Текст книги "Танки идут ромбом"
Автор книги: Анатолий Ананьев
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 14 страниц)
– Парень ты видный, да мужского в тебе мало.
– А ты попробуй, испытай.
Она легко соскользнула с валуна, и, прежде чем Табола успел что-либо сообразить, руками обвила его шею, всем телом прильнула к нему, и он ощутил её колени, мягкий, дышащий страстью живот, тёплую грудь и губы, впившиеся в его губы; он все ещё держал руки в карманах, не решаясь, оттолкнуть или обнять эту прыгнувшую на него женщину, ещё не положил ладонь на её плечо, но уже физически чувствовал все изгибы её тела, талию, бедра: была ли это та действительная страсть женщины к нему, высокому бригадиру лесорубов, как потом говорила Мария, или была только игра, похоть опытной самки, может быть, в сотый раз решившей проверить своё искусство, – Табола всю жизнь не мог разрешить этот вопрос, он подумал об этом уже минуту спустя, у валуна, когда она снова сидела на сером камне и белые ноги её слегка касались воды; он вспоминал потом об этом десятки раз – и когда расписывался с ней у дуэского нотариуса, и когда увёз в Россию, и когда холодно, не говоря ни слова, ушёл из дома в одной капитанской шинели, презирая её, свою жену, презирая всех женщин на свете; он снова вспомнил об этом теперь, здесь, на Курской дуге, в Соломках, в сыром, полутёмном, оборудованном под блиндаж школьном подвале, где пережидал вместе с Пашенцевым воздушный налёт, и вновь с мучительной для себя болью подумал: что тогда, у валуна, было правдивым и что лживым? Отчего он женился на ней – из любви, из жалости, или было ещё что-то третье, стоявшее над, всем этим, – высший долг человека? Он хотел перевоспитать её, сделать честной и порядочной женщиной, женой., матерью. «Воспитание, воспитание, воспитание!» – эти слова Табола тогда слышал на каждом шагу; тогда говорили, что все должно перевернуться и перевоспитаться, вся страна, потому что грядёт мировая революция, и он, как тысячи его сверстников, брался засучив рукава все переворачивать и перевоспитывать, и судьба Марии стала, для него частью этой большой идеи. «Глуп тот, кто думает что из дерьма можно сделать конфету!» На другой день после встречи у валуна Табола уже был в Дуэ и выполнял. её поручение; в те часы, когда он ходил по городу, отыскивая в магазинах розовую шёлковую тесёмку – он не знал, что покупал тесёмку для золотого крестика, – Мария лежала на грязных тюфяках в объятиях старого поселенца, годившегося ей в отцы, трепала его чёрную бороду и, смеясь, говорила: «Выхожу замуж, придётся тебе поискать, другую». Но и после того как вышла замуж, все время, пока жили на Сахалине, ходила к бородатому поселенцу. Ей так хотелось, она привыкла к этому. Табола ничего не знал; он наверняка ничего не узнает до конца жизни. Напротив, сахалинские годы будут представляться ему самыми светлыми; вспоминая о Марии, он будет вспоминать только два дня – первый и последний, встречу у валуна, ночь под тощей сахалинской лиственницей и деревянный белорусский городок Калинковичи, квартиру с общим длинным коридором, дождливое осеннее утро и её в то утро, сонно разметавшуюся на кровати, розовую, счастливую своим особым женским счастьем, – она спала так, будто самая безгрешная женщина на свете; в то дождливое утро Табола вышел на крыльцо, раскурил трубку, поднял воротник шинели и пошёл, не оглядываясь, по выщербленному кирпичному тротуару, ещё не зная точно куда, но зная твёрдо, что уже больше никогда не вернётся сюда, в квартиру с общим длинным коридором. Он смотрел вниз, под ноги, на жёлтые листья, прибитые дождём к тротуару; улица вела к площади, к серому зданию, где размещался штаб части и штаб гарнизона, где он должен был сегодня получить приказ о назначении его командиром гаубичной батареи, – Табола уже побывал на батарее, гаубицы старые, на деревянных колёсах, и хотя бывший комбат сказал, что они, эти «старушки», участвовали в штурме Перекопа, все же тоскливо было принимать такую технику; но сейчас, шагая к штабу, он был рад своему новому назначению, и даже деревянные колёса у старых гаубиц казались ему теперь в тысячу раз ближе и роднее, чем то, от чего он уходил – от неудавшегося семейного уюта, занавесок, ковриков, картин дешёвых маляров на стенах, так нравившихся ей и так ненавистных ему, и от неё самой, сонно разметавшейся на белых простынях. Перед уходом он на минуту остановился у её кровати; золотой крестик, соскользнувший с её плеча, лежал отдельно, на подушке, маленький, жёлтый, когда-то около четверти века болтавшийся на жирной надзирательской шее, – Мария не снимала его, и Табола, в первые годы их совместной жизни горячо уговаривавший её бросить эту ненужную божественную безделушку, наконец смирился, привык и последнее время даже перестал замечать его, но теперь, уходя, смотрел именно на этот крестик с выгравированным изображением распятого Христа; он вдруг понял, почему Мария не послушалась и не сняла крестик – она не отказалась от своей прежней жизни; Табола вспомнил всю её сахалинскую биографию, и то прошлое, та почти невероятная история с надзирателями и крестиком, которую он слышал тогда в самых разных вариантах, и эта, из-за которой уходил сейчас, – эта была ещё грязнее и невероятнее, чем сахалинская, – пробудили в нем ещё не испытанное чувство гадливости к женщине. Он стоял и смотрел на неё, сонно разметавшуюся на постели, спокойную, счастливую своим особым женским счастьем, на её детскую улыбку на лице, и эта улыбка вызывала ещё большую брезгливость; он не хотел будить и не разбудил женщину, ставшую ему теперь совершенно чужой; и дверь прикрыл за собой осторожно, без стука, потом надавил и услышал лёгкий щелчок английского замка; когда вышел на крыльцо, швырнул ключ в мусорницу. Он шагал через площадь; сквозь сетку дождя ясно проступало серое здание штаба.
Все, что было после этого дня, было одиноким и бесцветным. Армейские казармы, стрельбы на полигонах по движущимся и недвижущимся целям; потом война, битва под Киевом, битва на Барвенковском, под Малыми Ровеньками; потом – серия зелёных ракет под Калачом и этот сегодняшний бой под Соломками, панически бегущий по огороду майор, трупы-калачики артиллеристов на площадке. «Воспитание!… Что может знать капитан о воспитании?!» Табола все ещё ходил по блиндажу из угла в угол и сосал нераскуренную трубку. Он мог бы сказать Пашенцеву, что он думает вообще о воспитании: нужно было не просто уговаривать майора, не гладить по головке, мол, будь, пожалуйста, смелым, решительным, честным, а бросить на кровать с набитыми вверх остриём гвоздями, на рахметовскую кровать, и посмотреть, есть ли у этого человека мужество; Табола мог бы ещё сказать, что зачем воспитывать то, что не поддаётся воспитанию: «Глуп тот, кто верит, что из дерьма можно сделать конфету». Но Табола ничего не сказал капитану. Он снова подумал о Марии: где она, что делает, как живёт? Она была по ту сторону фронта, за белгородскими высотами, в Калинковичах; в это третье лето войны она, повидавшая людское горе и сама испытавшая ужасы оккупации, насмотревшаяся на казни и аресты, – ночью колуном зарубила пристававшего к ней гитлеровца и ушла из города; она пробиралась сейчас сквозь Пинские болота к Брянским лесам, к партизанам.
– Я согласен, выдвинем в берёзовый колок два орудия.
– Хорошо бы и на левом фланге иметь подвижную группу автоматчиков. Третья рота настолько ослаблена…
– Имейте.
– Если бы она была у нас!
– Хотите из артиллеристов?
– Да.
– Свободных нет. Впрочем, из взводов управления смогу выделить человек двадцать.
– Это было бы отлично.
Хотя Пашенцеву так и не удалось поговорить с артиллерийским подполковником о Барвенковском сражении, но зато удалось другое – выдвинуть орудия в берёзовый колок и усилить левый фланг группой автоматчиков; о» хорошо понимал, что со своим батальоном должен во что бы то ни стало удержать деревню, потому что от этого зависела, может быть, и судьба фронта, и его личная судьба; ведь в конце концов разве можно жить спокойно с позорным, главное – незаслуженно позорным пятном в биографии! Он уходил от подполковника и с радостным, и с тревожным чувством, будто в самом деле предвидел, что уже никогда больше не встретится с этим нужным ему человеком. «Юнкерсы» ещё бомбили, когда капитан вышел из сырого, оборудованного под блиндаж школьного подвала. Он не пошёл в третью роту, опасаясь, что немцы сразу же после воздушного налёта начнут новое наступление, и поспешил на командный) пункт. С Володиным он уже говорил позднее, по телефону, когда была налажена связь.
Но немцы на этот раз не сразу начали наступление – около часа «юнкерсы» беспрерывно бомбили село, едва улетала одна партия, как в небе появлялась другая, и все повторялось сначала – вытягивание в цепочку для захода в пике, завывание сирен, оглушительный грохот рвущихся бомб и пыль, все заволакивающая, густая, удушливая; когда в разрывах поднятой пыли проглядывали клочки неба, было видно, как там, вверху, шёл воздушный бой, истребители гонялись за истребителями, и рёв их моторов, как стон, слоился над землёй. Ещё последние «юнкерсы» кружились над Соломками, когда начала бить немецкая артиллерия; казалось, и канонада была на этот раз сильнее и длилась дольше, и только после того как огонь был перенесён в глубину, на опушке леса, перед гречишным полем, снова появился чёрный танковый ромб. Он полз, расширяясь, шевеля боками, направляя острие опять в центр обороны третьей роты. Пашенцев опустил бинокль; он подумал о солдатах, на которых сегодня в четвёртый раз наваливалась эта огромная, громыхавшая гусеницами лавина; в эту секунду, пока протирал стекла, Пашенцев успел мысленно охватить всю свою жизнь – узловую Рузаевку, морг в станционном дощатом складе, крестьянскую избу в Малых Ровеньках и чердак, заваленный старой рухлядью, где он, раненный в ногу полковник, лежал на соломенной подстилке, накрытый старым лоскутным одеялом, и по утрам к нему приходила хозяйская дочь Шура, приносила хлеб и листья подорожника для ран, где он создал свою философию жизни: витки вниз с кровавыми зарубками, витки вверх с кровавыми зарубками; особенно ясно ом представил себе сейчас эти витки и с горечью и болью подумал: «Когда, чьим отцам суждено поставить точку на спиралях войны?»
Когда чёрный танковый ромб уже подползал к гречишному полю, к Пашенцеву на командный пункт пришёл командир батареи гвардейских миномётов, «катюш», и сказал, что прислан командованием поддержать соломкинцев. Вместе с ним пришли два бойца и принесли рацию. Не дожидаясь приказа, они тут же принялись настраивать её и уже через минуту доложили своему старшему лейтенанту, что связь с огневой установлена.
Больше чем чему-либо капитан Пашенцев был рад этой неожиданной помощи, но с тем же спокойствием, как все делал в этот день, сперва пожал руку командиру батареи «катюш», а теперь наблюдал, как тот торопливо набрасывал расчёты, подавал по рации команды.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
Из того, что пришлось пережить Володину под Соломками в этот первый день Курской битвы, сильнее всего запомнилось отступление; и не самый момент, когда рота, отбившая шесть танковых атак, покидала траншею, а длинная ночная дорога, батальон, вытянувшийся в полуверстовую колонну, и зарево горевших вокруг деревень. Он шёл в середине колонны, во главе своей роты – двадцати оставшихся в живых солдат; шелест подошв о дорожную гальку и стук перекидываемых с плеча на плечо автоматов напоминали шорох и стук засыпаемых могил; Володин никак не мог отделаться от этого впечатления; он снова и снова видел ту глубокую воронку, в которой ещё днём, возвращаясь из санитарной роты в траншею, прятался от надвигавшейся танковой лавины и в которой теперь, перед уходом из Соломок, похоронили семерых солдат и младшего сержанта Фролова. Особенно жаль было младшего сержанта. Он лежал на дне воронки, спокойный, серьёзный, сделавший своё дело воин, и это спокойствие, эта удовлетворённость на мёртвом лице поразили Володина. «Не все умирают одинаково, одни – тяжело, другие – легко; и живут не все одинаково, одни – тяжело, другие – легко». Засыпали воронку торопливо, комки земли падали на голенища сапог, неприятным могильным шорохом растекались по гимнастёркам убитых; дольше всех оставался незакопанным младший сержант Фролов, и Володину теперь казалось – теперь, когда картина похорон вставала в воображении, – будто тело Фролова все время выплывало на поверхность; только когда все пятеро, закапывавшие погибших товарищей, подошли к Володину и стали подгребать землю из-под его ног, над могилой быстро вырос невысокий серый холмик. С обочины принесли несколько камней и положили у изголовья. Ни креста, ни звёздочки, ни имён на фанерной дощечке, а только четыре серых дорожных камня… Погибли эти семеро и младший сержант уже после боя, когда рота, растянувшись вдоль обочины, проходила через развилку; над дорогой неожиданно появился немецкий истребитель и обстрелял колонну из пулемёта; он пролетел так низко, почти на стометровой высоте, что Володину показалось, будто он увидел лицо лётчика. Вспоминая сейчас о погибших, о воронке, над которой теперь высился серый могильный холм, Володин кропотливо восстанавливал в памяти все подробности этого неожиданного воздушного налёта: и лицо лётчика, и чёрные кресты в жёлто-белом обрамлении на крыльях «мессершмитта», и угловато-стремительную форму всего самолёта, и клокотавший огонёк у пулемётного ствола; самым странным было то, что никто не слышал шума мотора и не видел самолёта, – «мессершмитт» словно вдруг вырос над колонной, и солдаты, понуро шагавшие вдоль обочины, были застигнуты врасплох; они попадали уже тогда, когда струйка цокающих пуль ударила по дороге. «Подкрался, гад, подкараулил, убийца!» Володин кропотливо восстанавливал в памяти подробности налёта не потому, что вновь хотел увидеть эту страшную картину, – он просто не мог отделаться от мысли, что семеро солдат и младший сержант Фролов погибли совершенно нелепой, глупой смертью; он подумал, что на войне, пожалуй, большинство погибает нелепо и глупо. Вопросы, на которые он ещё вчера мог без труда ответить одной-двумя фразами, сейчас представлялись ему совершенно неразрешимыми. Он вспомнил слова санитара: «Бьют людей, как мух!» – и эти слова, хотя он и не хотел повторять их, хотя и протестовал против сути, которую они выражали, – он все же беспрерывно повторял их и даже старался произносить в такт устало-неритмичному шагу; он произносил их с иронией, с насмешкой, стараясь заглушить ими горечь пережитых минут, горечь отступления, произносил для того, чтобы затем навсегда вычеркнуть их из памяти, потому что твёрдо знал – нет, не бессмысленной была смерть тех, кто остался лежать под Соломками, кого баюкала теперь вечная тишина братских могил. Он ещё думал с горечью и раздражением о том, что на войне трудно проявить личность, что тот, кто сидит за чертёжным столом и изобретает новое оружие, – больше солдат, чем тот, кто стреляет из этого оружия, горбясь в тесном сыпучем окопе; сколько было у него, лейтенанта Володина, хороших порывов, и ничего не удалось осуществить. Батальон отступает; весь полк отступает; вся Шестая гвардейская армия откатывается на новый рубеж. Почему? Этот вопрос тоже вставал в мыслях Володина, и на него тоже не было ответа. Все, что он знал о сорок первом, о сорок втором, когда после сражения на Барвенковском плацдарме наши армии, потрёпанные и обессиленные, отходили к берегам Волги, все, что слышал о тех тяжёлых днях от Пашенцева, Царёва, Бубенцова: скопища у переправ, разбитые машины, повозки, лошадиные и людские трупы по обочинам дорог, – те кровавые картины отступления, казалось ему, вновь повторяются здесь, на Курской дуге; была битва под Москвой, было сражение у берегов Волги – и об этих победоносных боях знал и не раз слышал Володин, но сейчас он отходил, отступал, подавленный и удручённый, и потому, прежде всего, в памяти возникали те горькие картины первых месяцев войны; он смотрел на зарева горевших деревень, на залитые багрянцем пожара сгорбленные солдатские спины, прислушивался к грохоту канонады, гремевшей вокруг, именно вокруг, как замкнутое кольцо, и ещё не испытанное чувство большой утраты охватывало его; он думал, что теперь, пока выровняется фронт, пройдёт много недель, хотя точно знал, что батальон к рассвету должен выйти к хутору Журавлиный и занять оборону на высотках у леса; и ещё знал, что на опушке того леса тянутся готовые окопы и блиндажи, что там, в окопах, рота получит первое пополнение; он думал о переправах, о нелепой гибели от бомбёжек, хотя ему уже через семь дней предстояло увидеть иные переправы, иные скопища у берегов русских рек – скопища немецких машин, трупы немецких солдат, трупы, трупы, трупы, и он, лейтенант Володин, не будет считать это нелепостью, а, напротив, скажет, что это вполне закономерно, что так и должно было случиться, что это – справедливое возмездие, которое заслужили фашисты; произнесёт эти слова с усмешкой, может быть, чуть похожей на пренебрежительную усмешку подполковника Таболы, и не станет разглядывать молодые и старые лица убитых немецких солдат… Он идёт по шоссе, во главе своей роты – двадцати оставшихся в живых солдат; безрадостные, гнетущие мысли охватывают его. Там, у развилки, где так нелепо погибли семеро бойцов и младший сержант Фролов, той же пулемётной строчкой из «мессершмитта» был смертельно ранен командир батальона капитан Пашенцев; во всяком случае, так определил фельдшер Худяков, перевязывавший рану. Сначала Пашенцева, потерявшего сознание, несли на носилках, потом уложили на одну из автомашин проходившей мимо батареи; Володин вспомнил, как недовольно хмурился командир батареи, которому, очевидно, не очень-то хотелось брать этот груз, но он все же приказал освободить место для раненного в живот пехотного капитана; у командира батареи была перебинтована голова, и на белом бинте, над виском, виднелось расплывшееся черно-коричневое пятно. Так же, как поразившее Володина спокойное лицо младшего сержанта Фролова, как это, артиллерийского офицера с окровавленным бинтом над виском, – всплывало сейчас в воображении и осунувшееся лицо Пашенцева; в сумерках оно казалось особенно синим и безжизненным.
– Что за остановка? В чем дело?
– Раненого пехотного капитана берём, товарищ подполковник!
– Какого капитана?
– Да вот ихнего, с этой колонны…
Сейчас, неровной усталой походкой шагая по шоссе, Володин вспомнил и этот разговор между солдатом-артиллеристом и подполковником Таболой, обгонявшим на «виллисе» колонну, и, может быть, оттого что ранен был не подполковник, а капитан, что подполковник не пожелал даже взглянуть на капитана, хотя вместе обороняли Соломки, не сказал ни одного тёплого слова, а напротив, резко и раздражённо крикнул: «Какого капитана?» – сейчас, вспомнив о подполковнике, Володин снова, как и при первой встрече с ним, подумал: «Жестокий и грубый». Для Володина Табола был всего лишь жестоким и грубым артиллерийским подполковником, с которым, вероятно, очень трудно служить; он ничего не знал о подполковнике и потому рассуждал так, как мог рассуждать двадцатилетний лейтенант, для которого так же, как когда-то для Таболы, только начиналась жизнь и сегодня – это было её первое суровое дыхание; теперь, когда он не думал, что с ним совершается нечто большое, чего он ждал, к чему стремился, – именно теперь, возбуждённый и угнетённый тяжёлыми мыслями, подавленный, угрюмо шагающий по шоссе, он переживал минуты возмужания. Может быть, потому и запомнилась эта ночь, зарева горевших деревень, несмолкающая канонада, запах дыма и толпа, спины солдат, сгорбленные, облитые багрянцем пожара? Володин шёл и думал о капитане Пашенцеве; он не знал, что Пашенцев был когда-то полковником, потом, после Барвенковского сражения, после того как вышел из окружения, разжалован в лейтенанты и теперь вновь, вторично дослужился до капитана, что в его личном деле кто-то по ошибке записал: «Был в плену» – и эта запись окажется более тяжёлым ранением, чем пуля с «мессершмитта», влетевшая в живот под Соломками: в последние месяцы войны, уже перед штурмом Берлина, Пашенцева отзовут, снова покажут ему подчёркнутые жирной красной чертой слова «был в плену» и отстранят от командования, и затем – потянутся долгие годы хлопот и разбирательств, и только спустя почти пятнадцать лет, уже седого, измятого жизнью человека, его наконец восстановят в прежнем звании, в звании полковника, которое он носил ещё до войны, восстановят в партии и на-значат персональную пенсию; нет, Володин ничего этого не знал и не мог предположить, для него Пашенцев был всего лишь отличным командиром, чем-то напоминающим князя Андрея по чистоте и благородству души. В ту секунду, когда Володин прощально смотрел в синее, в сумерках казавшееся совершенно безжизненным лицо Пашенцева, и сейчас, когда все это вновь возникало в воображении уже с большей ясностью и чёткостью, потому что в воспоминаниях всегда все представляется чётче и яснее, он опять подумал об этом сходстве когда-то найденного им в книге идеала с встретившимся в жизни человеком, и на какое-то мгновение ему даже показалось, что, если бы капитан не был ранен, если бы шагал сейчас во главе колонны, все было бы иначе, во всяком случае, было бы не так тягостно, как сейчас, но Пашенцева уже где-то за хутором перегрузили в санитарную машину и отправили в армейский госпиталь, а батальон вёл близорукий сутуловатый лейтенант, бывший сельский учитель естествознания, которого Володин почти не знал и смотрел на него равнодушно, даже с некоторым недоверием, как обычно строевые офицеры смотрят на штабистов.
Небо кажется чёрным от пожаров, и в этой черноте где-то высоко-высоко надрывно гудят бомбардировщики; трудно понять, чьи это, наши или немецкие, куда летят, на восток или на запад, но, очевидно, на восток, потому что впереди по горизонту вспыхнули и скрестились тонкие лучи прожекторов; от их жёлтого мерцания будто светлее стало на шоссе, и Володин снова увидел всю растянувшуюся на полверсты колонну, совсем не похожую на боевую единицу, на батальон, а так, беспорядочная толпа одинаково одетых и очень усталых людей… Через много лет после войны, ещё безвестный журналист, литературный сотрудник областной газеты, Володин опишет это отступление, эту ночь и колонну в ночи; он опишет и зарева пожаров, и тревожные стрелы прожекторов, бороздивших небо, и беспрерывный орудийный гул, сопровождавший колонну, и лица шагавших рядом солдат: Чебурашкина, безусого, самого молодого в роте, который, очевидно, тоже пережил в эту ночь своё возмужание; Сафонова, нерасторопного, спокойного пулемётчика, который и в отступлении, утомлённый и усталый, не изменил своей привычки делать все по уставу и нёс пулемёт на плече, как положено носить его на маршах; Щербакова, того самого солдата с бородавками на пальцах, который сначала привязывал белую портянку к автомату, а потом ходил в контратаку, – он не снял с убитого сапоги, как советовал младший сержант Фролов, а откопал свои и оттого шёл бодро, бодрее всех, и нёс на плече два автомата, свой и немецкий, – все это вспомнит и опишет Володин, но, прочитавший тома разных военных мемуаров, изучивший архивные документы, он добавит к этой картине ещё одну, которая произошла тогда же, в ту ночь с пятого на шестое июля, но не на Обоянском шоссе, по которому двигался, растянувшись в полуверстовую колонну, оборонявший Соломки батальон, а в Кенштинском лесу, вблизи Мазурских озёр, совсем недалеко от восточнопрусского городка Растенбурга, в ставке Гитлера «Вольфшанце», «Волчьем логове», откуда тот четыре с лишним года руководил военными операциями на Восточном фронте. В ту ночь Гитлер, напряжённо следивший за действиями своих дивизий на Курской дуге, разъярённый неудачами, хотя ему сообщали далеко не все подробности о неудачных атаках танковых ромбовых колонн, – разъярённый неудачами Гитлер вызвал к себе в подземный город, в глухой бетонный каземат, генерал-полковника фон Шмидта, командующего четвёртой танковой армией, действовавшей на белгородском направлении, как раз в полосе обороны Шестой гвардейской, и раздражённо сорвал с его плеч погоны…
Под хутором Журавлиным батальон сделал последний десятиминутный привал. Солдаты сошли на обочину и прямо на траве, не снимая скаток и вещевых мешков, а только положив к ногам автоматы, сидя и полулёжа отдыхали, курили, пряча махорочные самокрутки в рукава; большинство молчало, а кто и переговаривался с соседом, то произносил слова тихо, полушёпотом, будто в ночи, в этой насторожённой темноте боялся обнаружить себя; луна зашла, и при отсветах горевших вдали деревень тьма казалась особенно густой, так что не было видно ни глаз, ни лиц, а только смутные очертания человеческих фигур.
– Ты в сорок первом отступал?
– Нет.
– А я, брат, повидал досыта, во как!…
– Не сорок первый.
– Не сорок первый, а ещё нахлебаемся, силища!…
– У нас силища – тоже немереная…
Говорил пулемётчик Сафонов и ещё какой-то боец, которого Володин никак не мог узнать по голосу: или Щербаков, или бронебойщик Волков, или его подручный Щеголев? Сначала Володин старался уточнить в памяти, кому все же принадлежит этот скрипучий голос: «У нас силища – тоже немереная», но через минуту уже стал размышлять над содержанием этой фразы, а ещё через минуту повторил её как открытие; все, о чем он думал весь этот день, что чувствовал и пережил, все словно соединилось в этих несложных словах, только что произнесённых, или Щербаковым, или Волковым, или Щеголевым; и у самого Володина силища – тоже немереная, он чувствует это, сжимает кулаки и прислушивается к напряжённому подрагиванию пальцев; потом разжимает ладони и опять мнёт и крошит в темноте сырые комки земли. Он лежит, навалившись спиной на свежий могильный холмик, и не замечает этого: ему и в голову не приходит, что здесь, у дороги, может быть чья-то могила, – скорее всего это просто бруствер, а по ту сторону бруствера окоп, не догадывается и тогда, когда нащупывает рукой торчащую из земли сучковатую жердь с пятиконечной звёздочкой наверху; звёздочку он не видит, обхватывает жердь ладонью и подтягивается. А над головой снова звучит скрипучий голос:
– Чья-то могила.
– Ну?
– Звёздочка…
Володин приподнялся на локте и увидел, как солдат, приблизившись к фанерной звёздочке, раскуривает цигарку и читает надпись. Через ладони, сложенные в рупор, свет падает на лицо. «Это же бронебойщик Волков!»
– Кто похоронен?
– Вроде женщина.
– Хм…
Бронебойщик снова раскурил цигарку, и опять стали отлично видны красноватые отсветы на его лице и на серой фанерной звёздочке.
– «Людмила Морозова, – негромко прочёл он, – регулировщица, двадцать пятого года рождения…»
Смысл слов не сразу дошёл до сознания Володина; потом он вскочил и попросил бронебойщика посветить ещё цигаркой; он не успел прочесть слова, а только увидел первые заглавные буквы «Л» и «М», но и этого было достаточно; команду «Подъем!», переданную по цепи из конца в конец колонны, он уже не услышал; в то время как солдаты, ворча и ругаясь, медленно поднимались и один за одним, разминая моги, выходили на шоссе, он, ошеломлённый и потрясённый этой неожиданностью, смотрел на едва заметные в ночи очертания пятиконечной фанерной звезды: в его полевой сумке лежали медальоны смерти девушек-регулировщиц с развилки, переданные сержантом Шишаковым, и он вспомнил развилку, палатку, пятнистую, цвета летней степи, рыжеусого сержанта, который, как свёкор-ворчун, оберегал своих подчинённых; хитроватая стариковая улыбка, скорее похожая на усмешку, чем на улыбку, голос с непритворной крестьянской хитрецой – все это в какое-то мгновение промелькнуло в голове Володина, он вспомнил и последнюю встречу с Людмилой, и разговор с Шишаковым в санитарной роте, где тот просил передать медальоны старшине Харитошину, низенькому лысому старшине; только теперь Володин вдруг сообразил, что находится как раз у того хутора, у хутора Журавлиный, который называл умирающий старый сержант Шишаков; только теперь подумал о медальонах, среди которых был и её медальон, Людмилы Морозовой, адрес её части и домашний адрес… Солдаты выстраивались на шоссе, колонна уже двинулась вперёд, сотни кованых и некованых сапог зашуршали по мелкой дорожной гальке, а Володин все ещё не шевелясь стоял у могилы; столько смертей видел он в этот день и эта – последняя, совершенно оглушившая его; именно сейчас, в эту минуту, больше чем когда-либо он почувствовал, что круг человеческих страданий не имеет границ. Он погладил рукой корявую жердь, нагнулся, разгрёб и вспушил пальцами место, где лежал, и захватил в ладонь несколько комочков сырой и холодной могильной земли. Когда вышел на шоссе, в ладони ещё была зажата земля.
Впереди, над видневшимися вдали крышами хуторских изб, вставал тяжёлый и дымный военный рассвет; через час батальон займёт оборону на высотках, по лесной опушке, а ещё через час все начнётся сначала: воздушный налёт, артиллерийская канонада, стремительно наползающий чёрный танковый ромб; все повторится сначала, весь бой, но с большим ожесточением, с неодолимой жаждой победы.