Текст книги "Поезд на третьем пути"
Автор книги: Аминад Шполянский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц)
XV
Старожилы говорили, что такого количества снега, как в 1910-м году в ноябре месяце, никто никогда на роду своем не запомнит.
В газетах всё чаще и чаще появлялись тревожные вести из Ясной Поляны.
В редакции «Русских ведомостей», со слов Черткова, Булгакова и доктора Душана Петровича Маковицкого, рассказывали трогательные и печальные подробности об уходе Толстого из дому.
Но, конечно, больше и лучше всех было осведомлено «Русское слово».
Недаром неутомимый Конст. Орлов уже больше года мотался взад и вперед между Москвой и маленькой захолустной, но всему миру известной, железнодорожной станцией в Тульской губернии.
Известно было и то, что сам Толстой, с несвойственным ему добродушием, переносил давние и частые наезды своего непрошенного гостя.
Говорили, что, прочитав однажды в газете несколько строк, написанных Орловым о победе знаменитого в те годы «Крепыша», великий старик пришёл в такой восторг и проявил столь несвойственные ему горячность и волнение, что сам вызвал Орлова к себе и так ему глуховатой скороговоркой и заявил:
– Жаль, что вас не было на свете, когда я описывал Царскосельские скачки! У вас есть, чему поучиться…
С той поры Орлов стал своим человеком в небольшом яснополянском окружении.
В первых числах ноября из патетических сообщений Орлова стало известно, что Толстой нашёлся и что лежит он, тяжело больной, на станции Астапово, и квартире давшего ему приют железнодорожного служащего Озолина.
Несколько часов спустя, глухой, утонувший в снегах полустанок Курской железной дороги сделался центром мирового внимания.
7-го ноября Толстого не стало.
На первой странице «Русского слова», окаймлённой траурной рамкой, было напечатано волнующее, целомудренное, без вычуров и изысков, но полное драматических подробностей описание последних часов и минут того, кого весь мир называл:
– Совестью России.
Запомнились последние строки, которыми заканчивал Орлов свое нелёгкое по заданию и исполнению сообщение:
…«я почтительно склонился перед графиней Софьей Андреевной, и беззвучно поцеловал руку, которая бессчётное число раз переписала, глава за главой, бессмертные страницы «Войны и Мира».
Взволнован был не только весь мир, но и шеф Отдельного корпуса жандармов, генерал Курлов.
В Министерстве Внутренних Дел не на шутку опасались, что похороны Толстого неизбежно превратятся в настоящую революцию.
Железной логики в этих опасениях не было.
Но революции, как известно, управляются не логикой, и, как говорил Ницше, идеи, разрушающие вселенную, приходят походкой голубя.
Во всяком случае, меры были приняты и усиленный отряд казаков в полном боевом порядке был отправлен куда следует.
Но в особенности работал телеграф.
День и ночь из пяти частей света, и изо всех концов России, бежали по замерзшим проводам полные высокого смысла и значения, простые и высокопарные, закруглённые и наивные, академически-торжественные и убого-провинциальные слова, мысли, отклики.
Было в этом разноязычном фольклоре и нечто невыносимое для слуха.
Но тот единственный и, вероятно, неповторимый душевный отзвук, который вызвала смерть Толстого, никакой словесный фольклор уже снизить и умалить не мог.
Случилось так, что автор настоящей хроники, рядовой свидетель истории, оказался в толпе яснополянских паломников.
Член Государственной Думы Д. С. Горшков, редактор кадетского «Голоса юга», прислал из Новограда срочную депешу с настоятельной просьбой добиться пропуска на похороны Толстого, – старый земец хорошо знал, что всё это не так просто.
«Поезжайте заранее, телеграфируйте ежедневно все подробности. Одновременно прошу Сергея Ивановича Варшавского. Криво-Арбатский переулок. Уверен окажет содействие».
Всё остальное произошло с кинематографической быстротой.
Юрисконсульт «Русского слова», приятный, голубоглазый, белокурый Сергей Иванович, улыбнулся, подумал, сообразил, позвонил по телефону, быстро и неразборчиво написал одно письмо, и еще одно, и коротко объяснил:
– Бегите на Тверскую, в редакцию, на третий этаж, к Пономарёву. Он всё устроит. А когда приедете в Астапово, передайте этот конверт Орлову, который, хотя и не спит уже несколько ночей и вообще угрюм и неразговорчив, но с охотой поможет вам, я в этом твердо уверен.
Предположения Сергея Ивановича полностью оправдались. Пономарев познакомил с каким-то молодым человеком нездорового вида с увядшим желтоватым лицом и отвисшей нижней губой.
Молодой человек церемонно представился:
– Ракшанин.
– Очень приятно, всегда читаю ваши статьи в «Русском слове».
Желтоватое лицо сразу порозовело, уши оттопырились, нижняя губа еще более отвисла.
В узких саночках, по дороге на Курский вокзал, всё выяснилось.
Ракшанин не только подражал Дорошевичу, на которого впрочем отдалённо был похож, но при всяком удобном и неудобном случае, с таинственным видом сообщил, что он его, Власа Михайловича, незаконный сын, и что если бы не эта… тут следовало звонкое существительное, актриса Миткевич, на которой знаменитый папаша на старости лет сдуру женился, то он, Ракшанин, мог бы быть помощником редактора, а не хроникёром на затычку…
– Вот и сейчас посылает меня заменить Костю Орлова, который с ног сбился, а сам рябчиков с брусникой уплетает…
Рассказ был неожиданный, биография тоже.
Но по ходу действий, как говорит Зощенко, надо было верить, поддакивать, и с искренним видом соглашаться.
Много лет спустя, когда читал я с немалым удовольствием «Двенадцать стульев» Ильфа и Петрова, родословная героев, несмотря на смелость вымысла, казалась уже не только правдоподобной, но в какой-то мере традиционной и преемственно связанной с далёким прошлым.
Конечно, всякому овощу свое время, но от незаконного сына Дорошевича до детей лейтенанта Шмидта шла несомненно прямая линия…
С начальником движения на Курском вокзале Ракшанин держал себя в высокой степени независимо.
Презрительно оттопыривал губу, показывал какой-то открытый лист с печатями градоначальства, почему-то предлагал в случае сомнений, позвонить генералу Дедюлину в Петербург, осторожно намекал на то, что имена железнодорожных деятелей, оказавших содействие будут, само собой разумеется, с благодарностью упомянуты в печати, в отчёте о погребении великого писателя, и в качестве последнего удара, наклонился к самому уху начальника движения и доверительно шепнул:
– Ни я, ни Влас Михайлович услуг не забывают.
Скала не выдержала.
Через несколько минут синие пропуски для представителей печати были выданы, победоносный Ракшанин шел впереди, случайный корреспондент «Голоса юга», соблюдая дистанцию, следовал за ним, а окончательное сближение произошло в переполненном до отказа ночном поезде, – в бесчисленных ходатайствах о дополнительных поездных составах было твёрдо отказано.
По дороге Ракшанин уснул.
Надо было воспользоваться антрактом, собраться с мыслями.
Выйти на обледенелую площадку, подышать чистым морозным воздухом.
Опять это чувство железной дороги. Законная ассоциация идей. Образ Вронского, пальто на красной подкладке; испуганный, молящий, счастливый взгляд Анны; снег, буря, метелица, искры паровоза, летящие в ночь; роман, перевернувший душу, прочитанный на заре юности; смерть Анны, смерть Толстого.
* * *
Зимняя утренняя заря. Станция Астапово.
На боковом пути три вагона – синий, зелёный, товарный буро-коричневого цвета.
В товарном – дубовый гроб.
Тихо, пустынно, безмолвно.
Народу мало.
Толпу паломников высадили на предыдущей станции.
Поодаль, перебегая замерзшие рельсы, суетится кучка фотографов.
У Орлова вид непроницаемый, угрюмый, усы заиндевели, опущены вниз, есть какое-то сходство с Глазуновым, только Орлов куда выше ростом и массивнее.
Ракшанин что-то долго лепечет, а он на него никакого внимания, прочитал письмо Сергея Ивановича, что-то невнятно пробурчал и сразу повёл к синему вагону.
– Ехать недолго, оставайтесь на площадке, внутри семья, не надо беспокоить.
Долго ждали, покуда подали маленький, старенький, почти игрушечный паровозик.
Прицепили вагоны – синий, зеленый, темно-коричневый товарный.
В зелёном приземистый, коренастый исправник; бородатые жандармы, все как на подбор, похожие на Александра Третьего; какие-то военной выправки люди в штатском.
Поезд тронулся.
Всё было неправдоподобно, просто, чинно, бесшумно.
Самые яркие молнии рождаются безгромно.
Мысли, управляющие миром, приходят походкой голубя.
* * *
За версту, другую до Козловой Засеки толпа, народ, мужики в рваных тулупах, бабы из окрестных деревень, люди всякого звания, студенты, конные казаки, курсистки с курсов Герье, безымянные башлыки, чуйки, шубы, – и чем ближе, тем больше, теснее, гуще, и вот уже от края до края одно только человеческое месиво и море, море голов.
Ракшанин вынул записную книжку и послушным карандашом отметил:
– Сотни тысяч.
По сведениям канцелярии Тульского губернатора оказалось на всё по всё – около семи тысяч человек, самое большое.
Надо полагать, что на этот раз истина была на стороне канцелярии.
* * *
И вновь, и в последний раз поезд остановился.
Толпа обнажила головы. Все, как надо.
Запечатлелась в памяти статная фигура младшего из сыновей, синеглазого Ильи Львовича.
Он первым вышел из вагона и, подав руку графине-матери, бережно помог ей сойти на землю.
У Софьи Андреевны было серое, одутловатое лицо с сильно выступавшими скулами и мясистым подбородком.
За траурной вуалью глаз не было видно.
Она опиралась на какую-то странной формы палку с кожаным треугольником посередине.
– Это походная, складная скамеечка, принадлежавшая покойному, – тихо пояснил Орлов.
Вслед за графиней вышли Татьяна Львовна, Александра Львовна, Сергей Львович, больше всех похожий на отца, Андрей Львович, Михаил Львович.
Появился Чертков, которого легко было узнать по запомнившемуся портрету в «Ниве».
Из товарного вагона подняли гроб яснополянские мужики и толпа послушно двинулась за ними по направлению к усадьбе.
Распоряжался всем, неизвестно кем поставленный и неизвестно кого представлявший, неизменный московский распорядитель Иван Иванович Попов, человек в золотых очках и с рыжей бородой, удивительно похожей на листовой табак, приклеенной к подбородку.
Был он членом Художественного кружка, может быть, и старшиной и одним из основателей, зла никому не делал, а знаменит был тем, что четко произносил только гласные, а негласные совсем по-особенному и на свой манер.
Нисколько его этот речевой недостаток не смущал и, когда он говорил о «шенском теле», то все отлично понимали, что речь шла о «Женском деле», иллюстрированном еженедельнике дамских мод и передовых идей, редактором коего он состоял.
Но, очевидно, обладал он тем, что принято называть общественной жилкой, и считался, вероятно, по заслугам, чуткой натурой, откликавшейся на всё высокое и прекрасное.
Справедливость требует, однако, сказать, что, несмотря на некоторую суетливость, справлялся Иван Иваныч со своей неожиданной и ответственной ролью весьма тактично, а в какой-то момент замешательств, когда надо было уломать или урезонить казачьего полковника Адрианова, командовавшего отрядом, оказался и совсем на высоте.
* * *
Шли долго, шли молча.
Всё вокруг было бело, тихо, не по-театральному торжественно.
Ворота яснополянского парка раскрыты настежь и меж двух колонн из красного кирпича открывалась широкая, длинная, уходившая вдаль липовая аллея.
Об этой аллее, о знаменитой на весь мир, – восемьсот десятин с лишним, – родовой усадьбе, об огромном, непомерно разросшемся вширь барском доме с террасами и пристройками, из которого три недели назад, в холодную октябрьскую ночь, ушел – в снег, в степь, в смерть – старый граф Лев Николаевич, – написано немало томов и монографий.
Писали Бунин, Чехов, Горький.
В меру положенного старались Чертков, Бирюков, Булгаков.
Грешили мемуарами родные и близкие.
Не в меру усердствовал шумный Сергеенко.
А о малых сих и говорить нечего.
И невольно приходили на ум дерзкие, не полагавшиеся по штатам, по табели о рангах, мысли.
– И ведь всё это писалось при жизни. Что ж будет теперь?!
Бутада напрашивалась сама собой:
– Если б мы знали всё, что будут о нас говорить, когда нас не будет, – нас бы уже давно не было.
* * *
К самому дому никого не пускали.
Было сказано, что желающие поклониться праху усопшего, – будут допущены один за другим, по очереди, когда всё будет устроено и налажено.
Студенты двойным кольцом окружили дом, и с хмурым достоинством держали цепь.
Толпа терпеливо ждала, расходясь по аллеям, по дорожкам, разбивалась на кучки, переминалась с ноги на ногу, притоптывала, уминала валенками, сапогами, хрустящий, подмерзавший снег, но постепенно уменьшалась, таяла, многим было невмоготу, люди замёрзли, устали.
Многие, не дождавшись очереди, разъехались, разошлись, особенно крестьяне из окрестных деревень, пришедшие издалека, иногда за много вёрст.
Ракшанин пронюхал, что приехал скульптор Меркулов, будет маску снимать, но бояться, что поздно, надо было думать раньше.
Самое время, воспользовавшись перерывом, бегом бежать на станцию, отправить телеграмму Дмитрию Степановичу Горшкову, в «Голос юга».
* * *
Еще прошли какие-то часы.
Стало смеркаться.
В доме зажгли огни.
Иван Иваныч Попов что-то шептал на ухо начальнику цепи, долговязому студенту в верблюжьем башлыке.
Цепь расступилась.
Угрюмый наш ангел-хранитель, все тот же Орлов, воистину от щедрот своих, проявлял отеческое попечение.
Растолкал кого нужно, взял за руку, и повёл.
Тяжёлая дубовая крышка была снята.
В гробу лежал сухонький старичок, в просторной, казавшейся на взгляд жёсткой, серой блузе; характерный, выпуклый, отполированный смертью лоб, и сравнительно маленькое, уже восковое лицо, окаймлённое не той могучей и изобильной, внушавшей священный страх и трепет, струящейся бородой жреца и пророка, как на знаменитом портрете Репина, а шёлковой, редкой, почти прозрачной, тонковолосой, сужавшейся книзу, не бородой, а бородкой, цвета потемневшего серебра, или олова.
Выражение лица не суровое, скорее тихое, мирное, покойное.
Только брови, густые, темные, нависшие еще как-то напоминали гиганта, иконоборца, громовержца.
Тёмные, запавшие, глубоко зияющие ноздри. Широкие, крепкие, не старческие руки плотно сжаты, соединены одна с другой, пониже груди, у самого пояса.
Ног не видно.
Стоять долго нельзя. Взглянуть, запомнить, запечатлеть в душе, в сердце, в памяти, унести, сохранить навсегда – образ единственный, неповторимый.
Как всюду, как всегда, горят, оплывают свечи.
Ни молитв, ни обрядов не будет.
По указу Святейшего Правительствующего Синода отлученному от церкви – Анафема во веки веков.
* * *
Прошла ночь. Утро. Полдень.
В глубине яснополянского парка, меж четырех дубов, на том самом месте, где, как сказано в «Детстве и Отрочестве», по клятвенному уговору Муравьиных братьев, была зарыта зелёная палочка, – открытая могила, длиной в три аршина.
Ибо – «Сколько же человеку земли нужно?»
Пополудни, в ранних сумерках, на большой поляне, пред могилою, вплотную придвинувшись к четырём дубам, – все та же огромная безмолвная толпа.
А поодаль, на пригорке, на фоне высоких, зелёных, заиндевелых елей и сосен, полукольцом окружив полянку, молодцеватые, на конях казаки.
Шинели, шапки, винтовки за плечом, шашки вдоль бедра, нагайки за поясом, – стена, власть, сила.
Стоят не шелохнутся, только кони фыркают порой.
И ползут, густеют туманы зимние, и пахнет в воздухе хвоей, кожей, крепким лошадиным потом.
Идут, – расступитесь!
За гробом Софья Андреевна Толстая, дочери, сыновья, доктор Душан Петрович, – остальные медленно шагают сбоку, чуть в стороне, а имён и лиц – нет, не упомнишь.
Дошли. Остановились.
Замерли все, сколько нас было.
И когда сырая, чёрная, холодная земля приняла в себя прах Толстого, – многотысячная толпа, как один человек, опустилась на колени и, обнажив головы, запела Вечную память.
Тени сгущались, росли, синели, синим туманом заволакивали мир, Россию, полянку.
И все, что было, – казалось мифом, легендой, преданием.
И в душе была успокоенная буря, усталое, земное умиротворение.
– Ходите в свете, пока есть свет!..
* * *
В крестьянских санях, выложенных соломой, вёз нас к поезду, на Козлову Засеку, худой яснополянский мужик с косматой бородкой, с прозрачными, Врубелевскими, голубой воды глазами.
– Ну, что небось жалко графа? Такого второго, чай, больше не будет? – слащаво подделываясь под стиль и говор, старался выжать последнее интервью ненасытившийся Ракшанин.
– Ну, как сказать… Оно, конечно, того… всем помирать надо. А только, как сказать, тоже и нам обида большая вышла… потому обещалась графиня на упокой души по три рубля… как сказать, на душу, на человека выдать. А теперь, вишь, главный ихний приказчик созвал сход, злая рота, и по полтиннику на рыло так и растыкал и… как сказать… больше ни гроша не дал.
И мужик с досады даже сплюнул в сторону, и ткнул кнутовищем рыжую свою клячу.
Ракшанин вынул записную книжку и опять стал что-то чёркать и записывать.
В поезде встретили Орлова, и Ракшанин с нескрываемым возмущением рассказал о своём хождении в народ.
Орлов насупился, с минуту помолчал, и угрюмо буркнул:
– А вы что ж думали? Тысячу лет подряд по горло в снегу сидеть, кислой чёрной мякиной животы вздувать, и в один прекрасный день из курной избы так прямо, без пересадки, в серафимы выйти?!
И с неожиданной мягкостью и грустью добавил:
– Гению Толстого я поклонялся, но толстовцем никогда не был, и в скоропалительное мужицкое преображение тоже не верил. И вообще все это не так просто, и в одно «интервью» его не уложишь.
Колеса звякали, стучали, громыхали, катились по замёрзшим рельсам, по русской широкой колее.
…Спустя несколько месяцев после смерти Толстого студенты Казанского университета вырыли в университетском парке берёзку и бережно пересадили её на могилу Толстого.
Старик-сторож, очень этому сочувствовал, напутствовал молодых садоводов простыми словами:
– Хорошо придумали! Берёзка вырастет, станет шуршать листьями над могилою, а корнями к усопшему дотянется… Это упокойничку как мило!..
XVI
Московский зимний сезон был в полном разгаре.
В Большом Театре шла «Майская ночь» Римского-Корсакова.
«Рогнеда» и «Вражья сила» Серова.
Не сходил со сцены «Князь Игорь».
Носили на руках Нежданову.
Встречали овациями Шаляпина, Собинова, Дмитрия Смирнова.
Эмиль Купер в каком-то легендарном фраке, сшитом в Париже, блистал за дирижёрским пультом, то морщился, то пыжился и, в ответ на аплодисменты кланялся только в сторону пустой царской ложи.
Спектакли оперы сменялись балетом.
«Лебединое озеро», «Жизель», «Коппелия», «Конек-Горбунок» – не сходили с афиш.
Екатерина Гельцер, про которую даже заядлые балетоманы умильно говорили, цитируя стихи Игоря Северянина:
«Она, увы! уже не молода,
Но как-то трогательно, странно – моложава»,
– продолжала делать полные сборы, держала зал в восторге и волнении, и со столь беспомощной грацией склонялась и падала на мускулистые руки молодых корифеев, то Жукова, то Новикова, что вызовам не было конца.
А когда танцевала русскую, чтоб не уступить Преображенской, поражавшей Петербург, то знатоки говорили:
– Вот видите, не хуже ее на пятачке танцует!
Пятачок был, разумеется, символом и означал, что настоящая балерина может всю гамму своего искусства развернуть и показать на столь ничтожном пространстве, что его можно и на пятачке уместить.
Потрясали сердца Вера Коралли и сталелитейный, пружинистый Мордкин в «Жизели».
И всё же лавры Петербургского балета не давали спать московским примадоннам, и не им одним.
«Умирающий лебедь» в исполнении Павловой считался шедевром непревзойдённым, а те, кто видел Кшесинскую в «Коппелии», считали, что настоящим балетоманам место не в Москве, а в Петербурге.
Грызли ногти и молодые корифеи.
Уже творил чудеса Сергей Павлович Дягилев, и всходила на невском небосклоне новая звезда – Вацлав Нижинский.
Свет ее был ослепителен, и сияния невиданного.
Но, волнуя сердца и ослепляя взоры, он и сам горел синим пламенем, беспощадным и испепеляющим.
В ореоле молодой славы, в воздушной лёгкости движений и полётов, в отрыве от земли, во всём этом безмерном вознесении – была какая-то мечта и обречённость.
Недаром сказано:
Не так ли я, сосуд скудельный,
Дерзаю на запретный путь,
Стихии чуждой, запредельной,
Стремясь хоть каплю зачерпнуть?!
В словах Фета был не только эпиграф, в них была и эпитафия.
«Дерзаю на запретный путь» – таково было предназначение Нижинского.
Бессмертные боги дерзания не прощают.
Красота есть вызов, совершенство есть посягательство.
Расплата придет позже, в расцвете лет, молодости, славы.
В швейцарском санатории, в доме для умалишённых.
Огненный Прометей, сырой, жёлтый, обрюзгший и ожиревший, вообразит, что он лошадь, великолепная, породистая, молодая лошадь, – и в квадрате больничной камеры, обитой войлоком, будет носиться в безудержном галопе, закусывать удила, скакать, лететь, брать барьеры, и опрокидывать изгороди, и в полном изнеможении, с пеной у рта, припадать к железной оконной решётке, в бессознательной надежде, что холод железа успокоит воспалённый мозг.
Десять лет вдохновения, тридцать лет безумия.
Освободительница смерть, как всегда, опоздает.
Она придет в 1950-м году.
* * *
Балашова, Гельцер.
Испивший элексир молодости Горский.
Половецкие пляски. Павильон Армиды.
Языческий стан и классический мир.
Огни рампы.
Огни императорского балета.
Есть чем насытить взор, усладить душу горькой усладой.
Ибо «Поздно мелют мельницы богов», и бессмертные боги имеют обыкновение, чем сильнее хотят они наказать род человеческий за всяческие преступления его, тем дольше длят они безнаказанный праздник; чтобы из внезапной перемены вещей и обстоятельств еще страшнее и неожиданнее разразилась олимпийская кара.
А выгравировано это на латинской меди – в «Записках Цезаря о Галльской войне».
И с юных лет усвоено.
И на протяжении последующих десятилетий проверено и оправдано.
* * *
В Малом Театре царил Южин-Сумбатов.
«Измена». «Старый закал». «Соколы и Вороны». «Женитьба Белугина». «Свадьба Кречинского».
Старый, престарый, слегка уже молью траченый, но всегда себя оправдывавший репертуар.
И, конечно, Островский, Островский, Островский.
«Не в свои сани не садись».
«Бешеные деньги».
«Без вины виноватые». «Гроза». «Бесприданница».
И «Лес», «Лес», «Лес»!
С К. Н. Рыбаковым, игравшим Геннадия Демьяныча, с Осипом Андреевичем Правдиным в роли Аркашки, с Ольгой Осиповной Садовской – помещицей Гурмыжской, с первым любовником, молодым кумиром, стройным как тросточка, В. В. Максимовым.
В Малом Театре и чин, и лад.
И лад, и ладан.
Старина, причуды, предания.
Традиции и обычаи; ни раскола, ни своевольства.
В фойе портреты в золотых рамах, а на них вязью написано:
– Рыбаков, Николай Хрисанфович.
– Щепкин, Михаил Семёнович.
– Садовский, Пров Михайлович.
А на сцене, в парче, в бархате, в чепцах с наколками, а то и в ситцевом, иль в кисеях с оборками, живые, настоящие, на пьедестале стоящие, к толпе снисходящие, дородные, благородные – Федотова, Ермолова, Лешковская, Яблочкина.
И в зале тоже не выскочки, не декаденты, не вчерашнего дня люди, а вся первая гильдия, московская и замоскворецкая, именитое купечество и чиновный мир, и уезд и губерния, и лицеист – раковая шейка – в мундирах, при шпагах, и из институтов для благородных девиц розовые барышни во всём крахмальном.
И даже в четвёртом ярусе, и на галлереях, и на боковках, – не жужжат, не галдят, а в четверть голоса разговаривают, друг дружке на ушко шепчут, в кулачок хихикают, непрошеные слезы кружевным комочком, носовым платочком тихо утирают.
А в антрактах военные перед пустой царской ложей на вытяжку стоят, ни за что ни один в кресло не сядет.
Что и говорить. Не ярмарка, не балаган, а храм искусства, прочная постройка, крепость, не крепость, а всё-таки цитадель.
* * *
– В Большом были? И в Малом были? А у Незлобина не были? И у Зимина не были? И у Корша тоже? И Сабурова не видали?
Трудно провинциалу на московский размах сразу переключиться.
Не угонишься за всем, не поспеешь.
Вот у Зимина, в театре Солодовникова, в декорациях Сапунова «Чио-Чио-Сан» идёт.
Не опера, а дорогая безделушка, из архивов выкопанная, сам маэстро Пуччини во дни молодости написал.
Рецензенты с ума сходят, одни превозносят, другие язвят, а маэстро афишу пятый месяц держит, и всё аншлаг, аншлаг, аншлаг.
У Незлобина тоже, за пятнадцать дней вперёд все продано. Барышники шкуру дерут, а публика всё равно валом валит.
Для Москвы новинка.
Никто раньше не додумался, а Федор Федорович Коммиссаржевский додумался.
«Принцессу Турандот» Карло Гоцци так приспособил, так по-новому освежил и поставил, таким лёгким дыханием согрел и оживил, что сам Петр Ярцев, самый зловредный из театральных критиков, из Санкт-Петербурга на один вечер, на первое представление приехал, а потом целую неделю из театра не выходил, и всем руки жал – и Коммиссаржевскому, и Рудницкому, и старику Незлобину, а пуще всех принцессе Турандот.
* * *
Успех родит успех.
После «Турандот» – «Псиша» Беляева.
Которого почему-то называли Юрочка Беляев.
Хотя было ему сорок лет, и числились за ним и романы, и комедии, и «Сестры Шнейдер», и нашумевшая «Дама из Торжка», и многие другие «брызги пера», острого и неизменно талантливого.
Играла «Псишу» В. Ф. Юренева, когда-то ранившая сердца молодых новороссийских студентов.
А. Р. Кугель писал однажды:
«Отчего таким особым и благородным блеском горят и переливаются обыкновенные подделки, стекляшки, и побрякушки на бутафорском ожерельи актрисы?»
И сам же и пояснял:
«Оттого, что из тысячи устремленных на лицедейку глаз, из глубины расширенных, прищуренных, всепоглощающих зрачков, из всего этого многоокого, напряжённого зрительного зала исходит такое марево, такая ненасытная, жадная и соборная теплота, что поддельные, бутафорские стекляшки вбирают её в себя, и пьют её, и выпивают и, загораясь блеском драгоценных бриллиантов, возвращают этот блеск в тёмный театральный зал и зал его взволнованно принимает, ибо и пьеса, и героиня, и ожерелье на шее – принадлежат ему».
И вновь, задевая воланами полукруглый выступ суфлёрской будки, выходила на вызовы любимица богов и любовь поколения, окружённая венками и розами, оранжерейными розами, уже тронутыми московским снегом, и беспомощно, всегда беспомощно! разводя руками – отдаю вам всё, что имею! – устремляла в рукоплещущее море свой мечтательный, затуманенный увлаженный взгляд.
За Юрием Беляевым следовал Осип Дымов.
«Псишу» сменяла «Ню», петербургская драма, поставленная Мамонтовым в лёгких коричневых вуалях и шелках.
И всё в этой драме было нарочито и стилизовано, и вуали, и интонации, и словесное кружево придушенных, затемнённых реплик и монологов, в которых всё было отвлечённо, анемично, надуманно, лишено жизни и страсти, но для обманутого слуха, в каком-то неожиданном смысле ласкательно и приятно.
В течение скольких еще недель и месяцев, и сезонов, с упоением повторяли потом снобы и эстеты, законодатели преходящих мод, эту загадочную, неживую, вычурную фразу, вложенную в уста томного героя и произносимую нараспев, и с нечеловеческими паузами:
«Я слышу, как проносятся крылья Времени… Время… Die Zeit… Le Temps…»
А между тем Дымов был человек одаренный, талантливый, и в своё время немало обещавший.
Книга рассказов его, «Солнцеворот», несмотря на тот же вычур и погоню за фразой, была встречена, как некоторый залог если и не преувеличенных, то всё же немалых и милых надежд.
Знатоки и профессиональные критики утверждают, что надежды эти не оправдались.
Восторг перед собственной темой, лихорадочный, припадочный подход к задуманному, но еще не осуществлённому, отнимал столько творческих сил, что на самое осуществление, создание, претворение – сил уже не хватало.
Толстой признавался, что писал не из головы, а из сердца.
Но когда писал, то чувствовал сердечный холодок.
Так или иначе, а с отъездом из России литературная карьера Дымова пошла зигзагами, и не по предсказанному ему пути.
Он и сам это чувствовал и понимал.
В 1922-м, 1923-м году, во время частых встреч с ним в Нью-Йорке, казалось, что он ещё как-то бодрился, сам себя убеждал и взвинчивал, уверял, что все эти драмы и мелодрамы, которые шли в это время во второстепенных американских театрах, хотя и с Аллой Назимовой и с Баратовым, что все это так, больше по необходимости, и для денег, а то, что для души, то есть самое важное и главное – всё это еще впереди, и мы еще повоюем, и я им еще докажу! И прочее…
Кому это – им, так и осталось невыясненным.
Потом сразу скисал, мрачно теребил густые, темные, не по-мопассановски подстриженные усы, и, размякнув от нескольких глотков запрещённой, а посему подававшейся в кофейных чашках отвратительной самодельной водки, как бы стесняясь и стыдясь, и с неподдельной грустью в голосе спрашивал:
– А помните в Москве?.. Какой успех имела моя «Ню»!
И сейчас же расплывался в улыбку, услышав подсказанный сочувствием не то ответ, не то реплику:
– Как же не помнить?
«Я слышу, как проносятся крылья Времени… Время… Die Zeit… Le Temps…»
* * *
В Каретном ряду еще театр, по тогдашней терминологии тоже передовой, «Свободный театр» Марджанова.
В Репертуаре Стриндберг, Ибсен, Лопе-де-Вега, Кальдерон.
А вперемежку, чтоб дать зрителю дух перевести – «Весенний поток» и «Мечта любви» Косоротова.
И еще нашумевшая «Желтая кофта», и в ней, в главной роли Н. П. Асланов, перешедший от Незлобина, где в приспособленном для сцены «Идиоте» Достоевского играл он князя Мышкина, и так играл, что не только стяжал себе лавры неоспоримые, но и в весе ежевечерне терял фунт без малого.
Что, по уверению знаменитого московского психиатра Н. Н. Баженова, являлось настоящим вкладом в искусство.
– Какой же это вклад, когда человек худеет на глазах публики?
Но Баженов не сдавался:
– Худеет, потому что перевоплощается. В роль входит. Не играет, а переживает.
И в качестве примера и доказательства добавлял:
– Видали вы дервишей, факиров, флагеллянтов, индусских жрецов, заклинателей змей, колдунов, шаманов, или, зачем далеко ходить, наших собственных хлыстов, российских кликуш, когда они впадают в транс, приходят в исступление, и, синея и зеленея, трясутся всем телом, в том самом состоянии священного ужаса, которое и есть самопожертвование, отказ, освобождение от бремени естества, выполнение миссии, то есть иначе говоря, настоящее, подлинное вдохновение?!
Импровизированная лекция происходит в антракте, в театральном буфете.
На следующий день, уже вся литературная и театральная Москва наизусть знает диагноз Баженова, и слава Н. П. Асланова утверждается навсегда.
Встреча с Николаем Петровичем произойдет позже, но уже не у Марджанова, и не в Москве, а в бродячем театрике Евелинова, в Берлинской «Карусели», на Kurfürstendamm…