Текст книги "Боги жаждут"
Автор книги: Анатоль Франс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)
– Гражданин, – сказал он Гамлену, – на вас возложены высокие и грозные полномочия. Поздравляю вас: вы предоставите отныне свою просвещенную совесть на службу Трибуналу, действующему, быть может, более уверенно и непогрешимо, чем всякий иной, ибо он пытается установить сущность добра и зла не самих по себе, а лишь соотносительно с выраженными интересами и очевидными чувствами. Вам придется выбирать между ненавистью и любовью, что всегда происходит непосредственно, а не между истиной и заблуждением, распознавание которых недоступно слабому человеческому разуму. Подчиняясь влечениям своего сердца, вы не рискуете ошибиться, так как ваш приговор всегда будет правилен, если только он будет основываться на страстях, являющихся для вас священным законом. Впрочем, если бы я был вашим председателем, я поступал бы всякий раз, как Бридуа: разрешал бы вопрос метанием жребия. В деле правосудия это все-таки самый верный способ.
IX
Эварист Гамлен должен был вступить в отправление своих обязанностей 14 сентября, как раз во время реорганизации Трибунала, разделенного отныне на четыре секции с пятнадцатью присяжными в каждой. Тюрьмы были переполнены; общественный обвинитель работал по восемнадцати часов в сутки. Разгрому армий, восстаниям в провинциях, заговорам, комплотам, изменам Конвент противопоставлял террор. Боги жаждали.
Прежде всего новый присяжный отправился засвидетельствовать свое почтение председателю Эрману, который очаровал его кротостью речей и любезным обхождением. Земляк и друг Робеспьера, разделявший его взгляды, он был, по-видимому, человеком добродетельным и чувствительным. Он был насквозь проникнут гуманными чувствами, которые слишком долго оставались чуждыми сердцам судей и которые навеки одели славой имена Дюпати и Беккарии. Он искренно радовался смягчению нравов, в области судебной выразившемуся в отмене пытки и позорных или жестоких казней. Он с удовлетворением думал о том, что смертная казнь, которая некогда так широко применялась и еще недавно служила обычной мерой пресечения незначительных проступков, теперь стала более редким явлением и к ней приговаривали лишь за тяжкие преступления. Со своей стороны он, как и Робеспьер, охотно отказался бы от нее во всех случаях, когда дело не касалось общественной безопасности. Но он счел бы изменой государству не карать смертью преступлений, совершенных против верховной власти народа.
Все его товарищи придерживались такого же образа мыслей: в основе деятельности Революционного трибунала лежала старая монархическая идея государственного блага. Восемь веков самодержавной власти наложили печать на этих судей, и они судили врагов свободы, исходя из принципов божественного права.
В тот же день Эварист Гамлен представился общественному обвинителю, гражданину Фукье, который принял его в своем кабинете, где работал вместе с секретарем. Это был человек могучего телосложения, с грубым голосом и кошачьими глазами; его широкое рябое лицо, со свинцовым оттенком, явно свидетельствовало о вреде, который приносит сидячая, затворническая жизнь людям крепким, созданным для здорового физического труда на вольном воздухе. Папки с делами обступали его со всех сторон, как стены гробницы, но он, по-видимому, любил эту чудовищную груду бумаг, казалось, собиравшуюся схоронить его под собою. Говорил он, как должно говорить трудолюбивому, поглощенному исполнением своих обязанностей чиновнику, умственный кругозор которого ограничен интересами службы. От него разило водкой, которую он пил для поддержания сил, но, казалось, она нисколько не влияла на его мозг – столько трезвости было в его суждениях, всегда посредственных.
Жил он в маленькой квартирке в здании суда с молодой женой, подарившей ему двух близнецов. Она, да тетка Генриетта, да служанка Пелажи составляли все его семейство. Со всеми тремя женщинами он был ласков и добр. Словом, это был отличный семьянин и превосходный работник, не слишком далекий и лишенный всякого воображения.
Гамлен не без огорчения заметил, как сильно похожи образом мыслей и манерами теперешние судейские на судейских старого режима. Да они и были ими: Эрман в прежнее время занимал должность помощника прокурора при окружном суде в Артуа; Фукье служил прокурором в Шатле. Они ни в чем не изменились. Но Эварист Гамлеи верил, что революция способна совершенно переродить человека.
Выйдя из здания суда, он прошел через галерею и остановился перед лотками, на которых были искусно расставлены всевозможные предметы. На прилавке, за которым торговала гражданка Тено, он перелистал несколько исторических, политических и философских сочинений: «Оковы рабства», «Опыт о деспотизме», «Преступления королев». «В добрый час! – подумал он. – Это подлинно республиканские произведения». И спросил у продавщицы, покупают ли эти книги. Гражданка Тено покачала головой.
– Идут только песенки да романы.
И, достав из ящика небольшой томик, она показала его Гамлену:
– Вот хорошая книжка.
Гамлен прочитал заглавие: «Монахиня в сорочке».
Перед соседним ларем, принадлежавшим гражданке Сен-Жор, среди флаконов с духами, коробок пудры и саше, он увидел Филиппа Демаи: обаятельный и нежный, он уверял прелестную продавщицу в любви, обещал нарисовать ее портрет и просил назначить ему сегодня вечером свидание в Тюильрийском саду, Он был красив. Убедительность текла с его уст и сверкала в глазах. Гражданка Сен-Жор молча внимала ему и, почти поддавшись его уверениям, потупляла глаза.
Желая поближе познакомиться с грозными обязанностями, которыми отныне он был облечен, вновь назначенный присяжный решил в качестве зрителя присутствовать на одном из заседаний Трибунала. Он поднялся по лестнице, на которой, как в амфитеатре, сидело множество народу, и вошел в старинный зал парижского парламента.
Там была давка: судили какого-то генерала. В ту пору, как говорил старик Бротто, «Конвент, по примеру его величества короля Британии, привлекал к ответственности полководцев побежденных за отсутствием полководцев изменивших, которые находились за пределами досягаемости. И делалось это, – прибавлял Бротто, – вовсе не потому, что побежденный полководец – непременно преступник; ведь в каждом сражении одна сторона всегда оказывается побежденной. Но нет лучшего средства поднять воинский дух полководцев, как приговорив к смерти одного из них».
Уже немало этих легкомысленных упрямцев, с птичьими мозгами в бычьих черепах, перебывало к тому времени на скамье подсудимых. Тот, кто сидел на ней сегодня, разбирался в осадах и сражениях, которые он вел, не больше, чем допрашивавшие его судьи: обвинение и защита путались в численном составе войск, боевых заданиях, снаряжении, маршах и контрмаршах. А толпе граждан, следившей, ничего не понимая, за бесконечными прениями, мерещилась за спиной этого тупицы-военного родина, открытая вторжению неприятеля, раздираемая на части, истекающая кровью; взглядами и возгласами зрители понуждали присяжных, спокойно сидевших на скамье, обрушить приговор, как тяжкую палицу, на врагов республики.
Эварист всем своим существом сознавал: в лице этого ничтожного человека следовало нанести удар двум страшным чудовищам, терзавшим отечество, – мятежу и поражению. Стоило, в самом деле, выяснять, виновен или не виновен этот военный!
Когда Вандея опять подымала голову, когда Тулон сдавался неприятелю, когда Рейнская армия отступала перед майнцскими победителями, когда Северная армия, стянутая к лагерю Цезаря, могла в результате стремительного натиска врага оказаться в плену у имперских войск, англичан и голландцев, уже завладевших Валансьеном, – только одно было важно: научить генералов побеждать или умирать. При виде этого немощного и слабоумного солдафона, запутавшегося на суде в своих картах так же, как он растерялся там, в равнинах Севера, Гамлен, чтобы не крикнуть вместе со всеми «Смерть ему!», поспешно вышел из зала.
На собрании секции председатель ее, Оливье, поздравил Гамлена с назначением, заставил нового присяжного поклясться на бывшем алтаре варнавитов, превращенном в алтарь отечества, что он заглушит в своей душе, во имя человечества, все человеческие слабости.
Гамлен, подняв руку, призвал в свидетели своей клятвы священную тень Марата, мученика свободы, бюст которого недавно водрузили у подножия одной из колонн бывшей церкви, напротив бюста Ле-Пельтье.
Раздались аплодисменты, но послышался и ропот. Собрание было бурное. У входа горланила группа секционеров, вооруженных пиками.
– Это совсем не по-республикански, – заметил председатель, – являться вооруженными на собрание свободных людей.
И приказал немедленно сложить ружья и пики в бывшей ризнице.
Горбун с живыми глазами и выпяченными губами, гражданин Бовизаж, член Наблюдательного комитета, поднялся на кафедру, превращенную в трибуну и увенчанную красным колпаком.
– Генералы нам изменяют, – сказал он, – и предают наши армии неприятелю. Имперские войска совершают кавалерийские рейды до Перона и Сен-Кентена, Тулон сдан англичанам, которые высадили там четырнадцать тысяч человек. Враги республики злоумышляют в лоне самого Конвента. В столице не оберешься заговоров, направленных к освобождению австриячки. В настоящую минуту носятся слухи, что сын Капета, бежавший из Тампля, с торжеством доставлен в Сен-Клу; для него хотят восстановить престол тирана. Вздорожание съестных припасов, обесценивание ассигнаций – все это результаты происков иностранных агентов в сердце нашей страны, и все это происходит у нас на глазах. Во имя общественного опасения я требую от гражданина присяжного быть беспощадным к заговорщикам и предателям.
Когда он спускался с трибуны, в собрании раздались возгласы: «Долой Революционный трибунал! Долой умеренных!»
Жирный, румяный гражданин Дюпон-старший, столяр с Тионвилльской площади, взошел на трибуну, желая, как он заявил, обратиться с вопросом к гражданину присяжному. И он осведомился у Гамлена, как тот намерен повести себя в деле бриссотинцев и вдовы Капета.
Эварист был робок и не умел говорить публично. Но негодование вдохновило его. Он поднялся, бледный, и произнес глухим голосом:
– Я – судья. Я справляюсь со своей совестью. Всякое обещание, которое я дам вам, будет противно моему долгу. Я обязан говорить в Трибунале и хранить молчание вне его. Я вас не знаю больше. Я – судья: я не знаю ни друзей, ни врагов.
Собрание, как и все собрания, разношерстное, нерешительное и непостоянное, наградило его рукоплесканиями. Но гражданин Дюпон-старший не унимался: он не мог простить Гамлену, что тот занял должность, о которой сам он мечтал.
– Я понимаю, – сказал он, – и даже одобряю щепетильность гражданина присяжного. Говорят, он патриот: пускай же сам подумает, позволяет ли ему совесть заседать в Трибунале, учрежденном для уничтожения врагов республики, в действительности же решившем их щадить. Есть дела, от участия в которых добропорядочный гражданин обязан воздерживаться. Разве не доказано, что несколько присяжных этого Трибунала были подкуплены золотом обвиняемых и что председатель Монтане совершил подлог, чтобы спасти голову девицы Корде?
При этих словах зал разразился громом аплодисментов. Последние их всплески еще оглашали своды, когда на трибуну поднялся Фортюне Трюбер. Он очень похудел за последние месяцы. На бледном лице резко выделялись красные скулы; веки у него были воспалены, а глаза казались стеклянными.
– Граждане, – начал он слабым, немного задыхающимся, но глубоко проникновенным голосом, – нельзя подозревать Революционный трибунал, не подозревая в то же время Конвента и Комитета общественного спасения, учредивших его. Гражданин Бовизаж поселил в наших сердцах тревогу, указав на председателя Монтане, прибегнувшего к подлогу в интересах подсудимого. Почему же он не прибавил для нашего успокоения, что, по донесению общественного обвинителя, Монтане отрешили от должности и посадили в тюрьму?.. Разве нельзя заботиться об общественном спасении, не сея повсюду подозрений? Разве уже окончательно оскудел талантами и добродетелями Конвент? Неужели Робеспьер, Кутон, Сен-Жюст не честные люди? Странно, что самые неистовые речи произносят люди, которые, как всем известно, не сражались за республику. Им следовало бы говорить так, если бы они задались целью вызвать к ней всеобщую ненависть! Граждане, поменьше шума и побольше дела! Францию спасут не крики, а пушки. Половина погребов в нашей секции еще не обыскана. У многих граждан до сих пор находится значительное количество бронзы. Напоминаем богачам, что патриотические пожертвования – лучшая для них гарантия. Поручаю вашей щедрости дочерей и жен наших солдат, покрывающих себя славой на границе и на Луаре. Один из них, гусар Помье (Огюстен), служивший раньше помощником кладовщика на Иерусалимской улице, десятого числа истекшего месяца был атакован неподалеку от лагеря Конде, в то время как вел коней на водопой, шестью австрийскими кавалеристами: он убил двух, а остальных захватил в плен. Прошу секцию объявить, что Помье (Огюстен) исполнил свой долг.
Речь вызвала аплодисменты, и собрание разошлось при криках: «Да здравствует республика!»
Оставшись в церкви вдвоем с Трюбером, Гамлен пожал ему руку:
– Благодарю тебя. Как ты поживаешь?
– Превосходно, превосходно! – ответил Трюбер, харкая кровью в носовой платок. – У республики много врагов, внешних и внутренних. В нашей секции их тоже немало. Не криками, а железом и законами создаются государства… До свиданья, Гамлен: мне надо отослать несколько писем.
И он ушел в бывшую ризницу, прижимая ко рту платок.
Гражданка Гамлен, отныне крепче прицеплявшая кокарду к чепцу, со дня на день приобретала все большую буржуазную степенность, республиканскую гордость и достойную осанку, приличествующую матери гражданина присяжного. Уважение к правосудию, в котором она была воспитана, восхищение, которое с детства ей внушали судейская мантия и сутана, священный трепет, всегда овладевавший ею при виде людей, которым сам бог уступил на земле свое право казнить и миловать, – все эти чувства вызывали теперь у нее почти религиозное преклонение перед сыном, которого она до последнего времени считала чуть ли не ребенком. По простоте душевной она верила в преемственность судебной власти, невзирая на революцию., столь же сильно, как законодатели Конвента верили в преемственность государственной власти, несмотря на смену политического строя, и Революционный трибунал в ее глазах был окружен тем же ореолом великолепия, что и прежние судебные установления, которые она привыкла глубоко чтить.
Гражданин Бротто выказывал вновь назначенному присяжному интерес, смешанный с удивлением и вынужденным уважением. Подобно гражданке Гамлен, он считал, что судебная власть остается непрерывной, вопреки смене политического строя; но в противоположность этой даме он презирал революционные трибуналы так же, как и суды старого режима. Не осмеливаясь открыто высказывать свою мысль и не чувствуя себя в силах молчать, он пускался в парадоксы, которые Гамлен понимал ровно настолько, чтобы заподозрить собеседника в неблагонадежности.
– Высокий Трибунал, в заседаниях которого вы скоро примете участие, – сказал он ему однажды, – учрежден французским сенатом для спасения
республики, и, бесспорно, нашим законодателям пришла в голову благая мысль – дать судей своим врагам. Я сознаю все великодушие такого образа действий, но не нахожу его дальновидным. По-моему, было бы благоразумнее, если бы они расправлялись с наиболее непримиримыми противниками негласно, а остальных привлекали на свою сторону путем подкупа или обещаний. Всякий суд разит медленно и не столько поражает преступника, сколько устрашает его: он прежде всего преследует показательную цель. Неудобство вашего суда заключается в том, что он примиряет друг с другом всех, кому он сумел внушить ужас, благодаря чему из хаоса противоположных интересов и страстей он сам создает могущественную партию, способную действовать сплоченно и решительно. Вы сеете страх, но страх в большей мере, чем мужество, порождает героев; желаю вам, гражданин Гам-лен, чтобы в будущем подвиги страха не ударили бы по вам самим!
Гравер Демаи, влюбленный на этой неделе в одну девицу из Пале-Эгалите, брюнетку огромного роста, Флору, все-таки улучил минуту, чтобы поздравить товарища и сказать ему, что его назначение на столь высокий пост почетно для искусства.
Даже Элоди, относившаяся с безотчетным отвращением ко всему, связанному с революцией, и видевшая в общественной деятельности самую опасную соперницу, которая может завладеть сердцем ее возлюбленного, – даже нежная Элоди сознавала превосходство над собою человека, призванного быть судьею в важнейших делах. Кроме того, назначение Эвариста присяжным имело еще одно счастливое последствие, которому чувствительная девушка искренно обрадовалась: гражданин Жан Блез явился в мастерскую на Тионвилльской площади и в порыве мужественной нежности крепко обнял нового присяжного.
Как все контрреволюционеры, он питал уважение к республиканским властям, а с тех пор как его обвинили в мошенничестве при поставках в армию, Революционный трибунал внушал ему почтительный страх.
Он считал себя лицом слишком заметным и вел слишком много дел, чтобы наслаждаться полным спокойствием: гражданин Гамлен представлялся ему человеком, за которым стоило поухаживать. В конце концов он, Блез, был благонамеренный гражданин, сторонник законности.
Он протянул руку художнику-судье, выказал себя искренним патриотом, поклонником искусств и свободы. Гамлен великодушно пожал протянутую ему от всего сердца руку.
– Гражданин Эварист Гамлен, – сказал Жан Блез, – я обращаюсь к вашим дружеским чувствам и к вашим талантам. Я увожу вас завтра на двое суток в деревню: вы порисуете, и мы поболтаем на свободе.
Несколько раз в течение года торговец эстампами предпринимал загородную прогулку на два-три дня в обществе художников, зарисовывавших по его указаниям пейзажи и руины. Схватывая на лету все, что могло понравиться публике, он привозил из этих поездок наброски, которые потом заканчивались в мастерской, искусно гравировались и превращались в одноцветные или многоцветные эстампы, приносившие ему немалый доход. По этим же наброскам он заказывал карнизы для дверей и трюмо, которые имели успех у покупателей не меньший, а иногда и больший, чем декоративные произведения Гюбера Робера.
В этот раз он хотел забрать с собой гражданина Гамлена, чтобы тот зарисовал с натуры развалины: настолько звание присяжного подняло в его глазах Эвариста как живописца. Кроме Гамлена, в прогулке принимали участие еще гравер Демаи, отличный рисовальщик, и никому не известный Филипп Дюбуа, превосходно работавший в жанре Робера. Как всегда, художников сопровождала гражданка Элоди со своей подругой, гражданкой Азар. Жан Блез, умевший сочетать приятное с полезным, пригласил также гражданку Тевенен, актрису «Водевиля», с которой, по слухам, он был в близких отношениях.
X
В субботу, в семь часов утра, гражданин Блез, в черной с загнутыми кверху углами шляпе, в пунцовом жилете, лосиных штанах и желтых ботфортах с отворотами, постучал ручкой хлыста в дверь мастерской. Гражданка Гамлен мирно беседовала в это время с гражданином Бротто, между тем как Эварист завязывал перед осколком зеркала высокий белый галстук.
– Счастливого пути, господин Блез! – сказала гражданка. – Но, раз вы отправляетесь зарисовывать пейзажи, возьмите с собой и господина Бротто: ведь он тоже художник.
– Отлично! – ответил Жан Блез. – Гражданин Бротто, едемте с нами.
Убедившись, что он никому не будет в тягость, Бротто – человек общительный и любитель всяких развлечений – охотно согласился.
Гражданка Элоди поднялась на четвертый этаж, чтобы поцеловать гражданку Гамлен, которую она называла своей маменькой. Она была одета во все белое и благоухала лавандой.
Старая дорожная берлина с опущенным верхом, запряженная парой лошадей, ожидала на площади. На задней скамейке сидела Роза Тевенен с Жюльеной Азар. Элоди предложила актрисе сесть с правой стороны, сама села с левой, а худощавую Жюльену поместили между ними обеими. Бротто устроился на передней скамейке, против гражданки Тевенен, Филипп Дюбуа – против гражданки Азар, Эварист – против Элоди. Что касается Филиппа Демаи, его атлетический торс красовался на козлах, по левую руку от возницы, которого он поражал россказнями о том, что есть в Америке такая страна, где на деревьях растут колбасы.
Гражданин Блез, превосходный наездник, ехал верхом и, не желая глотать пыль, поднятую берлиной, скакал впереди всех.
По мере того как берлина катилась по мостовой предместья, путники забывали о своих заботах; при виде полей, деревьев, неба мысли их становились радостными и приятными. Элоди думала, что могла бы прожить всю жизнь вместе с Эваристом на лоне природы, на берегу реки, близ лесной опушки; она разводила бы кур, а он был бы мировым судьей где-нибудь в деревне. Придорожные вязы убегали от них. При въезде в селения наперерез экипажу с лаем устремлялись дворовые псы, кидаясь под ноги лошадям, меж тем как рослый спаниель, разлегшийся поперек дороги, с сожалением подымался с места; куры разлетались во всех направлениях и, желая спастись, перебегали дорогу; гуси, сбившись в кучу, удалялись не спеша. Чумазые дети глазели на берлину. Утро выдалось жаркое, на небе – ни облака. Потрескавшаяся земля жаждала дождя. Они вышли из экипажа у Вильжюифа. Когда они проходили через местечко, Демаи зашел к фруктовщице купить вишен, чтобы угостить гражданок, которым хотелось пить. Торговка оказалась смазливой: Демаи пропал надолго. Филипп Дюбуа окликнул его:
– Эй! Барбару!.. Барбару!
Этим прозвищем его обычно звали приятели.
Услыхав ненавистное имя, прохожие насторожились; во всех окнах появились лица. Когда же санкюлоты увидели выходящего от фруктовщицы красивого молодого человека, в распахнутом жилете, с развевающимся на атлетической груди жабо, с корзиной вишен на плече и с фраком на кончике трости, то, приняв художника за объявленного вне закона жирондиста, они бесцеремонно схватили его и, не обращая внимания на его негодующие протесты, наверное, отвели бы в ратушу, если бы старик Бротто, Гамлен и все три женщины не подтвердили согласно, что задержанного гражданина зовут Филипп Демаи, что он гравер и добрый якобинец. И все-таки заподозренному пришлось предъявить удостоверение о благонадежности, которое оказалось при нем совершенно случайно, ибо в делах такого рода он отличался крайней беззаботностью. Только этой ценой удалось ему вырваться из рук деревенских патриотов, поплатившись пустяком – разорванной кружевной манжетой. Национальные гвардейцы, от которых ему досталось больше, чем от прочих, даже извинились перед ним: теперь они предлагали торжественно отнести его на руках в ратушу.
Свободный, окруженный гражданками Элоди, Розой, Жюльеной, Демаи с горькой усмешкой посмотрел сверху вниз на Филиппа Дюбуа, которого он недолюбливал и подозревал в вероломстве.
– Дюбуа, – сказал он, – если ты еще раз назовешь меня Барбару, я буду звать тебя Бриссо; это толстый, смешной человек, с жирными волосами, лоснящейся кожей и липкими руками. Никто не усомнится, что ты именно гнусный Бриссо, враг народа, и республиканцы, охваченные при виде тебя ужасом и отвращением, повесят тебя на первом же фонаре… Понял?
Гражданин Блез, приведший свою лошадь с водопоя, уверял, что это он уладил все дело, хотя всем казалось, что оно уладилось без него.
Сели опять в экипаж. Дорогою Демаи сообщил вознице, что некогда на эту самую равнину Лонжюмо упало несколько обитателей луны, которые формой тела и цветом кожи походили на лягушек, но ростом были значительно выше. Филипп Дюбуа и Гамлен беседовали об искусстве. Дюбуа, ученик Реньо, побывал в Риме. Он видел там фрески Рафаэля и ставил их выше всех шедевров живописи. Его восхищали колорит Корреджо, изобретательность Аннибала Каррачи, рисунок Доменикино, но он не находил ничего, что могло бы сравниться по стилю с картинами Помпео Баттони. В Риме он посещал господина Менажо и госпожу Лебрен, но так как оба они относились враждебно к революции, то он и не упоминал о них. Зато он расхваливал Анжелику Кауфман за ее изящный вкус и знание античности.
Гамлен с сожалением говорил о том, что вслед за расцветом французской живописи – запоздалым, ибо он начался только с Лесюэра, Клода и Пуссена и соответствовал по времени упадку итальянской и фламандской школ, – последовало такое стремительное и глубокое падение. Он считал причиной этого общественные нравы и Академию, бывшую, так сказать, их зеркалом. Но Академию, к счастью, упразднили, и теперь Давид и его ученики, на основе новых принципов, создавали искусство, достойное свободного народа. Среди молодых художников Гамлен без малейшей зависти ставил на первое место Геннекена и Топино-Лебрена. Филипп Дюбуа предпочитал Давиду своего учителя Реньо, а в юном Жераре видел надежду современной живописи.
Элоди восхищалась красным бархатным током и белым платьем гражданки Тевенен. Актриса в свою очередь хвалила туалеты обеих своих спутниц и давала им советы, как одеваться еще лучше: для этого, по ее мнению, следовало отказаться от всяких отделок.
– Простота – вот к чему надо постоянно стремиться, – говорила она. – Мы учимся этому на сцене, где платье должно не скрывать, а подчеркивать каждое движение. В этом вся красота наряда, и другой красоты ему не нужно.
– Вы совершенно правы, душенька, – отвечала Элоди. – Но ничто не обходится так дорого, как простота. Не всегда мы только по отсутствию вкуса всячески украшаем свой туалет отделкой: иногда мы поступаем так из соображений экономии.
Они с оживлением заговорили об осенних модах: совершенно гладких платьях с короткой талией.
– Сколько женщин уродуют себя, подчиняясь моде! – заметила гражданка Тевенен. – Следует считаться прежде всего с собственной фигурой.
– Красивы только ткани, набрасываемые на фигуру целым куском и драпирующиеся затем складками, – вмешался Гамлен. – Все, что скроено и сшито, – ужасно. Эти мысли, более уместные в книге Винкельмана, чем в устах человека, обращающегося к парижанкам, встретили равнодушно-пренебрежительный отпор.
– Зимою будут носить, – сказала Элоди, – ватные пальто под лапландские, из флоранса и из сицилиена, и казакины с отрезной талией, застегивающиеся на турецкий манер жилетом.
– Все это жалкие ухищрения людей, не имеющих возможности хорошо одеваться, – возразила актриса. – Это продается в лавках готового платья. У меня есть портниха, работающая на дому; у нее золотые руки, и берет она совсем недорого; я вам пришлю ее, моя милая.
И полились слова, легкие, торопливые, перебирались, обсуждались тонкие ткани, полосатый флоранс, гладкая тафта, газ, нанка.
А старик Бротто, прислушиваясь к их разговору, со сладостной меланхолией думал об этих легких, прихотливо сменяющих одна другую тканях, облекающих очаровательные, недолговечные формы, вечно возрождающиеся, как цветы в полях. И его взор, переходя с трех молодых женщин на васильки и полевые маки, росшие вдоль дороги, увлажнялся слезами светлой грусти.
Около девяти часов они приехали в Оранжи и остановились в харчевне «Колокол», где супруги Пуатрин давали приют и пешим и конным. Гражданин Блез, уже успевший почиститься и помыться, помог гражданкам выйти из экипажа. Обед заказали к двенадцати часам, после чего все двинулись пешком, предшествуемые деревенским мальчуганом, который нес ящики с красками, папки, мольберты и зонтики, прямо полем, к месту слияния Оржа и Иветты, в тот очаровательный уголок, откуда открывается вид на зеленеющую равнину Лонжюмо, окаймленную Сеной и лесом святой Женевьевы.
Жан Блез, взявший на себя роль проводника, вступил с бывшим финансистом в шутливый разговор, в котором прихотливо мелькали имена Вербоке Великодушного, разносчицы Катерины Гиссо, девиц Шодрон, кудесника Галише и более современные персонажи – Каде-Руссель и мадам Анго.
При виде жнецов, вязавших снопы, Эварист, охваченный внезапным влечением к природе, почувствовал, что на глаза ему навертываются слезы; мечты о всеобщей любви и согласии переполнили его сердце. Демаи сдувал гражданкам на волосы крылатые семена одуванчиков. Как большинству горожанок, им нравились букеты, и они принялись собирать медвежьи ушки, цветы которых расположены колосьями вокруг стебля, нежно-лиловые колокольчики, хрупкие веточки душистой вербены, бузину, мяту, желтянницу, тысячелистник, словом, всю полевую флору конца лета. И так как Жан-Жак ввел ботанику в моду среди городских девиц, все три знали название и любовное значение каждого цветка. Когда нежные, истомленные засухой венчики осыпались в руках Элоди и дождем упадали к ее ногам, она вздыхала:
– Ах, они уже увядают – цветы!
Все взялись за работу, стараясь изобразить природу так, как она им представлялась; но каждый воспринимал ее сквозь призму творчества того или иного мастера. Филипп Дюбуа живо набросал в жанре Гюбера Робера покинутую ферму, срубленные деревья, высохший ручей. Эварист Гамлен находил на берегах Иветты пейзажи Пуссена. Филипп Демаи, облюбовал голубятню, трактовал сюжет в шутливой манере Калло и Дюплесси. Старик Бротто, считавший, что подражает фламандцам, тщательно зарисовывал корову. Элоди набрасывала хижину, а ее подруга Жюльена, дочь торговца красками, подбирала для нее краски Ребятишки, обступив ее, смотрели, как она писала. Когда они слишком заслоняли ей свет, она отстраняла их, называя' мошкарой и угощая леденцами. А гражданка Тевенен, выискивая среди детей хорошеньких, умывала их, целовала, втыкала им в волосы цветы. Она ласкала их с меланхолической нежностью потому, что ей не было дано испытать радости материнства, а еще для того, чтобы приукрасить себя выражением нежного чувства, равно как поупражняться в искусстве поз и группировок.
Одна она не рисовала, не писала красками. Занята она была разучиванием роли, а еще более тем, чтобы понравиться окружающим. С тетрадкой в руке она переходила от одного к другому, воздушная, очаровательная. «Ни цвета лица, ни форм, ни фигуры, ни голоса», – говорили про нее женщины, а между тем она наполняла пространство движением, красками, гармонией. Увядшая, миловидная, усталая, неутомимая, она была украшением и отрадой всего общества. Капризная, но всегда веселая, обидчивая, вспыльчивая, но вместе с тем сговорчивая и уживчивая, острая на язык, но тем не менее изысканно вежливая, тщеславная, скромная, правдивая, фальшивая, обворожительная, – если, обладая всеми этими качествами, Роза Тевенен не умела устраивать свои дела и не стала богиней, это объяснялось лишь жестокими временами, когда в Париже уже не находилось ни алтарей, ни фимиама для Граций. Даже гражданка Блез, говорившая о ней с гримаской и называвшая ее «мачехой», и та не могла не поддаться ее обаянию.