ее пальцем из круглой стеклянной баночки. Лохов смотрел на них из темноты, чувствуя себя невидимым соглядатаем ночи, и в эту минуту сверкнуло перед ним великое, ослепительное МЫ, подобное огненным облакам.

Он стоял, положив руки на невысокую штакетную ограду, смотрел в ночное окно на человеческую тщету и надежду и знал, что точно так же, как он наблюдает за ничего не подозревающими хозяевами этого дома, за ним невидимо следят наши глаза. И вот в сей миг, который проходит – прошел уже, – каждый из нас должен признаться, что догадка Лохова была верна: действительно, МЫ следим за ним из своих невидимых для него укрытий, как он смотрит на жильцов дома из укрытия ночи. И точно так же, как огонь электрической лампы, горящей под потолком комнаты, освещает эту мирную картину жизни человеческой, для каждого из нас зажжен в мире яркий светоч. Наши глаза пробегают эти строчки, составленные из знаков письма, а после, отпрянув в сторону, тотчас отыщут какой-нибудь источник света: солнце, настольную лампу, раскрытое окно, рукотворный Лотос из апельсина. И нас потянет куда-то прочь, прочь от раскрытой книги, от привычного места, где нам удобно и хорошо вплоть до той минуты, когда сердца коснется далекий зов смерти. Вздрогнув, словно чуткий олень, тот из нас, которому выпал черед, встанет тихо и, не привлекая к себе лишнего внимания, отправится в свой одинокий путь. И ему будет вспоминаться все самое простое, что составляло жизнь и мимо чего он проходил раньше со спокойным сердцем, не зная, как жаль будет покидать белый свет именно из-за этих совсем простых вещей… Надкушенное яблоко на верстаке. Синий туманный лес за полем. Летящий над болотом селезень с зеленой головою. Жужжание быстрой мухи на оконном стекле. Белый щенок на траве. Вешняя вода, с шумом падающая в канализационный люк сквозь решетку. Тень подсолнуха на глиняной стене хаты. Вкус сизых, с инеем, перезрелых ягод терна на холодном осеннем рассвете. Птицы клюют их, повиснув на гибких ветках вниз головою… Он все это вспомнит уже без нас – я хочу сказать, что тысячи картин обычной жизни мелькнут в моей памяти и исчезнут, вместе со мною, навсегда оставшись неизвестными для всех тех, кого отделил от меня смертный мой час.

Я приближался к месту душной встречи со смертью с чувством неприязни в душе, ожидая какого-то омерзительного плотского соприкосновения с нею, но в то же время с ясным предощущением какой-то предстоящей светлой встречи. С кем? Я не знаю, но то сверхтяжелое сгущение одиночества, которое я испытал на этом пути, не могло завершиться ничем другим, как только встречей – небывалой еще для меня, самой важной. Последними силами угасающего духа поддерживал я мужество свое и шаг за шагом приближался к тому, чего МЫ не знаем. Но вскоре мучительная неизвестность перестала заботить меня, ибо вместо меня словно бы кто-то другой пошел вперед легко и споро, преодолев мою немощность, чутко прислушиваясь и внимательно напрягая глаза. В одно из стучащих мгновений сердца путник, заменивший меня на дороге, попустил какую-то оплошность, сделал неверный шаг, и таинственный зверь, вроде огромного оленя, стремительно воспрянул на дыбы и одним невероятным скачком вознесся в небо. Он умер – легкий шорох зверя был всего лишь отзвуком его последнего вздоха, – и вот я стою на глиняном пустыре, земля которого на глазах вспучивается крохотными рыхлыми бугорками: мгновенно проклевываются зеленые ростки вылезающих на свет травинок. Вначале они все одинаковы, младенчески ровны, но затем, поднявшись выше от земли, травы разделились на толпы различных растений, которые – каждое со своим стеблем, листьями и цветами – образовали тихий народ зеленых жителей. И где-то вне их страны травяной нови проходила шумная жизнь людей, гремела земля под копытами стад, тянуло дымным ветром от их жилищ. Посреди этой страны, населенной еще жуком-скарабеем, мелкими муравьями и бабочками, возвышалось матерое растение из рода пустырных чертополохов. На его могучих, далеко распростертых отростках наросли цветы и коробочки с семенами. Одна из них вдруг шевельнулась, словно живая, – я стоял рядом и в изумлении смотрел на самокивающую коробочку, бок которой словно протаял изнутри, – и в черной дырочке показалась блестящая большеглазая голова зеленой гусеницы.

МЫ видим, что каждая вещь или явление мира, рассмотренные с двух разных сторон – от начала и с конца жизни, – предстают в наших глазах объемными. Перевоплощение травинки в гусеницу, представшее глазам шестилетнего ребенка, и закон преображения, распознанный взрослым разумом, почти совмещаются в одно целое, но только лишь ПОЧТИ. И то непостижимое, странное расстояние, разделяющее один образ от другого, не поддается обычному измерению. Или по-другому: мать, которую я знал ребенком, и та несчастная, которую я застал на смертном одре, были едины в сердце моем и нежности, но между этими двумя образами крылась великая и горчайшая тайна.

Когда человек, отжив свое, уходит в вечность МЫ, обратившие свое внимание на его оставленную жизнь, можем войти в нее с любого мгновения времени, не нарушив его хода. Вот и сейчас, глядя на теплое вечернее сияние трав и листвы, я возникаю из смуглого воздуха сорокалетним человеком, мучительно напрягающим память, желая вспомнить тему хорала, которая пришла на память, когда я устало брел по лесной дороге неподалеку от заболоченного лесного угла, называемого Бардинкой. Лес мещерский; я живу в глухой деревеньке, пишу этюды, рисую стариков и старух, больше старух, а в свободное время хожу за грибами. Сегодня утром в лесу, туманном от влажной земной испарины, я нашел посреди поляны на сером мху крупный белый гриб, называемый по-местному «бугровой» – племенной образец породы темноголовых боровиков. Я нагнулся за ним… и, когда выпрямился, в лицо мне плеснуло заревом багрового огня.

И в это мгновение, сочетавшее в себе и первый луч солнца, дружественно брошенный мне в лицо, и плотскую радость руки, что ощутила прохладную твердость грибной ножки, и полноту радости живописца, которому в час предрассветной тишины лес щедро раскрыл свои особенные способы сочетания красок, я снова радуюсь тому, как просто мое Я перешло в МЫ, чем было достигнуто неизменное и глубокое спокойствие души, жаждавшей бессмертия. Каждый из нас отмечен рождением и смертью, соединим же их мгновения в одно целое и тем самым уловим протяженную жизнь в замкнутый круг – в сияющее кольцо вечно движущихся, пестрых, словно карусельные лебеди и лошадки, дней нашей жизни. Научимся на каждое мгновение своего бытия смотреть ясными глазами новорожденного и одновременно темными очами смерти. И увидим каждое мгновение по-новому: неотторжимо от вечности, как неотделим запах хлеба от хлеба, и чудесно, как зарождение звезды в вечернем небе.

И научимся понимать, что каждому изначально дана свобода самому быть творцом своей жизни, и она будет на вечные времена такою, какую удается нам сотворить. Утром, выходя из деревни, я видел косаря, словно сошедшего с какого-то полотна Милле: сутулый, в провисших на заду штанах, заправленных у щиколоток в носки, он стоял, расставив полусогнутые ноги, и заводил направо косу, собираясь срезать рядок душистой травы. Смиренно и торопливо сотворял косец свою судьбу – покорно ложилась трава ему под ноги, звонкая коса пролетала над нею, и срезанные былинки навсегда становились благоуханными частицами человеческой судьбы; в данную минуту полотно его жизни наполнялось густыми зелеными и пастозными яркими мазками – он творил, и его никто не должен был отвлекать. И, глядя на него, МЫ должны понять сейчас, что ни на чью жизнь нельзя посягнуть, ведь каждый муравей, человек или другой труженик на земле есть творческая личность, нельзя ему помешать в работе – пусть попробует создать из своей жизни совершенное произведение.

Я сижу за столом у раскрытого окна деревенской избы и мысленно вновь прохожу снежный ночной путь к дому Гели. Углами изломанные сараи, полные чернильной тьмы, видимой сквозь полуприкрытые двери, стояли на моем пути; и, когда я увидел наконец знакомый забор и калитку, в эту секунду под окном заблеяли овцы, мягкий топот прошумел мимо, и я потерял из виду кособокую калитку с железным кольцом вместо ручки, неровный забор, припорошенный снегом, розовым под сиянием полной луны.

Глядя на то, как по берегу пруда развалисто идет черная корова с белым пятном на лбу, неся огромное тугое вымя, а за нею шагает с прутиком в руке хозяйка ее Настя, сама такая же крупная и развалистая, как корова, я с запоздалым горьким сожалением думаю, что надо было осмелиться хотя бы на единственный поцелуй – в эту стылую нежную щеку, в эти припухлые губы, которыми смеющаяся Геля впивалась в круглый сахаристый снежок.

Почему меня так волнует вечерний деревенский час, когда стадо возвращается домой? Сколько невыразимой радости и древнего, библейского духа таится в этой будничной картине. Как суетятся, как озабочены хозяйки, встречая своих Пеструшек и Март, брадатых и рогатых Маек, глуповатых, пугливых, хриплых баритональных Борь. И я сижу у раскрытого окна, упиваюсь картиной, волнующей мою душу, и с грустью думаю, как незаметно истаивают, истлевают снега прошлого. Давно ли это было, когда Геля сняла варежку, схватила мою руку, чтобы согреть ее. Ах, какая это была рука… не о моей речь идет, разумеется.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю