Текст книги "Боги жаждут"
Автор книги: Анатоль Франс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)
Бротто вспоминал стихи вдохновенного певца природы: «Sic ubi non erimus…» Со связанными руками, подскакивая при каждом толчке, он и в позорной телеге сохранял спокойную осанку и даже как будто старался устроиться поудобнее. Рядом с ним Атенаис, гордая тем, что умирает так же, как королева Франции, окидывала высокомерным взглядом толпу, и старый откупщик, с видом знатока любуясь белой шеей молоденькой женщины, сожалел о том, что его жизнь сейчас оборвется.
XXV
Между тем как окруженные конными жандармами телеги приближались к площади Опрокинутого Трона, везя на казнь Бротто и его сообщников, Эварист сидел задумавшись на скамье в Тюильрийском саду. Он поджидал Элоди. Солнце, склоняясь к горизонту, пронизывало огневыми стрелами густую листву каштанов. У садовой решетки Слава верхом на крылатом коне неустанно трубила в свою трубу. Газетчики выкрикивали последнее сообщение о крупной победе под Флерюсом.
«Да, – размышлял Гамлен, – победа на нашей стороне. Но мы дорого заплатили за нее».
Ему мерещились тени осужденных за бездарность генералов: он видел их в кровавой пыли на площади Революции, где они сложили свои головы. И он гордо улыбнулся, подумав, что без суровых мер, в осуществлении которых и он принимал участие, лошади австрийцев сейчас обгладывали бы тут кору с деревьев. «О спасительный террор, святой террор! – мысленно восклицал он. – В прошлом году в это самое время нашими защитниками были побежденные герои в отрепьях; неприятель попирал почву нашей родины; две трети департаментов были охвачены мятежом. Теперь же наши войска, хорошо снаряженные, хорошо обученные, под начальством искусных полководцев переходят в наступление и готовы разнести свободу по всему свету… На всей территории республики царит мир… О спасительный террор, святой террор! О бесценная гильотина! В прошлом году, в это самое время, республику раздирали „а части заговоры, гидра федерализма чуть-чуть не пожрала ее. А ныне тесно сплоченные якобинцы простирают свою мудрую власть над всем государством…“
И все-таки он был мрачен. Глубокая морщина прорезала ему лоб; горькая складка залегла у рта. Он думал: «Мы говорили: победить или умереть. Мы ошиблись. Надо было сказать: победить и умереть».
Он посмотрел вокруг себя. Дети играли песком. Гражданки, сидя под деревьями на стульях, шили или вышивали. Изящные мужчины во фраках и странного покроя панталонах возвращались к себе домой, занятые делами и развлечениями. И Гамлен чувствовал себя среди них одиноким: он не был ни их соотечественником, ни их современником. Что же такое произошло? Каким .образом на смену энтузиазму прекрасных лет явились безразличие, усталость, а быть может, и отвращение? Эти люди явно не желали больше слышать о Революционном трибунале и отворачивались от гильотины. Она уже слишком намозолила всем глаза на площади Революции, и ее загнали в самый конец Антуанского предместья. Но и там вид роковых телег вызывал ропот. Говорят, будто несколько голосов однажды даже крикнуло: «Довольно!»
Довольно, когда есть еще изменники и заговорщики! Довольно, когда следует обновить комитеты, очистить Конвент! Довольно, когда негодяи позорят народное представительство! Довольно, когда даже в Революционном трибунале замышляют гибель Праведника! Страшно подумать, но тем не менее это так: сам Фукье подготовлял заговор, и именно для того, чтобы погубить Максимилиана, он торжественно принес ему в жертву пятьдесят семь человек, которых, точно отцеубийц, доставили к эшафоту в красных рубахах! Откуда же эта преступная жалость, внезапно овладевшая Францией? Значит, ее необходимо спасать вопреки ее воле, когда она умоляет о пощаде, затыкать себе уши и разить? Увы, это было предначертано роком: отечество проклинало своих спасителей. Пускай оно клянет нас, лишь бы оно было спасено.
«Мало приносить безвестные жертвы, аристократов, финансистов, публицистов, поэтов, какого-нибудь Лавуазье, Руше, Андре Шенье. Необходимо поразить всесильных злодеев, загребающих золото обагренными кровью руками, всех этих Фуше, Тальенов, Роверов, Карьеров, Бурдонов, которые готовят гибель Горе. Надо освободить государство от всех врагов. Если бы восторжествовал Гебер, Конвент был бы разогнан и республика скатилась бы в пропасть; если бы восторжествовали Демулен и Дантон, Конвент, дойдя до нравственного падения, отдал бы республику на растерзание аристократам, биржевикам и генералам. Если восторжествуют Тальены и Фуше, эти чудовища, упившиеся кровью и грабежами, Франция потонет в преступлениях и позоре… Ты спишь, Робеспьер, а изверги, пьяные от ярости и ужаса, замышляют покончить с тобой и навеки похоронить свободу. Кутон, Сен-Жюст, почему вы медлите с изобличением заговорщиков?
Как! Прежнее государство, тираническое чудовище, утверждало свою власть, ежегодно заточая в тюрьмы по четыреста тысяч человек, вешая по пятнадцать тысяч, колесуя по три тысячи, а республика никак не может решиться пожертвовать несколькими сотнями голов в интересах собственной безопасности и могущества? Пусть мы захлебнемся в крови, но мы спасем отечество…»
Он все еще размышлял над этим, когда, бледная, небрежно одетая, подбежала к нему Элоди:
– Что ты хотел мне сказать, Эварист? Почему ты не пришел в «Амур-Художник», в голубую комнату? Зачем ты вызвал меня сюда?
– Чтобы навек проститься с тобой.
Она пробормотала, что он безумец, что она ничего не понимает.
Он остановил ее еле заметным движением руки:
– Элоди, я больше не могу принимать твою любовь.
– Замолчи, Эварист, замолчи!
Она предложила ему пойти подальше: здесь их могли увидеть, могли услышать.
Он прошел шагов двадцать и заговорил совершенно спокойно:
– Я принес в жертву родине и жизнь и честь. Я умру опозоренным и ничего не смогу завещать тебе, несчастная, кроме всем ненавистного имени… Любить друг друга? Но разве меня можно любить?.. И разве я могу любить?
Она еще раз назвала его сумасшедшим, стала уверять, что любит и будет любить всегда. Она говорила пылко, искренно. Однако, так же как он, и даже лучше его, она сознавала всю правоту его слов и спорила против очевидности.
– Я ни в чем не упрекаю себя, – продолжал он. – Я и впредь поступал бы так, как поступал до сих пор. Ради отечества я подверг себя отлучению. Я проклят. Я поставил себя вне человечества и никогда не вернусь к нему. Нет! Великая задача еще не завершена. Милосердие! Прощение!.. А разве изменники прощают? Разве заговорщики милосердны? Предателей родины с каждым часом становится все больше и больше; они вырастают из-под земли, они стекаются со всех границ: молодые люди, которым более пристало бы погибать в рядах наших армий, старики, дети, женщины, напяливающие на себя личины невинности, чистоты и грации. А когда их казнят, на их месте появляются другие, в еще большем количестве… Ты отлично видишь, что я должен отказаться от любви, от утех, от всякой радости в жизни, от самой жизни.
Он умолк. По своей природе склонная к мирным наслаждениям, Элоди за последнее время уже не раз с ужасом замечала, что к сладострастным ощущениям, которые она испытывала в объятиях трагического любовника, все чаще примешиваются кровавые картины.
Она ничего не ответила. Эварист, как горькую чашу, испил молчание молодой женщины.
– Ты отлично видишь, Элоди: мы с головокружительной быстротой стремимся вперед. Наше дело поглощает нас. Наши дни, наши часы – это годы. Мне скоро исполнится сто лет. Посмотри на мое чело, разве это чело любовника? Любить!..
– Эварист, ты мой, я не отпущу тебя, я не верну тебе свободы.
Это было самопожертвованием. Он почувствовал это по интонации. Да и сама она это чувствовала.
– Элоди, решишься ли ты когда-нибудь подтвердить, что я был верен своему долгу, что помыслы мои были честны и душа чиста, что я не ведал иной страсти, кроме стремления к общественному благу, что по натуре я был человеком чувствительным и нежным? Скажешь ли ты: «Он исполнил свой долг»? Нет! Ты этого не скажешь. И я не прошу тебя об этом. Пускай бесследно исчезнет память обо мне! Вся моя слава схоронена у меня в сердце, а окружает меня позор. Если ты меня любила, никогда ни единым словом не упоминай обо мне.
В эту минуту ребенок лет восьми—девяти, игравший в серсо, с разбегу уткнулся в колени Гамлену. Эварист быстро схватил его на руки:
– Дитя! Ты вырастешь свободным и счастливым человеком и этим будешь обязан презренному Гамлену. Я свиреп, так как хочу, чтобы ты был счастлив. Я жесток, так как хочу, чтобы ты был добр. Я беспощаден, так как хочу, чтобы завтра все французы, проливая слезы радости, упали друг другу в объятия.
Он прижал его к груди:
– Малыш, когда ты станешь мужчиной, ты будешь обязан мне своим счастьем и невинностью. А между тем, услыхав мое имя, ты предашь его проклятию.
И он спустил на землю ребенка, который в страхе кинулся к матери, уже спешившей ему навстречу.
Молодая мать, красивая женщина в белом батистовом платье, судя по наружности, аристократка, с надменным видом увела своего мальчика.
Гамлен, дико сверкнув глазами, обернулся к Элоди:
– Я расцеловал этого ребенка, а его мать, быть может, я отправлю на эшафот.
И он удалился большими шагами, держась в тени деревьев.
С минуту Элоди простояла неподвижно, опустив взор и глядя в одну точку. Потом она вдруг кинулась вслед своему любовнику; в порыве исступления, с развевающимися, как у менады, волосами, она схватила его, словно желая растерзать, и сдавленным от слез голосом крикнула:
– Ну что ж, и меня, возлюбленный мой, пошли на гильотину! Прикажи и мне отрубить голову!
И, представляя себе, как нож касается ее шеи, она чувствовала, что все ее тело содрогается от ужаса и сладострастия.
XXVI
Термидорианское солнце уже садилось в кровавом пурпуре. Эварист, мрачный и озабоченный, бродил по аллеям Марбефского сада, ставшего национальной собственностью и местом прогулок праздных парижан. Там пили лимонад, ели мороженое; были там и карусель и тиры для юных патриотов. Под деревом мальчик-савояр в отрепьях и черном колпаке играл на волынке, и под ее резкие звуки плясал сурок. Стройный, довольно моложавый мужчина в голубом фраке, с напудренными волосами, шедший в сопровождении большой собаки, остановился послушать эту сельскую музыку. Эварист узнал Робеспьера. Он заметил его бледность, его худобу; лицо стало жестче, и на лбу залегла скорбная морщина.
«Сколько трудов, сколько страданий, – подумал он, – наложили печать на это чело! Как тяжело работать для счастья человечества! О чем размышляет он сейчас? Отвлекает ли его от дел и забот звук горной волынки? Думает ли он о том, что заключил договор со смертью и что недалек уже час расплаты? Изыскивает ли он способы победоносно вернуться в Комитет общественного спасения, из которого ушел вместе с Кутоном и Сен-Жюстом из-за мятежного большинства? Какие надежды, какие опасения скрываются за этими непроницаемыми чертами?»
Максимилиан меж тем улыбнулся мальчику, кротким благожелательным голосом задал ему несколько вопросов об его родной долине, о хижине, о родителях, которых бедняжка покинул, бросил ему мелкую серебряную монету и направился дальше. Пройдя несколько шагов, он обернулся и подозвал собаку, которая, почуя грызуна, оскалила зубы на ощетинившегося сурка.
– Браунт! Браунт!
Потом он углубился в сумрак аллеи.
Гамлен из уважения не пожелал нарушить его одиночество. Но наблюдая издали тонкий силуэт, сливавшийся с окружающей тьмою, он мысленно обратился к нему с речью:
«Я видел твою грусть, Максимилиан; я понял твою мысль. Скорбь, усталость и даже выражение ужаса, застывшее у тебя во взгляде, – все в тебе говорит: „Пусть прекратится террор и наступит братство! Французы, будьте едины, будьте доблестны, будьте добры. Любите друг друга“… Ну что ж! Я помогу тебе в осуществлении этих намерений; чтобы, мудрый и благостный, ты мог положить конец гражданским распрям, угасить братоубийственную ненависть, сделать палача огородником, который будет срезать не человеческие головы, а капусту и латук, я вместе с товарищами по Трибуналу уготовлю стези милосердию, уничтожая заговорщиков и изменников. Мы удвоим нашу бдительность и суровость. Ни один виновный не ускользнет от нас. И когда голова последнего врага республики падет под ножом, тогда ты сможешь быть милосердным, не совершая преступления, и установишь во Франции царство невинности и добродетели, о отец отчизны!»
Неподкупный был уже далеко. Двое мужчин в круглых шляпах и нанковых панталонах, из которых один, высокий, худой, свирепый на вид, с бельмом на глазу, был похож на Тальена, встретились с ним на повороте аллеи, искоса взглянули на него и, притворившись, что не узнали, прошли дальше. Отойдя на достаточное расстояние и уверившись, что их никто не слышит, они зашептались:
– Вот он, наш король, наш папа, наш бог. Ибо он, действительно, бог. А Екатерина Тео – его пророчица.
– Диктатор, предатель, тиран! И на тебя найдутся Бруты.
– Трепещи, злодей! Тарпейская скала недалеко от Капитолия.
К ним приблизился Браунт. Они замолчали и ускорили шаг.
XXVII
– Ты спишь, Робеспьер! Часы уходят, драгоценное время бежит…
Наконец, восьмого термидора, в Конвенте, Неподкупный поднимается и хочет говорить. Солнце тридцать первого мая, неужели ты всходишь во второй раз? Гамлен ждет, надеется. Робеспьер навсегда изгонит с опозоренных ими скамей законодателей, более преступных, чем федералисты, более опасных, чем Дантон… Нет, еще не сейчас! «Я не могу, – говорит он, – решиться разорвать до конца завесу, прикрывающую глубокую тайну беззакония». И молния, рассеивающаяся в воздухе, не поражая никого из заговорщиков, приводит их всех в трепет. Уже две недели шестьдесят человек из их числа не решались ночевать у себя дома. Марат – тот называл предателей по именам, он указывал на них пальцем. Неподкупный колеблется, и с этой минуты обвиняемый – он.
Вечером в клубе якобинцев невероятная давка – в зале, в коридорах, во дворе.
Здесь все налицо – шумные друзья и немые враги. Робеспьер читает им ту самую речь, которую Конвент выслушал в страшном молчании, и якобинцы покрывают ее бурными рукоплесканиями.
– Это, – говорит он, – мое завещание: вы увидите, как я, не дрогнув, выпью чашу цикуты.
– Я выпью ее вместе с тобой, – отвечает Давид.
– Все мы, все мы выпьем! – кричат якобинцы и расходятся, не приняв никакого решения.
В то время как враги готовили Праведнику смерть, Эварист опал сном учеников христовых в Мастичном саду. Утрам ой отправился в Трибунал, где заседали секции. Та из них, в которую входил он, разбирала дело двадцати одного участника заговора в Сен-Лазарской тюрьме. А в это время уже распространялась весть: «Конвент после шестичасового заседания постановил привлечь к ответственности Максимилиана Робеспьера, Кутона, Сен-Жюста, а также Огюстена Робеспьера и Леба, пожелавших разделить участь обвиняемых. Все пятеро заключены под стражу».
Становится также известным, что председатель секции, помещающейся в соседнем зале, гражданин Дюма, арестован во время исполнения обязанностей, но что заседание продолжается. Слышно, как трубят сбор и бьют в набат.
Эваристу на скамье присяжных вручают приказ Коммуны отправиться в ратушу для участия в заседании Генерального совета. Под звон набата и бой барабанов он вместе с товарищами выносит приговор и бежит к себе – обнять мать и надеть трехцветную перевязь. Тионвилльская площадь безлюдна. Секция не решается высказаться ни за Конвент, ни против него. Прохожие робко жмутся к стенам, норовят поскорее скрыться в воротах, попасть к себе домой. На звуки набата и барабанную дробь откликаются захлопывающиеся ставни и громыхающие засовы дверей. Гражданин Дюпон-старший спрятался у себя в мастерской: консьерж Ремакль запирается в своей привратницкой. Малютка Жозефина боязливо сжимает в объятиях Мутона. Вдова Гамлен сокрушенно вздыхает о дороговизне съестных припасов – причине всех бед. На нижней площадке лестницы Эварист сталкивается с Элоди. Она запыхалась, пряди черных волос прилипли к влажной шее.
– Я искала тебя в Трибунале. Ты только что ушел оттуда. Куда ты идешь?
– В ратушу.
– Не ходи туда! Ты погубишь себя: Анрио арестован… секции не выступят. Секция Пик, оплот Робеспьера, спокойна. Я знаю наверняка: мой отец ведь член ее, Если ты отправишься в ратушу, ты напрасно погубишь себя.
– Ты хочешь, чтобы я был трусом?
– Напротив: сейчас мужество заключается в верности Конвенту и в повиновении закону.
– Закон умер, если торжествуют злодеи.
– Эварист, послушайся своей Элоди, послушайся своей сестры: сядь рядом с ней, чтобы она успокоила твою смятенную душу.
Он взглянул на нее: никогда еще не казалась она ему такой желанной; никогда этот голос не звучал для него так страстно, так убедительно.
– Два шага, только два шага, мой любимый!
Она увлекла его к высокому газону, на котором находился пьедестал опрокинутой статуи. Вокруг стояли скамьи, пестревшие нарядными мужчинами и женщинами. Торговка галантереей предлагала купить у нее кружева. Продавец целебной настойки, с бутылью за плечами, звонил в колокольчик; девочки играли в кольца. На отлогом берегу рыболовы застыли в неподвижных позах с удочкой в руке. Погода была ветреная, небо в тучах. Гамлен, склонившись над парапетом, смотрел на остров, заостренный, точно корабельный нос, слушал, как стонут на ветру верхушки деревьев, и чувствовал, что всем его существом овладевает бесконечное желание покоя и уединения.
И, словно сладостный отголосок его мысли, звучал рядом тихий голос Элоди:
– Помнишь, как при виде полей тебе захотелось быть мировым судьею где-нибудь в деревушке? Ведь это было бы счастьем.
Но, покрывая шелест деревьев и голос женщины, до него доносились звуки набата, барабанный бой, отдаленный топот коней и громыханье пушек по мостовой.
В двух шагах от него молодой человек, беседовавший с изящной гражданкой, сказал:
– Знаете вы последнюю новость?.. Оперу перевели на улицу Закона.
Однако все уже было известно: шепотом произносили имя Робеспьера, но делали это с опаской, так как он продолжал еще внушать страх. И женщины, боязливо передавая из уст в уста слух об его падении, сдерживали улыбку.
Эварист Гамлен схватил руку Элоди и тотчас же выпустил ее:
– Прощай! Я приобщил тебя к своей ужасной судьбе, я навсегда погубил твою жизнь. Прощай! Постарайся забыть меня!
– Смотри, – ответила она, – не возвращайся сегодня ночью к себе. Приходи к «Амуру-Художнику». Не звони: кинь камешком мне в ставни. Я сама отопру дверь и спрячу .тебя на чердаке.
– Либо я вернусь к тебе победителем, либо не вернусь совсем. Прощай!
Подходя к ратуше, он услышал подымающийся к нависшему небу гул, характерный для всех великих дней. На Гревской площади раздавалось бряцание оружия, пестрели трехцветные перевязи и мундиры, выстраивались в боевом порядке пушки Анрио. Он поднимается по парадной лестнице, у входа в зал совета расписывается на листе. Члены Генерального совета Коммуны в числе четырехсот девяносто одного единогласно высказываются в пользу обвиняемых.
Мэр отдает распоряжение принести таблицу Прав Человека и читает вслух статью, где говорится: «Когда правительство нарушает народные права, восстание является священнейшим и необходимейшим долгом народа». И главное должностное лицо Парижа объявляет, что государственному перевороту, совершенному Конвентом, Коммуна противопоставляет народное восстание.
Члены Генерального совета клянутся умереть на своем посту. Двум муниципальным офицерам поручается отправиться на Гревскую площадь и предложить народу присоединиться к Коммуне в целях спасения отечества и свободы.
Ищут друг друга, обмениваются новостями, подают советы. Здесь, среди магистратов, мало ремесленников. Коммуна, члены которой тут собрались, имеет то лицо, какое ей придала якобинская чистка, это – судьи и присяжные Революционного трибунала, художники, вроде Бовале и Гамлена, капиталисты и профессора, зажиточные мещане, крупные торговцы в напудренных париках и с брелоками на животе; тут почти не видно деревянных башмаков, широких штанов, карманьол, красных колпаков. Их много, этих буржуа, и все они готовы бороться до конца. Но, в сущности, ими почти исчерпывается все, что есть в Париже подлинно республиканского. Они сгрудились в ратуше, как на скале свободы, окруженные со всех сторон океаном равнодушия.
Между тем приходят благоприятные вести. Все тюрьмы, куда заключили обвиняемых, раскрывают двери и отпускают их на волю. Огюстен Робеспьер, явившийся из Форс, первым приходит в ратушу; его встречают аплодисментами. В восемь часов становится известно, что Максимилиан, после продолжительных колебаний, тоже направляется в Коммуну. Его ждут, он сейчас должен явиться, он явился: чудовищный гром рукоплесканий сотрясает своды старинного муниципального здания. Его торжественно вносят на руках. Этот щуплый, опрятный человек в голубом фраке и желтых панталонах, это – он. Он занимает свое место, он говорит.
Не успевает он переступить порог, как Генеральный совет приказывает немедленно иллюминовать ратушу. В нем воплощена сама республика. Он говорит, говорит своим высоким голосом, тщательно выбирая выражения. Он говорит изысканно, пространно. Те, кто здесь собрался, кто жизнью рискует из-за него, с ужасом замечают, что это говорун, умеющий ораторствовать в комитетах и на трибуне, но неспособный на быстрое решение, на революционный шаг.
Его увлекают в зал совещаний. Теперь они все в сборе, эти славные преступники: Леба, Сен-Жюст, Кутон. Робеспьер говорит. Половина первого ночи: он все еще говорит. Между тем Гамлен в зале совета, прильнув лицом к окну, тоскливо всматривается в темноту; он видит, как чадят плошки во мраке ночи. Пушки Анрио выстроились перед ратушей. На совершенно черной площади волнуется встревоженная, не знающая что делать толпа. В половине первого из-за угла улицы Ваннри показываются факелы – они окружают делегата Конвента, облеченного знаками достоинства. Oil разворачивает бумагу и, залитый красным светом факелов, читает вслух декрет Конвента, постановившего объявить вне закона членов мятежной Коммуны, членов Генерального совета, действующих с ней заодно, и всех граждан, которые откликнутся на ее призыв.
Объявление вне закона, казнь без следствия и суда! Одна мысль об этом заставляет бледнеть самых решительных людей. Гамлен чувствует, как на лбу у него выступает холодный пот. Он смотрит на толпу, которая торопливо покидает Гревскую площадь.
Он поворачивается и видит, что зал, где только что яблоку негде было упасть, почти пуст.
Но напрасно бежали все эти члены Генерального совета: они ведь расписались.
Два часа ночи. В соседнем зале Неподкупный совещается с Коммуной и магистратами, объявленными вне закона.
Гамлен устремляет безнадежный взор на черную площадь. При свете фонарей он замечает, как со стуком, словно кегли, ударяются друг о дружку деревянные подпорки на навесе у бакалейщика. Фонари покачиваются и мерцают: поднялся сильный ветер. Минуту спустя разражается ливень; площадь окончательно пустеет: тех, кого не разогнал ужасный декрет, обращают в бегство несколько капель воды. Пушки Анрио1 покинуты на произвол судьбы. И когда войска Конвента при вспышках молнии подходят одновременно с набережной и с улицы Антуан, у подъездов ратуши нет уже никого.
Наконец Максимилиан решился обратиться за поддержкой против Конвента к секции Пик.
Генеральный совет приказывает доставить ему сабли, пистолеты, ружья. Но лязг оружия, шум шагов, звон разбиваемых стекол уже наполняет здание. Словно лавина, проносятся войска Конвента через зал совещаний и устремляются в зал совета. Раздается выстрел: Гамлен видит, как падает с раздробленной челюстью Робеспьер. Гамлен выхватывает карманный нож, тот самый дешевый нож, которым когда-то, в дни голода, он отрезал ломоть хлеба для бедной матери, тот самый, который прелестным вечером на ферме в Оранжи лежал на коленях у Элоди во время игры в фанты; он раскрывает его и хочет вонзить себе в сердце: лезвие натыкается на ребро, гнется, и он ранит себе два пальца. Гамлен падает, обливаясь кровью. Он лежит неподвижно, но страдает от страшного холода и в шуме и сумятице ужасной борьбы, попираемый ногами, явственно слышит голос молодого драгуна Анри:
– Тирана уже нет в живых! Его приспешники разбиты. Революция снова пойдет своим величественным и грозным путем.
Гамлен теряет сознание.
В семь часов утра хирург, присланный Конвентом, перевязал ему раны. Конвент был полон забот о сообщниках Робеспьера: он желал, чтобы ни один из них не избежал гильотины. Художника, бывшего присяжного, бывшего члена Генерального совета Коммуны, на носилках доставили в Консьержери.