355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Андреев » Отчуждение » Текст книги (страница 2)
Отчуждение
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 17:41

Текст книги "Отчуждение"


Автор книги: Анатолий Андреев


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]

Чтобы понять, почему меня взволновал звонок любезного папаши, надо знать долгую историю наших непростых отношений.

Итак…

Раздел 2. Папа

1

А вот теперь – о начале моей истории.

Конечно, началась она с Соломона Кузьмича, и даже просто с Соломона. Но та история, в которой действующим лицом был собственно я, началась в тот момент, когда во мне проснулось сознание или, лучше сказать, произошло отчуждение сознания от тела и души. В мире явилась и идеально материализовалась иная точка отсчета. Мир раскололся на два разных измерения.

И произошло это в тот миг, когда я понял: не ощущения являются главными в этом мире, нет; есть сила выше, главнее впечатлений, потому что она-то и производит впечатления, и имя этой силе – понимание. Это произошло тогда, когда отец мой с серьезным восторгом рассказывал мне о бабочке: «Видишь эту кирпично-красную пыльцу на легких желтоватых крыльях? Порхает такой осколочек кирпича, и все дивятся. А это и не кирпич вовсе, это мельчайший кофейный налет; кажется, что бабочка должна пахнуть шоколадкой или фантиком от конфетки, разве нет?»

А я вдруг постиг: дело тут вовсе не в бабочке. Я понял, что отец мой досточтимый врет, боится того, что он врет и скрывает это от самого себя. Он боится понимания, боится саморазоблачения. Вот и появились на свет цветастые бабочки: светло-светло-зеленые, почти оранжевые, черные с шелковым отливом…

Отец играл с самим собой в прятки, в детскую игру, и мне ли, ребенку, было не понять всей прелести «зажмуривания»: закроешь глаза, попадешь в нестрашную темноту – вот и нет проблемы. Страус, длинноногий подросток, отдыхает.

Я помню: отец сидел возле камина (он любил открытый огонь, рваные края которого чем-то напоминали оранжевый рой бабочек, трепыхавшихся упругой бахромой; они готовы были упорхнуть в любое мгновение, но что-то тянуло их к огню, в камин) и в который уже раз со смаком созерцал свою коллекцию, перебирая хрупкие силуэты (не прикасаясь пальцами, Боже упаси!). «Бабочка-красавица, кушайте варенье, или вам не нравится наше угощенье? Помнишь?» Он говорил мне, говорил – а я чувствовал, что становлюсь уже взрослым мальчиком, почти мужчиной (вот оно, первое причастие к мужскому!), ибо начинаю за деревьями видеть лес; по крайней мере, я стал догадываться, что человек устроен очень сложно, и даже мой папа, взрослый дядя, хочет казаться сильным и беспечным, хотя что-то он мучительно скрывает – прежде всего, от себя самого. Я чувствовал это физически, чувствовал, что понимаю, то есть вижу тайные мотивы поведения человека.

Тогда же по краешку моего сознания, только-только проклюнувшегося из темного кокона, отложенного кем-то на случай на границе небытия, бабочкой скользнула неясная мысль, которую я запомнил ощущением, и уже позже, будучи студентом, сформулировал следующим образом (имея своего рода страсть к корректировке расхожих банальностей, ни у кого не вызывающих сомнения, что меня, естественно, раздражало): ты в ответе не только за тех, кого приручил, но в первую очередь – в ответе за то, что не смог приручить тех, за кого ты в ответе. Не надо было врать, папа, надо было просто быть умным и черпать мужество в разуме. А бабочки, конфигурацией восходящие к славным женским попкам…

Они всегда напоминали мне разновидности фиговых листиков. Мириады фиговых листочков, из ярких лоскутков которых сшивалась ширма приличия. Средних баллов шторм, добрая трепка здравого смысла – и фантики с запахом ванили превращаются в кучку мусора.

Это был первый опыт мышления, и перспективы передо мной открылись необозримые. Каждое утро я просыпался с радостным настроением – оттого, что стал другим, непростым, интересным самому себе.

Итак, история моя началась, и беспечный папа позаботился о том, чтобы умственно я развивался как можно быстрее, ибо бросили меня одного (почему? за что? за какую провинность?), на воспитание деду. Мамы моей к тому времени, к моим годам семи, уже не было (была бы мама – был бы я другим?), папа удалился жить отшельником на заброшенный хутор. Дед хмуро швырял садовый инструмент (пытался забыться работой), а мне чудилась за всеми этими нелепыми поступками взрослых большая, мало кого украшающая тайна.

Проблема приемлемого начала волновала меня уже тогда, и я спрашивал у деда:

– Дед, а правда, что мы казачьего роду? Мне так бабушка сказала. Ты – казак?

Кузьма Петрович, отесывая чурку для топорища (в такие моменты он удивительно напоминал мне папу Карло), отвечал без выражения:

– Мой дед – казак, отец мой – сын казачий, а я – хрен собачий. Понял?

– Не совсем.

– Подрастешь – поймешь.

– А правда, что мы произошли от обезьян?

– Нет, неправда. Это обезьяны произошли от нас. Вот вырастешь, и станешь мартышкой.

– Дед, я еще ребенок, меня нельзя обманывать.

– Пишут, что мы от обезьян. А где же тогда хвост?

– Не знаю.

– Вот и я не знаю. Темное это дело…

Мамы, как я уже сказал, не было; ее не стало, и я не помню, чтобы ее хоронили, она просто исчезла, и от меня это как-то искусно скрывали. Я же понимал только одно: спрашивать о маме – бесполезно.

И я замкнулся, обострив свою наблюдательность до болезненных пределов.

В душе моей помимо воли росла и крепла обида: я чувствовал, что особенно никому не нужен, и главным виновником моих бед представлялся мне отец. Он меня бросил, отказался от меня. Предал. Почему? Что я ему сделал?

Мама бы никогда так не поступила. О маме я думал как о добром, нежном существе, которая любила бы меня просто потому, что я – это я (смутно припоминалось нечто колыбельное, прелесть теплой груди, молочные сосцы). Мне остро не хватало такой любви, не хватало мамы. Я придумал себе ее образ, живо воображал ее лицо, интонации, сияющие теплом глаза. Мама была всегда права, а все другие, и особенно отец, – виноваты.

Иногда дед посылал меня на хутор, к отцу, чтобы я отнес ему корзинку с провиантом: соль, сало, спички, то да се. Возможно, дед хотел, чтобы я, самостоятельный не по годам, чаще попадался Соломону на глаза и восхищал его своей сообразительностью; трудно сказать, на что рассчитывал Кузьма Петрович, но меня эти походы не вдохновляли. Красная Шапочка из меня получалась неважная.

Отец смотрел на меня отчужденно-внимательно, ни о чем не расспрашивал и ничего не объяснял. Но я ходил к нему, редко, хотя и регулярно; при этом уже чувствовал в себе силы отказаться от сыновнего долга – присматривать за папенькой. Дело в том, что как-то раз я обнаружил на его просторном, грубо, но прочно сколоченном топчане небрежно брошенное женское платье; в следующий раз я нашел в доме (потому что искал) волнующе легкую косынку, потом на глаза мне попались вязаные варежки с веселой радугой на запястьях; наконец, я чуть не задел головой выстиранное женское нижнее белье, которое сохло возле печки. Отец молчал, я ни о чем не спрашивал, хотя любопытство мучило меня нестерпимо.

Однажды, когда мой визит оказался продуманно непредсказуемым, я застал в его доме барышню-хозяйку. Отца не было, он промышлял в лесу.

Девушка оказалась милой и разговорчивой, по возрасту лет на пять-шесть старше меня (мне минуло в ту пору лет двенадцать). Она уже постоянно жила с моим отцом и не собиралась от него уходить. Сказала, что я «душка».

Девушка мне понравилась, но я был разочарован. Неужели я ожидал увидеть здесь свою маму? Трудно сказать. Здесь протекала своя жизнь, в которой для меня явно не было места.

И я перестал бывать у отца, вторично испытав полынную горечь отчуждения.

2

Мы не виделись с папашей лет десять. Однажды он появился в доме деда (в то время я, завороженный философией, – то есть разочарованный ее результатами и очарованный ее возможностями – заканчивал университет) и молча опустился на скамью: его вконец измучили нестерпимые боли, и он пришел к людям умирать. У него обнаружили рак желудка.

Увидев меня, он заплакал.

– Нам надо поговорить, – сказал высохший, пожелтевший человек, напоминавший моль, которого я, по странному стечению обстоятельств, вынужден был считать своим отцом – то есть человеком, давшим мне жизнь и заботившимся о том, чтобы моя жизнь была прекрасной и счастливой.

– Ты хочешь завещать мне бесподобную коллекцию бабочек? – спросил я, тронутый его порывом.

К сожалению, пришел час моего торжества, и я не находил в душе своей ничего похожего на желание прощать или запоздалое раскаяние в том, что не только отец потерял сына, но и сын – отца. Я ничего не хотел знать о части причитающейся на мою долю вины. Я казнил его непоказным равнодушием. В сущности, мне хотелось одного: чтобы это все кончилось как можно быстрее. Ролью палача я не собирался упиваться, быть свидетелем последних судорог чужого мне человека в планы мои не входило, но уйти я почему-то не мог.

Все таки у смерти есть свои права и законы. Она заставляет с собой считаться.

– Я хочу рассказать тебе одну историю. Умирать с этим тяжело. Когда-нибудь ты меня поймешь. Не перебивай меня. Пожалуйста. Однажды…

Однажды он страстно влюбился в мою маму (фотографии, которые мне ни разу не показывали, прилагались). Чувство оказалось взаимным, и родители мои поженились. Через положенные девять месяцев родился я (то есть спустя три месяца после женитьбы), а еще года через два моя мама в припадке буйной ненависти (что-то у них с папой разладилось вконец) сказала ему буквально следующее: «У твоего бога имя – Пресность, а фамилия – Черствость; моего же зовут просто – Страсть. Ты ревнуешь меня не к мужчинам, а к моему характеру, к моей любви к жизни. Да, у меня есть свои заморочки, свои демоны, и ты делаешь все, чтобы толкнуть меня к ним в омут. И чего ты добился? Был желанный возлюбленный, стал скучный суженый, мне же оставил женское любопытство к легким отношениям с мужчинами. А мне нужен – возлюбленный. Так вот Вадим – не твой сын, он дитя разврата, плод одной случайной ночи, проведенной не с тобой. Больше я тебе ничего не скажу». Я сразу почувствовал, – на генетическом уровне – что мама, родная кровь, могла и должна была сказать такое. Я сразу же полюбил ее еще больше, и мы уже вместе выступали против папы.

– И что же случилось с мамой? – тоном прокурора, должностью приговоренного вникать в самые неприглядные подробности, спросил я.

В ответ папа скорчился и поник: его одолели боли.

На следующий день он, уставившись в пространство невидящими глазами (может, он заглядывал в себя? или научился не замечать людей в мире, состоящем из грибов и бабочек?), продолжил свое повествование. Однажды…

…Мой папа сильно заскучал, задетый за живое. Однажды он привел свою жену на край обрыва – туда, где они наслаждались расцветом своей любви (я знаю эту скалу: крутой холм, огромный камень, вросший в землю, и – вид на лесной простор, порадовавший бы самого Икара), и поставил перед ней ультиматум: или она называет имя моего блудливого отца – или тут же прощается с жизнью, на месте, прямо сейчас. Мама, встав на пик скалы, рассмеялась ему в лицо, хотя в глазах у нее стояли слезы. И тут папа удивил самого себя: оказывается, и в его жилах текла кровь, а не водица, и он толкнул упругое тело мамы изо всех сил. Мама что-то тихо вскрикнула. Ему показалось, с губ ее слетело жалобное слово «Соломон». Или что-то очень похожее. Получалось, что гражданин Локоток, Соломон Кузьмич, только что, своими же руками, убил мать собственного сына?

В моменты помрачения, когда на него, словно валун с той кручи, накатывало нестерпимое раскаяние, переплетенное с чувством вины, папеньку всегда выручали мамин монолог («стал скучный суженый…») и ее сверкающие ненавистью глаза. После этого он многое себе прощал – чтобы сразу же ощутить потяжелевшую вину.

Похоронил он ее тут же, под камнем. Вскоре после этого ушел в свой скит: выносить самого себя было проще вдали от людей. Среди бабочек.

Кузьма Петрович несколько раз обнаруживал цветы на месте безымянной могилы, и однажды застал горевавшего сына на месте преступления. Тот обо всем рассказал отцу. В ответ словоохотливый дед не проронил ни слова. Позже отделался неясной сентенцией, адресованной, впрочем, неизвестно кому: «Близок локоток, да язык короток». Но чувство вины Соломона Кузьмича было настолько запредельно невыносимым, что молчание деда отяготило его нечувствительно.

В этом месте признательного повествования нестерпимые боли опять скрутили невольного убийцу, и он прервал рассказ до следующего утра.

…Похоронить себя заживо на хуторе не удалось: вокруг порхали бабочки, и осень всегда сменяла весна. Да и что такое осень? Это бодрость в контексте увядания. Все это отвлекало от мрачных мыслей и мешало сосредоточиться на чувстве вины, которое, как ни странно, стало покрываться мхом, мягким, обволакивающим, непроницаемым. Прошлое стало уже казаться таинственным и неоднозначным. Кто прав, кто виноват?

Мир с собой не казался больше несбыточной мечтой. Однако социофобия Соломона Кузьмича все росла и увеличивалась до размеров какой-то уродливой опухоли. Он не мамы испугался, он испугался себя и перестал понимать людей. Помириться с собой оказалось куда легче, нежели понять себя.

Но однажды (ах, это спасительное «однажды», которое так украшает жизнь!) к нему на хутор забрела заблудившаяся в лесу девочка Маша…

Он быстро стал ее героем и завоевал ее сердце. Ее завораживали латинские названия бабочек, да и просто сухая энциклопедическая информация: махаон, бабочка семейства парусников. Окраска желтая с черным рисунком. В Красной книге СССР…

Умный, отважный, он не бабочек ловил, оказывается, а бросал вызов этому суетливому миру с его индустриализацией, глобализацией, уничтожением природы, наркотиками и отказом от самого главного: от познания себя. А Соломон (Соло-мон: имя-то какое! судьбоносное!) мудро всему этому противостоял в глухой чаще среди живого леса. И вот девочка Маша, восемнадцати лет отроду, навсегда отказавшись от наркотиков, поселилась у него в доме. Вскоре у них родилась дочка Сара (папа, согласно всем законам джунглей и кодексу робинзонов, планировал сам принимать роды, непременно в воде, в которой и зародилась жизнь, но отчего-то передумал: Машу отвезли в районную больницу и доверили ее жизнь официальной медицине).

Оказывается, я вовсе не был так одинок, как мне казалось: кроме деда с бабушкой и папы, у меня была еще и сестричка. И даже симпатичная мачеха.

Маленькая Сара росла на воле, словно зверек. В годик она уже плавала и не боялась крапивы. Разговаривать начала в два.

К несчастью, Маша оказалась очень неглупой девочкой: она быстро поняла, что Соломон Кузьмич вовсе не по причине сил немереных выбрал тяжкий крест одиночества, а по слабости и неуверенности в себе. Латинские названия бабочек стали раздражать, как треск моторов, и Маша, заявив, что социофобия – это смерть в оболочке жизни, вернулась в мир, где технологическая революция стала уже нормой жизни, хотя по-прежнему продолжалась почему-то варварская вырубка лесов, этих легких планеты (а легкие, опять же, по форме ничем не отличаются от бабочек), – вернулась, прихватив с собой, разумеется, малышку Сару.

Все это не добавило сил погубителю моей мамы. Психологический, ментальный рак, симптом отчуждения, постепенно перешел в рак физический. Таков был диагноз моего ложного папаши, всю жизнь занимавшегося самолечением.

Умственное и психологическое здоровье тесно связаны с телесным; раствориться в массе безликих так же губительно, как и выбрать полное одиночество на заброшенном хуторе. Эти связи и зависимости запали мне в душу коряво сформулированной проблемой: мера отчуждения – где она?

После исповеди сына Кузьмы Петровича, продолжавшейся с перерывами три дня, я подошел к своему единственному родственнику, деду, и спросил:

– Дед, где мой настоящий отец? Кто он?

Дед, не глядя на меня, ткнул пальцем вверх и что-то пробурчал.

Небожитель? Геракл?

Это мне ничуть не польстило. Лучше реальный папаша здесь, рядом, чем неизвестно кто неизвестно где.

После душевного разговора с моим экс-отцом случилось то, что меньше всего можно было ожидать: он пошел на поправку, а вскоре и практически выздоровел. Метастазы словно замерли, выдохлись, усохли, прекратили творить свое разрушительное дело, хотя и не исчезли совсем. Если допустить, что душа связана с телом, можно сказать, что его вылечила правда. Наука впала в экстаз, вызванный чудотворным проявлением неизученных ресурсов человеческой натуры, а «папа» (стальными щипцами кавычек я вынес его за скобки своих жизненно важных интересов) превратился в редкостный, срамящий науку экспонат – оживающую мумию или, что еще более невероятно, в подающий признаки жизни пересохший кокон. Чувство вины перестало давить на Соломона Кузьмича (смешнее словосочетания в своей жизни не слышал; разве что Лев Толстой или Пьер Безухов; пожалуй, в этот список следует внести и Венеру Пуговкину; да, в моем повествовании всплывет еще и такая забавная особа – Леда Артемовна, в замужестве Локоток; ну, и семейка из сплошных локотков, черт бы ее побрал; круг, состоящий из острых углов, – как вам такое?), и тело его стало наливаться соками.

Плохо было только то, что ком проблем моего папашки, словно в наследство, плавно перекочевал ко мне. Собственно, после разговора с «отцом» меня не переставали волновать два ощущения. Первое было связано с фотографией матери. Я не ожидал, что у меня была такая красивая, импульсивная и решительная мама. Второе…

Со вторым было сложнее: едва обретя маму, я стал ее терять. В моем воображении жила и играла синематографическими красками картина: мама распрекрасной бабочкой летит со скалы, а в глазах горят ужас и упрек. Съемка была замедленной, слишком замедленной, прерываемой то и дело сентиментальными стопкадрами. Мама падала до ужаса красиво.

Вот почему тот факт, что я просто отвернулся от больного папанзона, я считаю высшим актом человеколюбия. Чудесное выздоровление, так нелогично последовавшее за триумфальным раковым шествием, кажется, подтверждает мою версию.

Кроме всего прочего, краешком благодати осенило и меня, так сказать, перепало от щедрой души лесного человека: Соломон Кузьмич решительно покаялся и объявил, что считает меня своим сыном единокровным. Я был тронут и взволнован донельзя. Чем-то мой папаша напомнил мне хомячка. Беззащитность, острая точеная мордочка, тонкие руки. Хомячок, истинно хомячок.

Вопроса «что же мне делать, люди добрые?» передо мной не стояло. Я тут же отправился на поиски сестрички, благо знал, где ее искать: с ней я уже был знаком давно и не понаслышке.

Раздел 3. Сестра

1

Когда я впервые увидел сестру Сару, то сразу же – на генетическом уровне – почувствовал, какое созревающее тело томится и скрывается под легким платьицем. Сара, кажется, еще не знала, чего хочет ее тело, а я знал. И ведь я должен был считать ее сестрой, хотя тело мое отнеслось к ней не как к сестре – как к женщине. Но братские чувства победили: я восхищался ее красотой и глупостью, завидуя тем, кому достанутся эти прелестные формы, волновавшие меня помимо моей воли. Упругие, просто гуттаперчевые соски выпирали из-под платья призывными бугорками (полноватая грудь – крутые холмы с нежной молочной впадиной – отдельная песня), легко читалась мягкая складочка жаркого живота, тонкая талия перетекала в плотный зад, замысловато покручивающийся при ходьбе; все, что она ни делала, – было непреднамеренно соблазнительно. Сара была особь, предназначенная для взоров и желаний мужчин (они все, как по команде, пускали слюну), и в этом смысле как бы не принадлежащая самой себе. Просто товар лицом – дорогой, первой свежести. Пожалуй, в ее облике читался один крупный изъян: она была излишне сексуальной, что не могло не раздражать мужчин со вкусом (то есть единиц). В ней присутствовало нечто, оскорбляющее чувство меры. Спасало только то, что она сама пока не знала цены своим чарам.

Моим идеалом в то время были женщины с завуалированной сексуальностью, с тайной прелестью, – несомненной, но открытой и доступной далеко не всем. Скрыть так, чтобы открыть: вот был девиз, любезный моему сердцу. Прелестная Сара была слеплена для телесных удовольствий, в ней было мало того, что волновало мою душу.

Я тут же объявил Саре (которую я звал Мау, намекая на ее лесное прошлое, практически как у Маугли), что ее отец и мой отец – это два разных мужчины, «две разные биологические субстанции», добавил я, чтобы ей стало понятнее. Сара перепугалась и уставилась на меня своими честно непонимающими глазами.

– Ты – не моя сестра, Мау. Понятно?

– А кто же я?

– Ты – дочь своего отца. Его сейчас благополучно дожирает рак.

– Ужас. А кто же ты? Кто же тогда твой отец?

– Пока не знаю. Может, твоя мама больше информирована на этот счет?

– Может быть. Но ее сейчас нет, она в Париже.

– Что она там делает?

– Как что? Выходит замуж. Что еще делать женщине в Париже? За художника-мультипликатора. Защитника окружающей среды. Мама познакомилась с ним на веселой демонстрации против вырубки тропических лесов, точнее, на пикнике по поводу удачной демонстрации.

– А зачем ей замуж?

– Положено, – повела Сара-Мау круглым плечом.

– Понятно. Значит, ты ничем мне не сможешь помочь. Можно, я поцелую твою грудь? Мы ведь теперь не брат и сестра, а просто чужие люди.

Сару, кажется, на минуту смутил такой поворот событий, но когда я расстегнул ей платье (которое, очевидно, было надето только затем, чтобы можно было получить удовольствие от медленного раздевания), не сопротивлялась. Ей, судя по всему, даже понравилось: упругие соски стали еще плотнее, а ее мягкое теплое дыхание совершенно развязало мне руки. Но когда я опустил жадные, готовые ко всему ладони ниже, проехавшись, словно летающий лыжник по трамплину, по талии, круто переходящей в линию бедра, она уверенно пресекла мои поползновения и отвела ладони.

– А жаль, что ты не мой брат. Ты такой прикольный.

Это слово она употребляла в тридцати трех значениях. В данном случае, по-видимому, мне был подарен замысловатый комплимент.

– Я могу быть твоим парнем. Какая у тебя…

– Нет, не можешь. Ты умный и прикольный, а мне нужен… Ну, в общем, француз. Богатый. Не философ. Тебе со мной будет неинтересно: я ведь полная дура.

Платья при этом она не застегнула. Признаться, я даже несколько пожалел, что она не моя сестра: в ней пульсировал милый моему сердцу очаровательный цинизм, делающий нас трогательными детьми природы. Она изрекла таки «один кофе»; правда, столько раз до этого было «один булочка»…

В то время я еще не догадывался, что дурами следует считать только тех женщин, которые не понимают, что они дуры. Понимает – значит, умная.

С тех пор я внутренне поддерживаю движение «зеленых» и прочих борцов за права животных (хотя от мяса этих самых животных отказаться не могу: уж больно вкусны эти твари земные, особенно приготовленные на открытом огне, на лоне природы – натурпродукт!), и символом борьбы за сохранение природы стали для меня грудь Мау – живая, подвижная, стремящаяся своими сосками мне в губы, а также мангал.

Кстати сказать, Сара носила фамилию второго мужа ее матери – была госпожой Двигубской.

Но это еще куда ни шло. Фамилия Вадима-Сатаны была более сдержанной, но значительно более солидной: Печень. Лора Печень стоила Соломона Локотка.

Но об этом в свое время, когда мы преодолеем отчуждение смысла от сюжета.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю