Текст книги "Поезд на третьем пути"
Автор книги: Аминад Шполянский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 18 страниц)
На эстраде только Музы, Аполлоны курят и аплодируют.
Кузьмина-Караваева воспевает Шарлотту Кордэ.
Еще никто не знает, кто будет российским Маратом, но она его предчувствует, и на подвиг готова.
Подвиг ее будет иной, и несказанной будет жертва вечерняя.
Не на русской плахе сложить ей буйную голову, а в неслыханных мучениях умирать и умереть медленной смертью в концентрационном немецком лагере в Равенсбруке.
В антологии зарубежной поэзии останутся ее стихи, в истории русского изгнания – светлый образ Матери Марии, настоящий, неприукрашенный образ отречения и подвижничества.
* * *
В галлерее московских дагерротипов, побледневших от времени, была и Любовь Столица, талантливая поэтэсса, выступавшая на той же эстраде в Петровских Линиях.
Несмотря на шутливый вердикт Бунина —
А столица та была
Недалёко от села…
– в стихах ее звучали высокие лирические ноты, и была у нее своя собственная, самостоятельная, и по-особому правдивая интонация.
Умерла она совсем молодой – у себя на родине, в советской России.
Последним аккордом в этом состязании московских амазонок была жеманная поэзия Веры Инбер, воспевавшей несуществующий абсент, парижские таверны, и каких-то выдуманных грумов, которых звали Джимми, Тэдди и Вилли.
На настоящий Парнас ее еще не пускали, и на большую дорогу она вышла позже, дождавшись новой аудитории, новых вождей, и «новых песен на заре».
Никаких звездных путей она не искала, но, обладая несомненной одарённостью, писала манерные и не лишенные известной прелести стихи, в которых над всеми чувствами царили чувство юмора и чувство ритма.
Миниатюрная, хрупкая, внешне ни в какой мере неубедительная, – недоброжелатели называли ее рыжиком, поклонники – златокудрой, – она, помимо всего, обладала замечательной дикцией и знала толк в подчёркиваниях и ударениях.
Читая свои стихи, она слегка раскачивалась из стороны в сторону, сопровождая каждую цензуру притоптыванием маленькой ноги в лакированной туфельке.
В стихах чувствовались пружины, рессоры, покачивания шарабана, который назывался кэбом.
Милый, милый Вилли! Милый Вилли!
Расскажите мне без долгих дум —
Вы кого-нибудь когда-нибудь любили,
Вилли-Грум?!
Вилли бросил вожжи… Кочки. Кручи…
Кэб перевернулся… сделал бум!
Ах, какой вы скверный, скверный кучер,
Вилли-Грум!
Не прошло и года, как Вера Инбер сразу повзрослела.
Побывав в Кремле у Льва Троцкого, вождя красной армии и любителя жеманных стихов, она так, одним взмахом послушного пёрышка и написала:
Ни колебаний. Ни уклона.
Одна лишь дума на челе.
Четыре грозных телефона
Пред ним сияют на столе…
* * *
Сентябрь на исходе.
Пришел Валентин Горянский, талантливый, уродливый, тщедушный.
Принёс свою только что вышедшую книгу стихов «Крылом по земле».
Книга отличная, ни на какие другие стихи непохожая, а похвалить нельзя, неловко: книга посвящена мне; так на титульной странице и напечатано.
Он сияет, а жертва смущена.
Зато Горянский не унимается.
Говорит, что два раза подряд ходил в Камерный театр, где всё еще продолжала идти моя трёхактная пьеска «Весна семнадцатого года».
Неумеренно хвалит пьесу, обижается, что автор-шляпа назвал её обозрением, превозносит постановку Азагарова, Татьяну Большакову в главной роли, и в восторге от публики, которая все время «реагирует»…
– Неужели так-таки всё время?
Валентин Иваныч не сдаётся, гнёт свою линию, требует драм, романов, трилогий, говорит, что «строка тебя погубит», – строка это значит работа на построчных, работа в газете.
Возражать ему трудно, остановить словесный поток немыслимо.
Человек он страстный, искренний, невоздержанный.
В стихах целомудрен, в прилагательных и эпитетах расточительно щедр.
Ни один из собеседников не знает, не ведает, что, по прошествии многих лет и долгих десятилетий, Валентин Горянский будет писать в «Возрождении» вымученные пасквили, посвященные тому самому московскому другу, которому была посвящена прекрасная книга «Крылом по земле».
Никакой личной вражды в этом не было.
«Ряд волшебных изменений милого лица» объяснялся проще и прозаичнее: нужда толкнула поэта к эмигрантскому набобу, которого в стихах и прозе изводили «Последние новости».
– Война Белой и Алой Розы.
Набоб мечтал о мщении, и приобрел поэта по сходной цене.
Коготок увяз, всей птичке пропасть.
Следующей и последней ступенью был «Парижский вестник», который на немецкие деньги издавал во время оккупации Жеребков.
Потерявший зрение, почти слепой, голодный, дошедший до крайней степени нищеты и отчаяния, несчастный Горянский со страстью и талантом обливал припадочной жёлчью и бешеной слюной всё, во что когда-то верил и что нежно и бескорыстно любил.
Незрячим глазам не суждено было увидеть вошедшие в Париж дивизии Леклерка, развернутые знамёна, обезумевшую от радости толпу.
В раскрытые окна вливались звуки Марсельезы, звенела медь, и мерно и гулко отбивали марш не потерявшие веры батальоны, пришедшие с озера Чад.
Угасающее сердце встрепенулось, забилось в высохшей груди и угасло навсегда.
На весах справедливости перетягивает прошлое.
– Мир праху поэта.
* * *
В октябре пошли дожди, первые утренние заморозки, последние декреты Временного Правительства.
Путиловский завод поговорил с Сормовским, поговорил и договорился, работа на вооружение, на нужды войны прекратилась.
На фабриках митинги, на площадях митинги.
Заборы заклеены афишами, летучками, манифестами.
На каждом шагу красный флаг, плакат, воззвание.
И одно, из всех щелей, со всех сторон, отовсюду выпирающее, подавляющее, всё сразу объясняющее, магическое слово:
– Долой!..
В Китай-Городе еще сомневаются.
В Торговых рядах надеются.
На Хитровом рынке всё знают наперед.
Долго ждать не придётся.
Конспекты выработаны в Женеве, схемы в Циммервальде, инструкции на финляндской даче, планы военных действий – в Петербурге и в Москве.
Правительство бессильно, но власть лозунгов непоколебима.
– При мне крови не будет!..
В Московском градоначальстве принимают меры. Бразды правления взял на себя присяжный поверенный Вознесенский.
Адвокатурой занимается мало, всё время посвящает своему любимому детищу «Вестнику права».
Милый человек, покладистый, благожелательный.
Быстро загорается, и столь же быстро потухает.
Без конца курит трубку, набитую английским кнастером, и сопит.
Называют его сопкой Манчжурии, или просто Сопкой.
Совещаний и заседаний Александр Николаич терпеть не может, но, невзирая на это, только то и делает, что совещается.
Господа комиссары, инспектора, все высшие и средние чины милиции – всё это присяжные поверенные, и без совещаний жить не могут.
Большой приёмный зал в здании градоначальства превращён в бивуак.
В креслах, на диванах, обитых пунцовым шёлком, а то и попросту растянувшись на дорогих, полных пылью коврах, дремлют, сидят, стоят юнкера Алексеевского Училища.
Все они беспомощно-очаровательны, преступно-молоды и безусы.
Обезоруживающе вежливы и серьёзны.
За серьезностью чувствуется усталость, за усталостью сквозит безнадёжность.
Каждый час смена караула, короткая команда, звяканье шпор, стук винтовок о деревянный паркет.
В соседнем зале, овальном кабинете с окнами на Тверской бульвар, – срочное совещание.
Вознесенский председательствует и сопит, комиссары докладывают, и просят слова к порядку дня.
Порядок дня большой, а октябрьские сумерки надвигаются быстро.
Без конца звонит телефон.
Из участковых комиссариатов весть одна другой тревожнее.
На улицах баррикады, на Пресне пожар, университет Шанявского на Миуссах занят отрядом рабочих, милиция разбегается, на вокзалах сходки, поезда не ходят, на подъездных путях развинчены рельсы, всем распоряжается Викжель, или еще короче, Всероссийский Исполнительный Комитет Железнодорожных Служащих.
С бульвара всё чаще и чаще доносятся выстрелы.
Вознесенский приказывает погасить свет и лечь на пол.
В голосе его слышится неожиданный металл, и слова к порядку дня уже никто не просит.
Телефон звонит все реже и реже.
Стрельба учащается. Юнкера отстреливаются.
Есть раненые. Пробираясь ощупью, спотыкаясь в темноте, несут на носилках первую жертву.
Карабкаясь ползком, а то и на четвереньках, при свете оплывшего огарка, присутствующие узнают убитого наповал.
Фамилия его – Бессмертный.
Трагическая игра слов напрашивается сама собой, но никто и звука не проронит.
Белотелый, дородный, умница и душа нараспашку, отличный цивилист, Л. С. Бессмертный усердно занимался практикой, не вылезал из фрака, как принято было на сословном наречии определять удачливых и быстро шедших в гору адвокатов, любил жизнь, и первую, февральскую революцию принял, как нечаянную радость, как редкий дар судьбы взыскующему поколению.
Ход событий радость эту не мало омрачил, и по отношению к угрожающему, идущему на смену большевизму этот добродушный человек испытывал не просто ненависть и инстинктивное отталкивание, а настоящее, глубокое, доходившее до настоящей тошноты отвращение.
– Если это им удастся, – говорил он с неподдельной тоской в голосе, – то живые души станут мёртвыми, а мертвыми душами будет управлять гениальный осел или безмозглый диалектик!
Вспоминая прошлое, невольно ищешь какого-то запоздалого пояснения, утешительной поправки к незадачливой чужой биографии. И думаешь:
– Милый человек видал только пролог, только первые сумерки, предшествовавшие Вальпургиевой ночи. Ни Дзержинского, ни Менжинского, ни Ягоды, ни Ежова, ни Сталина, отца народов, он не видел, не знал, и может быть, и не предчувствовал.
И, как говорят французы:
– C’est déjà quelque chose.[3]3
Это уже что-то… (фр.)
[Закрыть]
* * *
На утро 25 Октября заговорили пушки.
Распропагандированные полки вышли из казарм.
На крышах вагонов прибыли с фронта накалённые добела дезертиры.
Уличный плакат стал золотой Грамотой.
Из трёхцветных флагов вырвали синее и вырвали белое, и с красными полотнищами, развевавшимися на ветру, прошли церемониальным маршем по вымершим, безмолвным московским улицам.
Защищались до конца юнкера Алексеевского училища.
Погибло их не мало, и через несколько дней, в страшную непогоду, в стужу, в снежный вихрь, бесновавшийся над городом, – от Иверской и вверх по Тверской – бесконечной вереницей потянулись гробы за гробами, и шла за ними осмелившаяся, несметная, безоглядная Москва, последний Орден русской интеллигенции.
На тротуарах стояли толпы народу, и, не обращая внимания на морских стрелков с татуированной грудью и неопытных красногвардейцев, увешанных гранатами, долго и истово крестились.
* * *
В Феврале был пролог. В Октябре – эпилог.
Представление кончилось. Представление начинается.
В учебнике истории появятся имена, наименования, которых не вычеркнешь пером, не вырубишь топором.
Горсть псевдонимов, сто восемьдесят миллионов анонимов.
Горсть будет управлять, анонимы – безмолвствовать.
Свет с Востока. Из Смольного – на весь мир!
Космос остаётся, космография меняется, меридианы короче.
От Института для благородных девиц до крепости Брест-Литовска рукой подать.
Несогласных – к стенке:
Прапорщиков – из пулемёта, штатских – в затылок.
Патронов не жалеть, холостых залпов не давать. Урок Дубасова не пропал даром.
Всё повторяется, но масштаб другой.
В Петербурге – Гороховая, в Москве – Лубянка.
Мельницы богов мелют поздно.
Но перемол будет большой, и надолго.
На годы, на десятилетия.
Французская шпаргалка – неучам и приготовишкам, русская Вандея – для взрослых и возмужалых.
Корнилов, Деникин, Врангель, Колчак – всё будет преодолено, расстреляно, залито кровью.
Рыть поглубже, хоронить гуртом.
Социальная революция в перчатках не нуждается.
На Западе ужаснутся. Потом протрут глаза.
Потом махнут рукой, и станут разговаривать.
– О марганце, о нефти, о рудниках, о залежах.
Из Америки приедет Абель Арриман. За ним другие.
Сначала купцы, потом интуристы.
– Герцогиня Астор, Бернард Шоу, Жорж Дюамель, Андрэ Жид.
Икра направо, икра налево, рябиновая посередине.
Сначала афоризмы, потом парадоксы, потом восхищение:
– Родильные приюты для туркменов, грамматика для камчадалов, «Лебединое озеро» для всех!..
Из Англии явится мисс Шеридан и увековечит в мраморе Надежду Крупскую.
Отмечено это будет даже за рубежом, в неисправимом гнезде белогвардейской эмиграции.
Как хорошо, что в творческом припадке,
Под действием весеннего луча,
Пришло на ум какой-то психопатке
Изобразить супругу Ильича!
Ах, в этом есть языческое что-то…
Кругом поля и тракторы древлян,
И на путях, как столб у поворота,
Стоит большой и страшный истукан,
И смотрит в даль пронзительной лазури,
На чёрную под паром целину…
А бандурист играет на бандуре
Стравинского «Священную Весну»…
* * *
А покуда всё это будет, надо жить. Под шум мотора под окном, под треск грузовика, нагружённого латышами.
Жить и надеяться.
На чудо, на спасение, на Мильерана, на Клемансо, на президента Соединенных Штатов.
Вообще говоря на то, чем жили все рабы при всех фараонах:
– Через две недели большевики кончатся, выдохнутся, погибнут, разлетятся, как пух с одуванчиков!..
В ожидании пока все пойдет пухом и прахом, как предсказывали лучшие умы, не мешает, однако, подтянуть животы, стиснуть зубы, смахнуть с лица контрреволюционное выражение, и через комиссара почт и телеграфов, Вадима Николаевича Подбельского, получить ордер на подлую машинку Примус, без торжества которой никакая революция в мире немыслима.
Подбельский, бывший репортёр «Русского слова» и бывший дорогой коллега, товарищ председателя Союза журналистов и писателей, хотя и большевик, но тоже глубоко свой парень.
Соображает, думает, мнётся, неловко ему, не по себе бедному, потом – Эх! Где наша не пропадала! – закрывает двери на все запоры и пишет крупным почерком голубиное слово:
– Выдать…
Жизнь прекрасна! Всё еще впереди! И военный коммунизм, и вобла, и вымирающее от голода Поволжье, и суд над адмиралом Щастным, и адмиральская пощёчина генералиссимусу Троцкому, и электрофикация облаков, и убийство в доме Ипатьева, и сифилис, и Апокалипсис, и сочинения Радека, и титул почётного Узбека Марселю Кашэну.
17-ый год на исходе.
Новых календарей не отпечатали, не успели, 31 декабря не отменено.
Перекличка нерасстрелянных состоится в доме Толмачёва, в «Алатре» в ночь под Новый год.
Последние римляне в смокингах. Баженов во фраке, дамы в бальных платьях, на актрисе Рейзен умопомрачительная шаль, прямо из Гренады, из Севильи, из Саламанки.
Собинов, председатель «Алатра», отсутствует; но погреб еще не реквизирован, заветный ключ крепко держит в руках Попелло-Давыдов.
По знаку оперного дирижёра Златина, на столах появляются водки, закуски, индейки, шампанское.
Охраняют входы Туржанский, будущий синеаст, и душка Берсенев, актёр Художественного Театра.
Лоло-Мунтшейн не расстаётся с моноклем, В. Н. Ильнарская не расстаётся с Лоло.
Называли их – Рампа и Жизнь.
В честь их театрального журнала и недавнего бракосочетания.
На маленькой эстраде Пётр Лопухин тонким детским фальцетом рассказывает «веселенькую» историю, которую знает вся Москва.
Лев Никулин читает свою фривольную поэму, написанную вне времени и вне пространства.
М. С. Линский представляет собравшимся молоденькую Сильвию Дианину, будущую актрису «Летучей мыши».
Дианина поёт, танцует, Линский на седьмом небе, это он её отыскал в только что открывшемся кабарэ под подозрительным по контрреволюции названием «Ко всем чертям», и предсказал ее актёрскую судьбу.
В полночь появляется Борисов с гитарой, и весь Алатр, стоя, и в последний раз поёт —
Время изменится,
Всё переменится…
Тосты – один другого смелее и дерзости похвальной, но отчаянной.
Присяжный поверенный Якулов, сердцеед и душа общества, в потрясающей черкесске, перетянутой серебряным пояском на плотной талии, лихо танцует лезгинку с разбушевавшейся Потопчиной.
В дверях какой-то подозрительный стук, шум, звяканье, настойчивые уговоры Туржанского.
Дамы в бальных платьях бледнеют.
Выхоленного Виленкина и усатого Меировича, явившихся в полной офицерской форме при четырёх Георгиях, куда-то спешно уводят, прячут, те сопротивляются, суета, замешательство.
Актриса Рейзен решительно поднимается на помощь Туржанскому и через несколько минут шум стихает.
Отряд особого назначения удаляется, польщённый командир из бывших ефрейторов церемонно берет под козырёк и обещает не беспокоить.
Н. Н. Баженов бережно ведет Рейзен обратно в зал, – овации, рукоплескания, восторги.
– Красота – это страшная сила! – стараясь перекричать всех уже не детским фальцетом, а собственным, честным баритоном, восклицает Пётр Лопухин, и смачно целует ручки победительницы.
Секрета ее ещё никто не знает, ибо секрет Луначарского есть государственная тайна.
Пир во время чумы кончен.
Следующей переклички не будет.
XIX
Время шло, не останавливаясь.
Каждый день приносил новое, страшное, непоправимое.
Обе столицы превращались в вотчины, но назывались коммунами.
Петроградской коммуной правил Зиновьев, Московской – солдат Муралов.
Стены и заборы были заклеены стихотворным манифестом Василия Каменского, одного из вождей разбушевавшегося футуризма.
Манифест прославлял Стеньку Разина: в нарочито-хромых гекзаметрах должна была вдохновенно отразиться лапидарная проза Ильича.
– Грабь награбленное!
Декрету не хватало ореола. Марксистской логике – былинной поэзии. Указ должен был стать заповедью.
Придворная литература рождалась на улицах и мостовых.
Это только потом, много лет спустя, восторг неофитов и примитивы самоучек получили великодержавное оформление, в порядке советского престолонаследия и смены монархов.
Картуз Ильича превратился в корону Сталина.
И по сравнению с монументальным «Петром» Алексея Николаевича Толстого закорузлая поэма Василия Каменского показалась жалкой реликвией глинобитного века.
Жизнь однако продолжалась.
Чрезвычайная Следственная Комиссия, – так церемонно называлась когда-то ЧК, – еще не достигла высот последующего совершенства, оставались какие-то убогие щели и лазейки, чрез которые проникало порой незаконное дуновение свежего воздуха, и ничтожная, еще нерасстрелянная горсть инакомыслящих и инаковерующих, упорствующих, раскольников, непримиримых и духоборов или, по новой терминологии, гнилых интеллигентов, в безнадёжном отчаянии хваталась на каждый призрак, за каждый мираж, за всё, что на один короткий миг казалось подавленному воображению еще возможным и, рассудку вопреки, осуществимым…
Свобода печати официально еще не была отменена.
За исключением «Русского слова», – редакция на Тверской и типография были немедленно реквизированы для «Известий совета рабочих и крестьянских депутатов», – почти все московские газеты не только продолжали выходить, но, озираясь по сторонам и оглядываясь, даже позволяли себе не только целомудренные возражения и осторожную критику, но и некоторые субтильные вольности, за которыми, впрочем, следовало немедленное заушение, конфискация, и закрытие.
В нескромной памяти запечатлелся случай из жизни «Раннего утра».
Владелец газеты и официальный ее редактор Н. Л. Казецкий, человек темпераментный и несдержанный, ни за что не хотел уступить доводам и уговорам передовика и фактически заведующего редакцией, тишайшего и неизменно улыбающегося Э. И. Печерского, который умильно, но настойчиво возражал против напечатания в газете уж очень откровенных в смысле контрреволюции частушек.
– Вот увидите, Николай Львович, газету закроют…
– Ну, и закроют! На день раньше, на день позже, – какое это имеет значение?! По крайней мере, пропадать, так с музыкой! А что частушки эти будет завтра вся Москва повторять, за это, Эразм Иустинович, я, старый волк, вам головой ручаюсь!..
Печерский только разводил руками, и неуверенно улыбался.
– Хотите может быть плебисцит устроить? – язвительно предложил Казецкий.
Предложение вызвало дружный хохот всей редакции.
Недаром друзья называли Казецкого самодержцем, а враги самодуром.
Спорить с ним было бессмысленно, и только для Печерского, и то ввиду его особого в газете положения, допускалось иногда, в виде редкого исключения, это всеподданнейше высказанное собственное мнение.
Но Казецкий не сдавался, и требовал «вотума».
Никто разумеется всерьёз этого не принимал, репутация редактора была слишком хорошо известна, но время было сумбурное, оживление нездоровое, и нервы у всех не на шутку взвинчены.
А терять было действительно нечего.
Дамоклов меч, как великолепно выражался балетный хроникер Флееров, давно уже был занесен над всей «пишущей братией».
В конце концов, после недолгого, но веселого замешательства, милейший Муска, а в миру Федор Генрихович Мускатблит, раз в неделю военный обозреватель, а остальные шесть раз в неделю заведующий городской хроникой, загадочно переглянулся с окружавшими его сотрудниками и быстро подсчитав не столько голоса, сколько красноречивое выражение каждой пары глаз, включая и косившего на один глаз Зурича, – выступил вперед и, блаженно оскалив всю свою худую, еле обтянутую кожей челюсть, так, не заикаясь, и отцедил:
– Вотум наш, Николай Львович, сами видите, вполне ясный и отчётливый, – на чём Господин Великий Новгород порешит, на том и пригороды станут…
Казецкий был доволен, или делал вид, что доволен.
Почесал острыми, выхоленными ногтями свою отлично-подстриженную жесткую с проседью бородку Буланжэ, и приказал Василию Шемякину, – так почему-то назывался его лакей и кучер, которого в действительности звали Мишей, – открыть несколько бутылок Абрау-Дюрсо, хранившихся в заповедном шкапу, в знаменитом, устланном персидскими коврами редакторском кабинете, куда вход был строжайше воспрещен и про который московские зоилы говорили: Тайны Мадридского двора.
Впрочем, хроникёр Флееров, который всё знал, уверял, что никаких тайн там нету, а что в кабинете просто происходят очень деловые совещания частной балетной школы, которой Н.Л., сам большой и усердный балетоман, весьма сочувствовал, покровительствовал, и поддерживал – главным образом – в печати.
Как бы то ни было, Абрау-Дюрсо пришлось чрезвычайно кстати.
Все были в отменном состоянии духа, завеселились по-настоящему, а непременный член редакции, главный метранпаж Михаил Валерьянович, отведя в сторону молодого автора тогдашних частушек, шепнул ему таинственно, скороговоркой:
– Помяните мое слово, газета наша выйдет завтра в последний раз.
Так оно и случилось.
Напрасно бегали к Подбельскому, бывшему члену правления союза журналистов, а ныне Комиссару почт и телеграфов.
Ходили целой депутацией к В. Н. Фриче, бывшему председателю того же Союза, а ныне Комиссару Московской Коммуны по иностранным делам.
Оба сановника только руками замахали, – отвяжись, нечистая сила!..
Не помогло и вмешательство прославленной балерины, бывшей солистки Его Величества, а в будущем заслуженной Народной солистки.
Непроданные номера газеты были конфискованы, матрица Михаила Валерьяновича уничтожена, набор рассыпан, типография реквизирована для нужд «Красного Огонька», а «Раннее утро» закрыто.
А из злополучных частушек, которых и сам автор не помнит, удержалась в памяти только одна, и то сказать, вполне безобидная:
Веры истинной оплот
Укрепляет души:
Очень ловко Центрофлот
Держится на суше.
Состав преступления – оскорбление величества – был налицо.
* * *
Впрочем всё это были только присказки, а сказка была впереди.
Погода, климат, выносливость, дух сопротивления, – всё это портилось.
Улучшались только рессоры и пружины советского режима, механизм участковой милиции, Всероссийская Чрезвычайная Комиссия, отряды китайцев и латышей, и всей преторианской гвардии.
Феликс Эдмундович Дзержинский питался одной морковью, иногда свёклою, а трупную падаль только обонял, и тоже нервно почёсывал свою мягкую шатеновую бородку, еще сам не зная и не ведая, что у него золотое сердце, которое, спустя недолгий срок, открыл великий сердцевед, Алексей Максимович Горький.
Но вообще говоря, все еще были молоды и не расстреляны, – и Зиновьев, и Каменев, и Рыков, и Бухарин, и Киров, и Троцкий, и Коссиор, и Чубарь.
А Маленкову и Жданову не было и тринадцати годов отроду.
Всё было впереди, – и лучезарное будущее, и цынга, и голод, и «Двенадцать» Блока; и чёрный малахитовый мавзолей; и Аннибалова клятва братьев писателей над гробом Ленина; и шествие маршалов, маршалов, маршалов; и прорытие каналов, каналов, каналов; и «подвиги, и доблести, и славы»…
А жизнь все-таки продолжалась. И как сказано в «Воскресении» Толстого:
«Как ни старались люди… изуродовать ту землю, на которой они жались; как ни забивали её камнями, чтобы ничего не росло на ней, как они ни счищали всякую пробивающуюся травку… – Весна была весною, солнце грело, трава, оживая, росла и зеленела везде, между плитами камней, и березы, тополи, черёмуха распускали свои клейкие и пахучие листья… Даже на тюремном дворе был свежий, живительный воздух полей, принесенный ветром в город».
Аллегория, разумеется, была далеко не полная.
Но была тюрьма. И была весна – 18-го года.
Только что арестовали Сытина.
За дерзкую попытку обмануть рабоче-крестьянскую власть и получить продовольственные карточки для певчих церковного хора в своём подмосковном имении.
Посадили в одиночную камеру П. И. Крашенинникова.
– За слишком большую предприимчивость по устройству сытинских дел.
И вообще за недавние грехи молодости.
– За «Вечёрку», – так сокращенно называлась шумная и не очень уважаемая, но имевшая большой тиражный успех, особенно в годы войны, – ежедневная газетка «Вечерние новости».
За «Трудовую копейку», за «Женское дело», за целый ряд других листовок, календарей и альманахов, которыми кишмя кишело на Большой Дмитровке издательское подворье Петра Иваныча, краснощекого, черноглазого, чернобородого и белозубого присяжного поверенного, предпочитавшего полную неизвестностей, возможностей и неожиданностей, недисциплинированную вольницу полулитературного рынка чинным регламентам и строгим уставам сословной адвокатуры.
Надо сказать, что при всём том, писателей и литераторов, профессиональных газетчиков и журналистов еще покуда не трогали.
И не столько из соображений такта, или особого к ним уважения, или какого-то мистического целомудрия, а больше по тем же легендарным причинам, кои, как принято считать, всегда предшествуют образованию Космоса.
Ибо советский Космос, как и библейский Космос, возник из распутного и разнузданного Хаоса, из первобытного, бесформенного, безмордого месива солдатни и матросни, и сотворение ленинского мира хотя и произошло в один день, но такие высокоценные детали, как миропомазание Маяковского, раскаяние Эренбурга, и удвоенные пайки для Серапионовых братьев, – всё это появилось не сразу.
Ничего поэтому удивительного не было и в том, что так называемые труженики пера, попавшие в категорию первых беспризорных, оказались по полицейскому недосмотру в некоем неестественно-привилегированном положении и, разумеется, не преминули этой кратковременной привилегией воспользоваться.
Газеты рождались явочным порядком и, как однодневные мотыльки, бесследно исчезали по безапелляционному, с претензией на церемонную законность, постановлению Комиссариата по делам печати.
Одним из неугомонных пионеров «газеты во что бы то ни стало» был В. Е. Турок, сотрудник закрывшегося навсегда «Русского слова», талантливый журналист, писавший под псевдонимом Вилли.
Нарочитая несерьезность этой подписи, как и множества, если не большинства других псевдонимов того времени, была, надо думать, «созвучна эпохе», только что отзвучавшей.
Отношение к цензуре, к цензурным комитетатам, Главным Управлениям, Особым присутствиям, и прочим достижениям шефа жандармов Бенкендорфа и великого инквизитора Победоносцева, было по преимуществу сугубо-ироническим, не без намеренного верхоглядства – ты меня за бока, а я тебя свысока!..
И во всех этих кличках, прозвищах, псевдонимах была, конечно, какая-то непочтительная, инстинктивная ужимка, поза, гримаса.
Гримаса «человека, который смеется», и смехом этим защищается.
Даже нововременский Сыромятников назывался Сигма, и сам Буренин был Алексис Жасминов.
А о так называемой либеральной печати и говорить не приходится.
Все эти Альфы и Омеги, Пессимисты и Незнакомцы, Санхо-Пансо и Дон-Кихоты, провинциальные Трубадуры, Лоэнгрины, Железные Маски, Офени, Иваны Колючие, Незнамовы, Бурсаки, Безродные, Непомнящие, Ивановы-Классики, Тарелкины, Чертопхановы, Страшноватенки, и столичные Глоб-Троттэры, Пэнгсы и Домби, а имя им – легион, все они, кто умно, кто убого, кто с блеском и талантом, кто с потугами и тщетой, хуже, лучше, с искрой, без искры, с огоньком, без огонька, но каждый по-своему, и все купно, часто в бровь, но нередко и в самый глаз, как могли, как умели, кому как Бог на душу положил, и всё же по большей части честно и неподкупно боролись, протестовали, намекали, доказывали, казнили презрением, многозначительно замалчивали, и как, не щадя живота, злоупотребляли цитатами, кавычками, восклицательными знаками, а пуще всего многоточием!..
Так вот этот самый Вилли, один из легиона, торжествующий и возбуждённый, влетает однажды в столовую еще не закрытого, но бездействующего Союза Журналистов в Столешниковом переулке и, как бомба, взрывается у нашего стола, уставленного чайными стаканами с морковным чаем и одним кружочком вялого лимона на всю братию.
– Владимир Евсеич, что с вами? Откуда? От следователя? От комиссара? Вызывали? Допрашивали? На вас лица нет!..
– Как это так лица нет?! – поднял голос Петр Потемкин, по уши влюбленный в заведующую буфетом Любовь Дмитриевну, и поэтому находившийся всегда за стойкой и всегда в приподнятом состоянии духа, – да, посмотрите на него, – и П.П. стал преувеличенно театральным голосом декламировать:
– Лик его ужасен, движенья быстры, он прекрасен, он весь как Божия гроза!..
Надо думать, что Потемкин был прав, ибо все немедленно согласились, что, действительно, лик его ужасен, и что случилось нечто гораздо более важное и необыкновенное, чем вызов к комиссару или следователю.
Вилли продолжал раздувать ноздри, тяжело дышал, сопел, отхлебнул принесенного Потемкинской Музой какого-то подозрительного квасу, и, отдышавшись, торжественно объявил:
– Нашел издателя, только что выпущен из тюрьмы. Отличный мужик, имени сказать не имею права, – лицо, пожелавшее остаться неизвестным! Ездил с ним в типографию Мамонтова. Все согласны. Бумага есть. Газета на восемь страниц. Будет называться «Час». Выходит завтра!.. В крайнем случае, послезавтра!
Впечатление было ошеломляющее.
Кто-то неуместно спросил:
– А кто будет редактор?
Вилли уничтожающе посмотрел на вопрошающего, и процедил сквозь зубы:
– Дураки уехали в Бразилию, так что вопрос исчерпан. Никакого редактора не будет, а будет редакционная коллегия.
И не без язвительности добавил:
– Желающие могут становиться в очередь…