Текст книги "Счастливая ностальгия. Петронилла (сборник)"
Автор книги: Амели Нотомб
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
Мы ели в сосредоточенном молчании.
– После одиннадцатого марта две тысячи одиннадцатого года, – снова заговорил Ринри, – жизнь изменилась. Многие уехали из Японии. И даже если сам я никогда этого не сделаю, я могу их понять. Мы встревожены. Мы утратили беспечность. Жизнь давит на нас.
Глубина нашего молчания свидетельствует о степени нашего понимания.
Официантка уносит пустые миски. Ринри, словно освобождаясь от страшного видения, встряхивает головой:
– Поговорим о другом.
– Что вы думаете о посвященной вам книге Амели? – спрашивает режиссер.
О боги, хотела бы я сейчас оказаться в другом месте.
Прежде чем ответить, он слегка наклоняет голову:
– Очаровательный вымысел.
Девушка-режиссер озадачена.
Подумав, я понимаю. В романе «Токийская невеста» я излагаю свою версию наших отношений. Почему бы версии Ринри не отличаться настолько, что моя показалась ему вымыслом? Если бы святой Иоанн мог прочесть Евангелие от Матфея, можно не сомневаться, что он узрел бы там вымысел. К тому же бывший жених назвал мой вымысел очаровательным. Я вздыхаю. Ринри говорит на гораздо более чистом, не истрепанном французском, чем мы: он использует слова этого языка всего половину своей жизни. Он говорит «очаровательный», и это вовсе не наше вежливое прилагательное. И сам глубокий смысл этого слова источает очарование.
Бедняга Юмето, японо-английский переводчик, вообще не улавливает, о чем мы говорим. Я боюсь, что ему скучно, тем более что он давно уставился в свои колени. Мельком заглядываю под стол и вижу, что он читает «Фейсбук».
Потом мы занимаемся грудой ракушек и морепродуктов. Вскрываем, высасываем, соскребаем и вздыхаем от удовольствия. Похоже, Юмето позабыл о своей социальной сети. Выбранное для нас Ринри отменное белое вино ласкает душу.
Ринри вежливо расспрашивает режиссера о ее литературных пристрастиях. Девушка упоминает о своей любви к Луизе Лабе.[15]15
Луиза Шарлен Лабе (фр. Louise Labé; 1522, Лион – 1566, Парсьё-ан-Домб под Лионом) – французская поэтесса. Дочь богатого канатных дел мастера.
[Закрыть] Какой-нибудь бахвал воскликнул бы: «А, Прекрасная канатчица!» – или прочел бы стихотворение поэтессы, единственное пришедшее на память. Ринри ограничивается уважительным кивком.
– А вы любите поэзию? – спрашивает она.
– Больше, чем прозу.
– Кто ваш любимый поэт?
С неописуемой улыбкой Ринри отвечает:
– Омар Хайям.
– Замечательно, – одобряет его выбор девушка. – Рубаи великолепны.
Я так и сияю от гордости, но недолго, потому что Ринри оборачивается, чтобы задать мне вопрос о любимом поэте. Я уже собираюсь раскрыть рот, когда вдруг замечаю, что мои мозги перегорели: мысленно обратившись к папке «Поэты», я констатирую, что она пуста. Обычно это не так. Но сейчас, разумеется из-за переизбытка эмоциональных впечатлений от путешествия, а особенно от сегодняшнего дня, четвертого апреля, у меня точно не все дома.
Все собравшиеся смотрят на меня, включая Юмето, который, похоже, принял решение овладеть французским. Наверное, для того, чтобы написать в «Фейсбуке», кто мой любимый поэт. Мое длительное молчание позволяет рассчитывать на самый неожиданный ответ. Увы, его нет.
Чтобы быть точной, единственное имя, которое приходит мне в голову, – это Виктор Гюго. Но не буду же я его произносить. Не то чтобы я не восхищалась поэзией Гюго, просто подобный ответ лишь еще больше подчеркнул бы скудость моего ума.
– Ну, так все же? – настаивает Ринри.
На вопрос «Что вы читаете?» Виктор Гюго – снова он! – надменно отвечал: «Корова не пьет молока». Так сложилось, что я не Виктор Гюго и нуждаюсь в молоке. К несчастью, нейроны в моей голове бастуют. Малларембодлаполверлавийонкатубанвибашметерверхарпетраркламарвиньи – в моей черепной коробке бурлит магма поэтических имен, но я не могу вычленить ни одного.
Меня подмывает назвать Луизу Лабе или Омара Хайяма, но последний проблеск самолюбия не позволяет мне сделать это. Признав свое поражение, молча пожимаю плечами.
У огорченного Ринри такой вид, будто он недоумевает, что могло произойти с той начитанной особой, которую он когда-то знал. Разумеется, он думает, что я теперь этакий самодовольный автор, который читает только себя. Что с нами делает жизнь!
Подают десерт. Машинально съедаю, даже не ощутив вкуса. Права я была, когда оставила Ринри. Этим я оказала ему услугу, он был слишком хорош для меня. Пью вино, кажется, это единственное, что я еще понимаю. Меня здесь нет. Разговор продолжается в параллельном мире.
Я уже почти прикончила бутылку, когда нахожу ответ: с девятнадцати лет мой любимый поэт – Жерар де Нерваль.[16]16
Жерар де Нерваль – псевдоним Жерара Лабрюни.
[Закрыть] По утрам, когда я в час пик вхожу в метро, то, чтобы не умереть от удушья, читаю себе «El Desdichado».[17]17
«Несчастный» (исп.).
[Закрыть] По независящим от меня причинам любое стихотворение этого поэта ворошит во мне что-то потаенное, и я плачу. Тут не салонное обожание: это любовь, которую я вижу в обыденности и которая спасает меня, одновременно пронизывая отчаянием. Я закончу свои дни, как Лабрюни повесившись в Париже на фонарном столбе.
Мне хочется прервать их разговор, чтобы сказать, что я сумрачен, я вдов, я неутешен, у бывшей башни аквитанский князь…[18]18
Строки стихотворения Жерара де Нерваля «El Desdichado» (пер. Ю. Иваска).
[Закрыть] Но Ринри показывает выполненные им эскизы украшений, и я вместе со всеми пленяюсь красотой того, что он делает. С благодарностью возвращаюсь в настоящее.
Ужин заканчивается, сейчас Ринри вернется в свою жизнь. Моя представляет собой череду прощаний, и я никогда не знаю, окончательны ли они. Мне бы следовало быть более воодушевленной, чем большинство смертных, но все наоборот. Я познала столько прощаний, что сердце мое разбито.
Собираю жалкие остатки мужества, чтобы проститься с тем, кто первым дал мне почувствовать, что я существую, и иду обнять его, будто сажусь на электрический стул.
– Больше двадцати лет назад я узнал от тебя полезное прилагательное, – серьезно и сосредоточенно заявляет Ринри.
– Какое?
– Несказанный. Сегодня был несказанный день.
Я вспоминаю. Он произносит его едва ли лучше, чем двадцать лет назад. Потому что он тоже взволнован.
Мы на мгновение бросаемся друг другу в объятия.
Я стремительно скрываюсь в такси. Оказавшись в безопасности, вздыхаю. Ринри был прав. Как всегда. Это было несказанно.
* * *
На следующее утро режиссер и оператор не скупятся на похвалы в адрес Ринри. Я присоединяюсь. Никто не решается спросить то, о чем, совершенно очевидно, все думают: сожалею ли я, что сбежала тогда, в девяносто первом?
Я сама осмелилась задать себе этот вопрос нынче ночью. Ответ был резким, как выстрел: нет, не сожалею. Да, Ринри лучший, я им горжусь. Но, встретившись с ним, я также встретилась с некой составляющей, присутствовавшей в нашей с ним повседневной жизни, – неловкостью. Тогда я думала, что это странное чувство неотделимо от всякого длительного романа. Позже я обнаружила, что можно оставаться с кем-то дольше чем на одну ночь, но не испытывать дискомфорта.
О неловкости не скажешь ничего хорошего. Доказательство тому мы находим даже в языке: нет никого хуже, чем бесцеремонный человек. Неловкость есть странный недостаток вестибулярного аппарата: испытывать ее способен лишь тот, у кого центр тяжести находится в подвешенном состоянии. Прочно зацентрованные особи не понимают, о чем речь. Неловкость предполагает гипертрофированное ощущение другого, отсюда предупредительность стеснительных людей, живущих лишь опосредованно с окружающими. Парадокс неловкости в том, что она создает затруднения, начиная с почтительности по отношению к другим. Быть может, все японские влюбленные пары испытывают подобную неловкость. Мне это неведомо: я знала только Ринри. Факт остается фактом: даже если в неловкости есть какое-то очарование, я не жалею, что выбрала любовные отношения, не обремененные ею.
В восемьдесят девятом году местом наших свиданий служил парк Сироганэ. Там почти всегда было пустынно. Густые заросли колышущегося под ветром тростника окружали пруд, а в сезон здесь покачивался лес ирисов, напоминающих алербарды. Мне будет приятно снова оказаться здесь. Впервые я приду сюда без Ринри.
Мы приезжаем на небольшую квадратную игровую площадку.
– Это не парк Сироганэ, – протестую я.
Юмето категоричен. Он показывает мне план Токио: на нем обозначен только один парк Сироганэ, и он расположен именно на этом куцем клочке земли. Ладно. Я вообще не знаю, чему тут удивляться. Поразительно то, что такой огромный сад, достойный своего названия, существовал здесь в восемьдесят девятом. Жилищный кризис и кризис вообще одержали верх над поэзией. На месте зарослей ирисов выстроены жилые дома – по той простой причине, что в ирисах не живут. У меня есть все основания не испытывать шока: я рада, что не живу в ирисе.
В результате я задаю себе один-единственный вопрос: зачем вообще оставили этот огрызок под названием «парк Сироганэ»? Раз уж все равно пруд забетонировали, а тростник скосили, почему бы не объяснить экономическими потребностями уничтожение самого названия парка? Кажется, это меньше разбило бы мне сердце.
Высказываю свои соображения Юмето. Он возражает:
– Тем, кто здесь живет, все-таки надо, чтобы их дети где-то играли.
Я смотрю по сторонам: и верно, две девочки качаются на качелях. Можно было бы восхититься тем, что экономической логике есть дело до этих двух девчушек, но меня терзают сомнения. «Сироганэ» означает «белое серебро». Под серебром понимается металл. В японском языке это слово испытало ту же метаморфозу, что и во французском. Металл стал монетой, монета – деньгами.
Даже если большинство городских парков постигла участь Сироганэ, из-за своего названия он представляется мне символом печального изменения мира: у всего, что обладает лишь поэтическими достоинствами, нет будущего. Для нашего слуха белый металл скорее означает то, что позволит нам избежать нищеты, нежели драгоценность.
Но я не успеваю остановиться на этих размышлениях. Оператор излагает свои идеи. На детской площадке торчит двухметровая копия Фудзи. Он заставляет меня вскарабкаться на нее и на вершине принять торжествующую позу, наподобие героинь Лени Рифеншталь.
– Подложим музыку «Заратустры» Штрауса! – Он воодушевлен.
Сцена должна будет с успехом заменить мои воспоминания о юношеском восхождении на Гору. Воображаю свою нынешнюю неспособность к подобным подвигам.
Поскольку парк представляет также место упраздненной романтики, принимаю мечтательный вид возле цветущей сакуры, якобы жду японского жениха. Теперь-то я знаю, что могу долго прождать его. Чтобы не скучать во время паузы, воображаю, будто Ринри вот-вот появится. Былая спокойная уверенность уступает место ощущению, природа которого мне неведома. Если бы он и вправду пришел, я вновь испытала бы пресловутую неловкость. А сейчас я попросту не испытываю ничего.
Несколько лет назад мне пришлось позировать Жан-Батисту Мондино, пожалуй самому великому художнику из тех, кто меня фотографировал. Я изо всех сил старалась придать своему лицу какое-нибудь выражение – радости, удивления, состроить рожу, – он недовольно прервал свою работу и резко спросил:
– Может, скажешь, что ты делаешь?
– Пытаюсь что-то вам дать, – промямлила я.
– Я тебя ни о чем не просил. Мне именно это и надо: будь пустой. Ничего не испытывай.
Я повиновалась. Не прошло и пяти минут, как он сделал великолепные снимки. Может, цель именно в этом: ничего не испытывать. Тут я заметила, что Юмето, для которого фотография – это второе призвание, целится в меня своим мобильником. Будучи знатоком, он должен был уловить, что я достигла высшей стадии фотогеничности. Исчерпав накануне весь запас чувств, сегодня я пуста.
Кое-кто мог бы подумать, что мне грустно, что я сожалею. Вовсе нет. В двадцать лет у меня был красивый роман с Ринри. Подобная красота непременно должна закончиться. Так и случилось.
Мне вспомнилось: когда мы встречались в парке Сироганэ с Ринри, при виде его к моей искренней радости примешивалась скрытая тревога – теперь надо быть счастливой. Улыбаюсь этому устаревшему беспокойству и шепчу себе под нос: «Теперь не надо быть счастливой».
Все свершилось. В двадцать лет я сделала то, что людям полагается делать в этом возрасте. Все прошло идеально. Теперь, когда мне дважды двадцать, я могу без страха и сожаления смотреть назад. Обошлось без ущерба: мой бывший жених на меня не сердится, он счастлив, его жизнь удалась, мы оба сохранили приятные воспоминания. Благодаря этому на меня обрушивается неожиданное воздаяние, то, к чему стремятся буддистские монахи: я ощущаю пустоту. На Западе подобный факт воспринимается как крах.
Слова «ощущать пустоту» следует понимать буквально, они не требуют толкований. Речь идет о том, чтобы при помощи своих пяти чувств познать вакуум. Просто удивительно. В Европе за этим последовало бы: вдова, сумрачна, неутешна… В Японии же я всего лишь не-невеста, не-светлая, та, кто не нуждается в утешении. Нет самоосуществления превыше этого.
Снимки, сделанные возле цветущей сакуры в парке Сироганэ, окажутся самыми лучшими. Я всегда была далека от буддистского отрешения, сатори, но то, что я испытала там, можно считать медитацией, просветлением в миниатюре: кэнсё. На меня точно снизошло это желанное состояние постижения собственной природы без помощи интеллекта, слияния с абсолютным сейчас, постоянным экстазом, всеобъемлющей радостью.
* * *
Достигнув однажды этого состояния, для того чтобы сохранить его как можно дольше, необходимо пребывать в пассивности. Нельзя стараться быть пассивным, это противоречило бы смыслу термина. Так что я мысленно представляю, что я пакет, и позволяю себя переносить с места на место.
Съемочная группа везет меня в Сибуя, один из самых густонаселенных кварталов Токио. Приближается час пик, меня помещают посреди толпы и снимают. Человеческий поток тихонько покачивает меня. Я с механической точностью ощущаю его приливы и отливы, мне нравится отдаваться волнам. Мановением руки оператор иногда приказывает мне остановиться. Это единственное волевое действие, на которое я способна. Я тотчас замираю посреди перекрестка в людном квартале Сибуя, в то время как толпы пешеходов подчиняются взаимному детерминизму. Никто никем не интересуется, передвижения совершаются с точностью, доказывающей наличие организующего начала, можно подумать, мы находимся в населенном пункте с дистанционным управлением. Быть может, так оно и есть.
В моей жизни это не первое кэнсё, так что я узнаю типичный для подобного транса эффект: чувство неотвратимости. Нет ничего более головокружительного, чем это ощущение: я на пороге чего-то начинающегося, возникает некое гигантское начало, которое непрестанно возобновляется. Не знаю, что именно, но то, что постоянно раскрывается, огромно, и я не могу даже никого об этом предупредить, так стремительно оно надвигается, вот-вот, уже, прямо сейчас. Это слово «сейчас» вызывает головокружение, оно мне больше нравится по-японски, има, – так короче, уходит меньше времени на то, чтобы подать знак: вот же оно как раз происходит.
В этом принимает участие исполинская реклама, она ловит меня в свои запутанные сети. На светящихся табло – токийская мальчиковая поп-группа под названием «Sexy Zone», чистое воплощение текущего момента: не надо быть семи пядей во лбу, чтобы догадаться, что через полгода мальчишки уже слишком состарятся. Но сейчас им ровно пятнадцать с половиной, этакие андрогинные мордашки под длинноволосыми прическами, и девчушки визжат от счастья, когда их сиюминутные кумиры выходят из здания телестудии. Можно было бы посмеяться, но нет ничего более реального, чем крики этих японских школьниц при виде тех, кто еще пять минут останется их божествами.
«Перекресток в квартале Сибуя – подходящее место, чтобы пережить кэнсё», – думаю я (нет во вселенной места, которое не было бы подходящим для этого). Но вот в чем комизм ситуации: в этот самый момент мне звонят на мобильник Юмето. Я и забыла, что две недели назад согласилась на телефонное интервью. Переводчик бегом приносит мне свой гаджет, и посреди толкотни Сибуя я оказываюсь в прямом эфире главного французского радиоканала с Паскаль Кларк. Погруженная в транс, я смутно припоминаю, что существует какая-то страна, Франция, и Паскаль Кларк там известная журналистка. Она задает мне какие-то вопросы, смысла которых я вообще не понимаю. Между прочим, она просит меня высказать мнение относительно повышения НДС на книгу. Мой ответ характерен для состояния кэнсё:
– Это великолепно. Все будет прекрасно.
В нормальном состоянии я бы так не ответила. Но я не в нормальном состоянии. Журналистка, которой мое состояние неведомо, возмущается отсутствием у меня возмущения и мечет громы и молнии в эфире. Как объяснить ей, что в настоящий момент я едва понимаю, что такое книга, и не имею ни малейшего представления о том, что такое НДС?
– Неужели вы и вправду полагаете, что сейчас уместно быть оптимистом? – наконец произносит она.
Я по-прежнему пребываю в блаженстве. Подавленная, она задает мне самый банальный вопрос:
– Когда вы возвращаетесь во Францию?
Я порывисто восклицаю:
– Никогда!
Мои слова идут из самого сердца. Я на всю жизнь хочу остаться на перекрестке Сибуя. И у меня нет никакого желания возвращаться в ту страну, где вам предлагают занять какую-то позицию относительно непостижимых вопросов.
Журналистка прощается и вешает трубку. Испытывая облегчение оттого, что избавилась наконец от Запада, я возвращаю Юмето его телефон и сливаюсь с толпой. Все, что проходит сквозь нее, проходит сквозь меня. Есть некое беспредельное опьянение в том, чтобы целиком отдаться этому бушующему скопищу и позволить ему пройти сквозь тебя. Так проходит не знаю сколько времени. Мне бы хотелось, чтобы так было всегда. Я таблетка шипучего аспирина, растворившаяся в Токио.
* * *
Шестое апреля. Сегодня вечером мы сядем в самолет и через Дубай полетим в Париж. Но это еще не скоро. Сегодня съемочный день, такой же, как все остальные.
Если не считать того, что вчерашний день закончился. От кэнсё никакого следа, кроме чего-то вроде похмелья, свойственного продолжительным экстазам: я выдохлась, без сил, какой-то ошметок усталого небытия.
Но это никого не касается, и я стараюсь приободриться. Мы направляемся в парк Уэно: как почти все токийцы, мы хотим полюбоваться цветущей сакурой на фоне синего неба.
Подобное зрелище я наблюдала множество раз. Неизвестно, чем больше надо восхищаться: раскрывающимися бутонами или удовольствием гуляющих под деревьями семей. Влюбленные занимаются своим любовным делом и целуются, глядя на небо сквозь ветви. Родители объясняют детям, на какое восприятие следует настроиться; самые рьяные уже рыдают от ярости при виде своих чад, равнодушно взирающих на нежные лепестки.
Как всегда, единственные, кто по-настоящему веселится, – это старики, а особенно старушки. Они выпивают и закусывают, без стеснения насмехаясь над остальными. Они с улыбкой показывают на меня пальцем. Чтобы скрыть, что мне уже невмочь, я нахлобучила шляпу по самые уши и даю снимать себя толпе, прогуливающейся под сакурами. Я вижу, что они прекрасны, но у меня нет сил наслаждаться их красотой. Бабульки упиваются моим ничтожеством. Они прикидывают, что в моем возрасте мне следовало бы еще лет тридцать соблюдать приличия. А вот после я могу спятить. Как они.
Чтобы уж все пошло наперекосяк, я начинаю ощущать голод. Обычно во время съемок я вынуждена голодать, потому что стоит мне поесть, лицо у меня багровеет, как у монахини после рождественской индейки. Чтобы подкрепиться, я жду вечера. Как правило, для меня это не проблема. Зато сегодня, наверное из-за всех этих пирующих в парке людей, я буквально подыхаю с голоду. Мне кажется, старухи специально обжираются рисовым печеньем, чтобы поиздеваться надо мной. Делаю вид, что мне на них плевать.
Вообще-то, мне нравится чувство голода. Это эйфорическое ощущение, предвещающее великие возможности наслаждения. Голодный острее и лучше чувствует, он в высшей степени жив и не задает себе идиотского вопроса «зачем?».
Голод, который я испытываю сегодня, шестого апреля, – это сущее несчастье. Его не сопровождает никакой восторг. Когда я голодна, мне нравится представлять себе самые невероятные блюда; сейчас я ничего себе не представляю: мне вполне сгодилось бы рисовое печенье – по той простой причине, что вот оно, прямо передо мной.
По непонятным мне причинам каждый кадр надо переснимать удручающее количество раз. Выполняю команды, как автомат. Я пустой каркас, который ходит, глядя на сакуру, чтобы развеселить токийских сестриц злой феи Карабос.
Потом мы отправляемся в городской речной порт, чтобы покататься на кораблике. Отсутствующая даже для самой себя, я усаживаюсь на борту и даю везти и снимать себя. Насколько мне известно, Сумида единственная в стране река, заслуживающая этого наименования по причине своей судоходности. Остальные японские реки, которые мне довелось видеть, – это скорее мелкие речушки или горные речки. Кажется, прежде таковой была и Сена: потребовалось вмешательство человека, чтобы она почти всегда оставалась столь полноводной, как сейчас.
Так вот, я ощущаю себя наподобие японской реки, не Сумиды: мне случается испытать паводок, но сегодня у меня период мелководья. Пассажиры кораблика в раздумье приглядываются ко мне: для чего снимать пустое место? Полностью разделяю их мнение.
По возвращении в порт оператор предлагает сделать несколько кадров на берегу. Совершенно серьезно отвечаю ему, что, если он еще хотя бы секунду будет меня снимать, я покончу с собой. К счастью, он меня понимает. Иначе я бы сдержала слово.
С камерой – как с престарелой тетушкой: ее терпишь ровно до того момента, когда вдруг перестаешь терпеть. Очень просто.
Оператор убирает камеру в предусмотренный на этот случай кофр. Я внезапно понимаю, что освободилась от механического глаза, который, за исключением свидания с Ринри, ни на минуту не покидал меня. Испытываю чувство бесконечного облегчения. Бросаюсь купить рисовое печенье и жадно поедаю его в такси, везущем нас в аэропорт Нарита.
При мысли, что я в очередной раз покидаю Японию, на меня должна была бы навалиться тоска, но ее нет; тщетно пытаюсь проникнуться этим чувством, ничего не получается, я испытываю только огромную радость, оттого что меня больше не снимают.
В аэропорту усаживаюсь прямо перед гигантским экраном, в реальном времени показывающем прогноз погоды во всем мире. И, словно зачарованная, долго смотрю в него. С наступлением ночи я сажусь в самолет. Голова моя забита температурой в Йоханнесбурге и Хельсинки. Я сразу засыпаю.
Спустя несколько часов я просыпаюсь: что-то подсказывает мне, что надо взглянуть на пейзаж. Поднимаю шторку иллюминатора, и от того, что я вижу, у меня перехватывает дыхание. Самолет как раз летит над вершинами Гималаев, белизны которых достаточно, чтобы осветить тьму. Мы так близко от вершины, что при мысли задеть Эверест я вся как-то подбираюсь. Никогда в жизни не видела столь величественного зрелища. Возношу хвалу Японии, которой я этим обязана.
Прильнув к стеклу, разглядываю заснеженные колоссы. Благословенна ночь, позволяющая созерцать их: днем интенсивность света заставила бы меня отвести глаза. Сейчас, ночью, мне кажется, будто в бездонных морских глубинах я повстречала в неверной тьме, позволяющей видеть гораздо лучше, чем жуткие светильники людей, стадо синих китов, благородных и неподвижных.
Проплываю мимо этих гигантов, испытывая особый восторг оттого, что они не знают о моем существовании. Они отвечают на мою любовь свойственным совершенствам доброжелательным безразличием. Это так же божественно, как читать великую книгу: я могу рыдать от восхищения – тексту на это плевать. До чего же я люблю это одиночество упоения! До чего же хорошо, что нет никого, кому следовало бы давать отчет пред ликом бесконечности!
Увы, это неправда, что нет никого: есть я, которую мне никак не удается упразднить. Тут же включаюсь: «Поклянись, Амели, что никогда больше не будешь испытывать печаль и даже меланхолию. Кто соприкоснулся с Эверестом, не имеет на это права. Отныне максимум, что я тебе позволяю, – это сладкая ностальгия». Клянусь. Сам факт, что я смогла дать клятву, свидетельствует об ошибке. Пожимаю плечами. Гималаи еще тут – они защищают меня.
Прижавшись носом к стеклу, перечисляю реальные или фантазматические места, над которыми пролетает самолет: Тибет, Непал, Ладакх, Кашмир, Пакистан, – как же велик наш мир! Распаленная своей клятвой, с убежденностью юродивых утверждаю, что отчаявшиеся – это скудоумные придурки. Первому встречному несчастному я скажу: «Эверест! Гималаи!» И если после таких слов он попробует не излечиться, значит он заслужил свои страдания.
Внутренний голос призывает меня к осмотрительности: «Дорого тебе станут подобные заявления!» Я знаю, но не верю в это. Встреча нос к носу с «крышей мира» снесла мою и без того неустойчивую крышу. Без сомнения, самой опасной моей слабостью следует считать эту чрезмерную восприимчивость к избытку великолепия. Я с такой легкостью впадаю в восхищение, будто на себе испытываю факт существования чуда. Греки призывают нас к сдержанности; противоположность этой логики всегда представлялась мне по меньшей мере столь же оправданной: раз есть Эверест, Фудзияма, Килиманджаро, а также Сахара, Сибирь, Амазония и океанские бездны, мы, подобно героям Корнеля, призваны не отказывать себе ни в каком аристократизме.
Эта планета предлагает нам свою шкалу: какими же маленькими должны мы ощущать себя на Земле, которая столь охотно выставляет все это нам напоказ? Хорошенькое дело – узнать, что Юпитер и Солнце безгранично превосходят нас размерами! Большинству из нас не доведется собственными глазами убедиться в подобной диспропорции. А то, чего не коснулся наш чувственный опыт, имеет для нас не больше значения, чем вызубренные в школе фразы. Каждый из нас может созерцать море, взобраться на гору и оглянуться вокруг, может влюбиться: огромное в тысячи, в десятки миллионов раз доступнее для нас, чем крошечное. Все мы склонны стремиться к тому, что нас превосходит, и это было бы очень хорошо, если бы мы так не страдали от невозможности достичь этого.
«Contact high»[19]19
Балдеж, состояние легкого наркотического опьянения (англ.).
[Закрыть] означает транс, который испытывают, общаясь на голодный желудок с сытыми людьми. Это выражение из наркоманского жаргона можно распространить и на другие случаи: можно забалдеть от музыки Моцарта или Бетховена, от чтения святой Терезы Авильской или от одной возможности через иллюминатор лихого самолета почти соприкоснуться с горой Эверест. Никто так не чувствителен к contact high, как я. Иного объяснения большинству трагедий моей жизни не найти. Я обладаю чудовищным даром улавливать насыщающие воздух частоты, не только понимая их смысл, но и перенимая их ритм.
Пассажиры аэробуса дремлют. Нас всего трое – тех, кто видел сквозь стекло невероятную вершину. Это напомнило мне разговор с одной очень близкой подругой. Мы вдвоем летели из Парижа в Сан-Франциско, и ее удивляло, что я не отрываюсь от иллюминатора.
– Что ты там рассматриваешь? – спросила она.
– Мир! – ответила я.
– А… И как, видно?
Стоит ли уточнять, что моя подруга в своей жизни неоднократно летала на самолете? Тщетно стала бы я искать мораль этого назидательного диалога.
* * *
Посадка в Париже вечером седьмого апреля. Ну и пусть я наизусть знаю сценарий снижения, всякий раз я поддаюсь на обман. Заметив Эйфелеву башню, я радостно таращу глаза. Наполеоновскими интонациями во мне гремит голос: «Это город, в котором ты заслужила право жить!» Я заново взволнованно переживаю выпавшее на мою долю счастье и ликую в предвкушении всего сказочного, что со мной произойдет.
То есть забываю великие слова Колетт: «Париж – это единственный в мире город, где не обязательно быть счастливым». Эйфория предполагает усилие, которое парижский блеск делает чрезмерным. Очень скоро раздирающая город прекрасная река становится Стиксом, и мы в нерешительности непрерывно пересекаем ее туда и обратно. Жизнь? Смерть? К чему? Те, кто бросается с перил мостов, делают это скорей не из желания покончить с жизнью, а из нежелания сделать выбор.
Кроме того, Париж похож на битком набитый шкаф, содержимое которого валится мне на голову, едва я осмеливаюсь приоткрыть дверцу. Я еще не успеваю дописать, а парижские проблемы уже торжествуют над моим восторгом.
Вот тут-то и начинает звучать пение сирен. Где руки Нисиё-сан? Я могла бы позвонить ей. Но мой японский так оскудел, что я вынуждена нудно бубнить одно и то же.
Звоню Ринри. Милый разговор, но нам особенно нечего сказать друг другу.
Столько людей просят меня поделиться впечатлениями. Пытаюсь ответить, но мои слова звучат фальшиво. А разве могло быть иначе? Бьюсь о стену несказанного. Не знаю, может, надо поскрести ее, чтобы добыть частичку, а может, смело прорубить тоннель.
В конечном счете склоняюсь к последнему решению. Поскольку я пребываю в эмоциональном тупике, решаю отправиться в путешествие.
На сей раз в неизвестном направлении.