Текст книги "Бессмертный"
Автор книги: Альфонс Доде
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)
– А!..
– Да, я знаю, с каким благородным пренебрежением ты к этому относишься... Но для чего же в таком случае тратить столько сил?
– Для самого себя, для собственного наслаждения, чтобы выразить свои мысли, из потребности творить.
Не подлежит сомнению, что этот человек и на необитаемом острове продолжал бы свой труд. Это истинный художник, беспокойный, ищущий новые формы и во время передышки в работе стремящийся создать из других материалов, иными способами нечто могущее удовлетворить его влечение к неизведанному. Он занимался керамикой, эмалями, его чудесные мозаики украшают кордегардию в Муссо. Завершив один труд, преодолев препятствия, он берется за другой; сейчас он мечтает заняться живописью. Как только его паладин – огромная бронзовая статуя для гробницы де Розена – будет закончен, он предполагает "приняться за масло", как он говорит. Его жена, во всем согласная с ним, сроднившаяся с его химерами, настоящая жена художника, молчаливая, благоговеющая перед мужем, заботливо отстраняет от взрослого ребенка все, что может оскорбить его мечту, на чем он может оступиться на своем пути к звездам. Вот женщина, дорогая Жермен, заставляющая мечтать о браке. Да, если бы мне удалось встретить подобную ей, я привез бы ее в Кло-Жалланж, я убежден, что ты бы ее полюбила. Но не пугайся: такие женщины, как г-жа Ведрин, очень редки, и мы с тобой по-прежнему до конца наших дней будем жить вдвоем.
Мы расстались, условившись встретиться в следующий четверг, но не у них, в Нейли, а в мастерской на набережной Орсе, где они целые дни проводят вместе. Мастерская эта представляет собой, по-видимому, нечто в высшей степени своеобразное – это уголок в бывшей Счетной палате, где скульптор добился разрешения работать среди обваливающихся камней и дикорастущей зелени. Отойдя от них, я обернулся, чтобы взглянуть на отца, мать и малыша, шедших рядом вдоль набережной под безмятежными лучами заходящего солнца, которое озаряло их золотым светом, словно картину святого семейства. Под впечатлением этой встречи я вечером в гостинице набросал несколько строк, но не решился прочесть их вслух – соседи стесняли меня. Мне нужен мой просторный кабинет в Жалланже, с тремя окнами, выходящими на реку и на склоны холма, покрытого виноградными лозами.
И вот наконец наступила среда, день великих новостей, о котором я намерен рассказать тебе со всеми подробностями. Признаюсь, я с замиранием сердца готовился к посещению Астье, и волнение мое еще усилилось, когда я поднимался по старой лестнице, величественной и сырой, на Бонской улице. Что скажут о моей книге? Успел ли мой бывший учитель хотя бы раскрыть ее? Мнение этого прекраснейшего человека так важно для меня, он все еще сохранил в моих глазах обаяние наставника, перед которым я всегда буду чувствовать себя школьником. Его беспристрастная и верная оценка будет, без сомнения, разделена и Академией при присуждении премии Буассо. Поэтому понятно, с какой тревогой и нетерпением ждал я его в большом рабочем кабинете, предоставляемом мэтром в распоряжение г-жи Астье для ее еженедельных приемов.
Увы! Это уже не прежняя квартира в министерстве. Стол историка задвинут куда-то в угол и заставлен большой ширмой из старинной материи, закрывающей и часть книжного шкафа. Напротив него, на почетном месте, портрет г-жи Астье в молодости поражает своим сходством с сыном и со старым Рею, с которым я в тот же день имел честь познакомиться. От портрета веет скучным, холодным, словно напускным, достоинством, как и от этой большой комнаты без ковра, с темными драпировками на окнах, выходящих на еще более темный двор. Но вот вошла г-жа Астье, и ее радушный прием преобразил все вокруг. Что за свойство у парижского воздуха – сохранять вопреки годам прелесть женского лица, точно под стеклом картину, писанную пастелью! Хозяйка дома – блондинка с тонким лицом и острым взглядом показалась мне помолодевшей года на три. Она сначала заговорила о тебе, о твоем здоровье, участливо осведомилась о нашей с тобой дружбе и потом, оживившись, спросила:
– А ваша книга?.. Поговорим же о вашей книге!.. Какая прелесть!.. Я не могла от нее оторваться всю ночь...
За этим последовали похвалы, обличающие тонкое понимание, два-три стиха, безошибочно процитированные, уверения, что мой учитель Астье в восторге от книги; он просил ее передать мне это, в случае если не сможет прервать работу.
И без того не отличаясь бледностью, я, вероятно, стал багровым, словно к исходу охотничьего обеда. Однако мое радужное настроение тут же исчезло, когда бедная женщина проговорилась мне об их тяжелом положении. Денежные затруднения, опала, мэтр, работающий дни и ночи над своими историческими книгами, которые отнимают бесконечное количество времени, требуют больших затрат – и не продаются. А тут еще дед, старик Рею, которому приходится помогать: ведь его единственный доход – это академические жетоны, а в таком возрасте, в девяносто восемь лет, он требует немало забот и внимания! Поль, конечно, хороший сын, деловой человек и сумеет добиться своего, но начало карьеры сопряжено с трудностями. И г-жа Астье скрывает от него, в каких они тисках, скрывает это и от мужа, дорогого ей, столь далекого от жизни большого ученого, тяжелые, размеренные шаги которого раздавались над моей головой, в то время как жена его просила меня дрожащим голосом, подыскивая слова, делая над собой огромное усилие, не могу ли я... Ах, чудная, чудная женщина, я готов был целовать кружева ее платья!.. Тебе понятна теперь, дорогая сестричка, только что полученная тобою депеша, и ты догадываешься, для кого я прошу тебя прислать десять тысяч франков обратной почтой. Думаю, что ты тотчас же написала Гобино. Если я прямо не обратился к нему, то только потому, что у нас с тобой все "пополам" и что наши порывы великодушия и сострадания тоже должны быть общими, как и все остальное... Но, друг мой, разве не ужасно, что за лицевой стороной парижской жизни, полной блеска и славы, таится столько страданий?
Через пять минут после этих тяжких признаний, когда явились гости и комната наполнилась людьми, г-жа Астье поддерживала разговор, как ни в чем не бывало. По ее лицу и голосу можно было подумать, что перед вами счастливая женщина, а у меня мороз пробегал по коже. Встретился я там и с г-жой Луазильон, женой непременного секретаря. Лучше было ей сидеть у постели больного мужа, чем надоедать всем рассказами о прелестях своей чудесной квартиры, самой удобной в Академии, к которой со времен Вильмена (*11) добавили еще три комнаты. И повторила она это, по крайней мере, раз десять резким голосом аукционного оценщика, к тому же в присутствии приятельницы, которая живет стесненно, в помещении бывшей ресторации.
Госпожа Анселен, имя которой часто упоминается в светской хронике, уж конечно, не позволит себе ничего подобного. Эта славная толстая дама, круглая, как шар, с румяным детским лицом, цедит слова или, вернее, словечки, которые она всюду подбирает и потом разносит по городу, премилая особа! И она тоже всю ночь не могла оторваться от моей книги. Впрочем, не простая ли это любезность? Она радушно пригласила меня посещать ее салон, один из трех, где собираются и шумят академики. Пишераль сказал бы, что г-жа Анселен, обожающая театр, принимает преимущественно "лицедеев", г-жа Астье – "книжных червей", а герцогиня Падовани завладела "князьями" – академической знатью. Но, в сущности, эти три приюта интриг и славы не разделены стеной, и в среду на Бонской передо мной предстал разнообразнейший ассортимент Бессмертных всех категорий (*12): драматург Данжу, Русс, Буассье, Дюма, де Бретиньи, барон Юшенар из Академии надписей и изящной словесности, князь д'Атис – из Академии моральных и политических наук. Сейчас возникает четвертый салон – салон г-жи Эвиза, круглолицей еврейки с продолговатыми прищуренными глазами; она флиртует со всей Французской академией, носит ее цвета, зеленые вышивки на весеннем жакете, и маленькую шапочку с крылышками Меркурия. Но флиртует она просто до неприличия... Я слышал, как она говорила Данжу, приглашая его к себе:
– О доме госпожи Анселен можно сказать: здесь обедают. О моем – здесь любят.
– Мне требуется и то и другое... И постель и пища, – холодно ответил Данжу.
Я думаю, что это отъявленный циник, хотя у него бесстрастное, суровое лицо и густая черная шевелюра – точь-в-точь итальянский пастух.
Госпожа Эвиза очень красноречива; у нее огромная эрудиция. Она цитировала старому барону Юшенару целые фразы из его "Пещерных людей" и спорила о Шелли с молоденьким критиком, сдержанным и торжественно молчаливым, в высоченном воротничке, подпиравшем его остроконечный подбородок.
Во времена моей молодости всегда начинали со стихов, даже те, что впоследствии подвизались в прозе или занимались делами или адвокатурой. Теперь начинают с критики, и преимущественно со статьи, посвященной Шелли. Г-жа Астье представила меня этому юнцу, с мнением которого считаются в литературном мире. Мои усы и загорелая физиономия скромного хлебопашца, очевидно, не пришлись ему по вкусу: мы обменялись с ним всего несколькими словами, и я стал наблюдать за комедией, разыгрываемой кандидатами в академики и их женами и родственниками, которые явились сюда, чтобы о себе напомнить, чтобы нащупать почву, ибо Рипо-Бабен уже совсем одряхлел, а Луазильон протянет недолго, – значит, в перспективе два кресла, и вокруг них уже скрещиваются злобные взгляды и ядовитые слова.
Дальзон, твой любимый романист, тоже был там: хорошее, открытое, умное лицо, такое же, как и его талант. Но до чего неприятно было бы тебе видеть, как он унижался и юлил перед таким ничтожеством, как Бретиньи, не сделавшим ничего путного за всю свою жизнь и занимающим в Академии место, специально отведенное для великосветского человека, место "нищего" за ужином в крещенский сочельник где-нибудь в провинции! Дальзон лебезил не только перед Бретиньи, но и перед каждым появлявшимся у г-жи Астье академиком, внимал анекдотам старого Рею и неизменно отзывался на остроты Данжу подленьким смехом школьника, который Ведрин еще в коллеже Людовика XIV называл "подлизыванием к учителю". А все для того, чтобы вместо двенадцати голосов, полученных им в прошлом году, добиться необходимого большинства.
Старый Жан Рею ненадолго заглянул к своей внучке; он изумительно бодр, держится прямо, затянут в длинный сюртук; его маленькое лицо сморщено, как печеное яблоко, а короткая пушистая бородка напоминает мох на старом камне. У него живые глаза, поразительная память, только он глух, и это его очень печалит и вынуждает ограничиваться монологами из личных, весьма интересных воспоминаний. Сегодня он рассказывал нам об императрице Жозефине в интимной обстановке ее дворца Мальмезон и называл ее "землячкой", так как оба они креолы, уроженцы Мартиники. Он изображал ее нам в легких муслиновых платьях и в чудесных шалях, надушенной мускусом до одурения, окруженной тропическими цветами, которые даже во время войны галантно пропускались из колоний неприятельским флотом. Старик описывал также мастерскую Давида во времена Консульства, представлял нам художника со вздутой щекой и кривым ртом, точно набитым кашей, обращавшегося к ученикам на "ты" и покрикивавшего на них. И неизменно в конце каждого рассказа старец, свидетель стольких событий, кивая головой, глядя куда-то вдаль, громким голосом произносил: "Я сам это видел", словно скрепляя своей подписью подлинность картины.
Должен заметить, что, кроме Дальзона, лицемерно упивавшегося словами старика, один только я из всех присутствующих со вниманием слушал рассказы этого патриарха, интересовавшие меня несравненно более, чем побасенки некоего Лаво – не то журналиста, не то библиотекаря, во всяком случае, чрезвычайно болтливого и осведомленного человека. Едва он успел показаться, как со всех сторон послышалось:
– А вот и Лаво!.. Лаво!..
Его окружают, раздаются возгласы, смех. Лица самых угрюмых академиков проясняются, когда они внимают анекдотам этого толстяка, похожего на святошу-каноника, бритого, с красной физиономией и глазами навыкате. Свои были и небылицы он пересыпает фразами: "Я говорил об этом Брольи... (*13) Дюма рассказывал мне вчера вечером... Я знаю это от герцогини..."; он ссылается на самые громкие имена, на всякого рода знаменитостей; он обласкан здешними дамами, которых вводит в курс всех интриг академических, дипломатических, литературных и светских. Он на дружеской ноге с Данжу – тот говорит ему "ты", – в коротких отношениях с князем д'Атисом, с которым прибыл сюда, относится свысока к Дальзону, а также и к молодому критику, написавшему статью о Шелли; одним словом, он представляет собой авторитет, силу, для меня совершенно необъяснимую.
В ворохе забавных историй, которыми он так и сыпал из своего неистощимого запаса, – по большей части это были загадки для меня, простодушного провинциала, – только одно происшествие остановило мое внимание: молоденький офицер папской гвардии граф Адриани, приехав в Париж вместе с папским легатом для вручения, не помню кому именно, кардинальской шапки и скуфьи, забыл эти знаки кардинального достоинства у какой-то ночной дивы, встреченной им на вокзале по выходе из вагона; несчастный юноша в чужом городе не знал ни ее адреса, ни имени. Ему пришлось написать в Ватикан, прося заменить кардинальские головные уборы, с которыми девица, должно быть, не знала, что делать. Но лучше всего то, что юный граф Адриани – родной племянник нунция и что на последнем вечере у герцогини, здесь говорят просто "герцогиня", как в Муссо, – он по простоте душевной рассказал о происшествии на очаровательном жаргоне, которому мастерски подражает Лаво:
– "На вокзале его высокопреосвященство говорит мне: "Пепино! Возьми шапку..." А у меня уже была в руках скуфья... Значит, обе руки заняты".
И Лаво изображает, как молодой, горячий папский птенец закатывает глаза, остановившись словно вкопанный перед уличной сиреной:
– "Cristo [Боже (итал.)], как она была хороша!.."
Среди смеха и восклицаний: "Прелестно!.. Ох уж этот Лаво!.. Ох уж этот Лаво!.." – я обратился к г-же Анселен, сидевшей рядом со мною:
– Кто такой этот господин Лаво? Чем он занимается?
Милейшая дама, по-видимому, была крайне изумлена.
– Лаво?.. А вы его не знаете? Да ведь это "зебра" герцогини!
Она вскочила и бросилась к Данжу. Я ничего не понял. Общество Парижа весьма своеобразно, словарь его обновляется каждый сезон. Зебра, зебра! Что означает это слово? Но мой визит и до того непозволительно затянулся, а мэтр так и не спустился вниз. Пора уходить. Я пробираюсь между креслами, чтобы проститься с хозяйкой дома, и, проходя, замечаю м-ль Мозер, плачущую в белую жилетку Бретиньи. Вот уже в течение десяти лет бедняга Мозер выставляет свою кандидатуру и, не решаясь теперь уже хлопотать лично, подсылает свою дочь, некрасивую перезрелую девицу, которая, жертвуя собой, как настоящая Антигона, подымается по лестницам, состоит на побегушках у академиков и их жен, всегда готова исполнить любое поручение, правит корректуры, ухаживает за ревматиками – убивает свою безрадостную жизнь старой девы в погоне за креслом в Академии, которого ее отец никогда не добьется. Вся в черном, скромно одетая, причесанная не к лицу, она загородила выход. Неподалеку от нее Дальзон, очень взволнованный, распинается перед двумя академиками с лицами неумолимых судей и, задыхаясь, протестует:
– Неправда!.. Клевета!.. Никогда я этого не писал.
Новая загадка... Г-жа Астье, которая могла бы мне это разъяснить, поглощена конфиденциальной беседой с Лаво и князем д'Атисом.
Ты, сестра, наверное, не раз видела на дорогах Муссо в экипаже с герцогиней этого д'Атиса, Сами, как его называют, высокого худого человека, сутулого, лысого, с помятым, бледным, словно восковым лицом и черной бородой, которая доходит чуть не до самой груди, точно все его выпавшие волосы ушли в бороду. Он ни с кем не говорит, и когда смотрит на вас, то будто возмущается, что вы осмеливаетесь дышать одним воздухом с ним. Министр, сдержанный и проницательный дипломат английской складки, внучатый племянник лорда Пальмерстона, князь д'Атис на очень хорошем счету и во Французской академии, и в министерстве иностранных дел. Говорят, что он единственный из наших поверенных в делах, которому Бисмарк не решался смотреть прямо в глаза. По слухам, он скоро будет возглавлять одно из наших крупнейших посольств. Как поступит герцогиня? Последует за ним, покинет Париж? Это весьма серьезный вопрос для такой светской дамы. И как еще отнесутся в чужих краях к их связи? У нас она признана всеми, рассматривается как настоящее супружество благодаря их умению держать себя и соблюдать приличия, а также из-за тяжелого положения герцога: ведь он разбит параличом и на двадцать лет старше своей жены, которая к тому же приходится ему племянницей.
По-видимому, князь беседовал об этих весьма серьезных вещах с Лаво и г-жой Астье, когда я к ним подошел. Впервые попадая в какое-нибудь общество, ты вскоре замечаешь, как мало ты с ним связан, не понимаешь ни речей, ни мыслей, – словом, сознаешь себя лишним. Я собрался уже уходить, как вдруг добрейшая г-жа Астье подозвала меня:
– Подымитесь к нему... Он будет так рад!..
И вот я поднимаюсь к моему старому учителю по узенькой внутренней лестнице. Из глубины коридора я слышу его громкий голос:
– Это вы, Фаж?
– Нет, дорогой мэтр.
– Да это Фрейде! Осторожно, нагнитесь...
В самом деле, на этих антресолях невозможно выпрямиться. Какая разница по сравнению с архивом министерства, где я видел его в последний раз в высокой галерее, сплошь заставленной полками с делами!
– Собачья конура, не правда ли? – сказал, улыбаясь, милейший старик. Но если бы вы знали, какие тут сокровища!..
Он показал на высокий шкафчик для дел, заключавший в себе, по крайней мере, десять тысяч оригинальных редчайших документов, собранных им за последние годы.
– Вот откуда можно черпать историю, – твердил он, воодушевляясь и размахивая лупой для разбора рукописей. – И сколько здесь нового и бесспорного, не в обиду будь им сказано!
Он показался мне, однако, мрачным и расстроенным. Как жестоко с ним обошлись! Как грубо отрешили от должности, а затем, когда он продолжал выпускать исторические труды с прекрасной документацией, разве не стали распускать о нем слухи, будто он изъял материалы из архива Бурбонов? И откуда исходила эта клевета? Из самой Академии, от барона Юшенара, считающего себя крупнейшим собирателем автографов во Франции, которому коллекция Астье не дает спокойно спать. Вот из-за чего ведется эта война, лицемерная и беспощадная, в которой прибегают к вероломству и ударам из-за угла.
– Не щадят даже писем Карла Пятого... Подумать только: писем Карла Пятого! Пытаются оспаривать их подлинность... И почему, позвольте спросить? Из-за описки, из-за сущего пустяка: "мэтр Рабле" – вместо "брат мой Рабле"... Как будто императоры не могут обмолвиться!.. Придирка! Просто придирка!..
Видя, что я разделяю его негодование, мой добрый учитель, пожимая мне руки, сказал:
– Оставим эти мерзости... Госпожа Астье, наверное, говорила вам о вашей книге. На мой взгляд, там есть кое-что лишнее... Ну, не беда, я доволен.
То, что он считает лишним в моих стихах, то, что он называет сорной травой, – это воображение, фантазия. Еще в лицее он воевал с нами по этому поводу, вырывая плевелы, очищая от них наши головы. Слушай же теперь, дорогая Жермен, что было дальше, передаю тебе слово в слово конец нашей беседы.
Я. – Полагаете ли вы, дорогой мэтр, что у меня есть некоторые шансы на получение премии Буассо?
Мэтр. – После этой книги, голубчик, вы достойны не премии, а места среди нас. Луазильон дышит на ладан. Рипо долго не протянет... Сидите смирно, предоставьте все это мне... С этой минуты я считаю вашу кандидатуру выдвинутой...
Что я ответил? Не помню. Такое радостное волнение охватило меня, что мне еще и теперь кажется, будто я грежу. Я, я – член Французской академии! Лечи свои бедные ноги, дорогая сестра, выздоравливай и приезжай в Париж к этому великому дню посмотреть, как твой брат при шпаге, в зеленом мундире, расшитом пальмами, займет место среди наиболее прославленных людей Франции. Даже голова кружится. Спешу поцеловать тебя и ложусь в постель.
Горячо любящий тебя брат
Абель де Фрейде.
Ты, конечно, понимаешь, что из-за таких событий я позабыл о семенах, о соломенных матах, о ягодных кустах, вообще о всех поручениях. Но я займусь этим в ближайшие дни. Я останусь здесь еще некоторое время. Астье-Рею настоятельно советовал мне ничего не говорить о моем деле, но вращаться в академических кругах. Бывать повсюду, напоминать о себе – это главное!"
4
– Берегись, милый мой Фрейде!.. Я знаю такие приемы – это просто вербовка... В сущности, люди эти чуют, что их песенка спета, что они покрываются плесенью под своим куполом... Академия выходит из моды, она больше не является предметом честолюбивых вожделений... Ее слава – одна видимость... Поэтому вот уже несколько лет, как эта корпорация знаменитостей не ждет клиентов, а выходит на улицу и зазывает их. Повсюду – в обществе, в мастерской художника, у издателей, за кулисами театров, во всех литературных и артистических кругах – вы встретите академика-вербовщика, улыбающегося молодым, подающим надежды талантам: "Академия не теряет вас из виду, молодой человек!" Если же автор приобрел известность, если у него выходит третья или четвертая книга, как у тебя, например, приглашение делается в более прямой форме: "Подумайте о нас, уже настало время..." Или грубовато, словно журя: "Да что вы, в самом деле, пренебрегаете нами?.." Так же, хотя более вкрадчиво и мягко, поступают они по отношению к человеку из высшего круга, переводчику Ариосто или сочинителю салонных комедий: "Знаете... кроме шуток... Не думаете ли вы..." И если светский человек начинает возражать, ссылаясь на отсутствие заслуг, на незначительность своей персоны и скудость литературного багажа, вербовщик отвечает ему набившей оскомину фразой: "Академия – это салон..." Черт подери! И потрудилась же эта фраза на своем веку: "Академия – это салон... Она принимает не только произведение, но и человека..." А пока что вербовщика приглашают к себе, оказывают ему всевозможные любезности, зовут на обеды и торжества... Пробудив надежды и старательно их поддерживая, он становится паразитом, за которым всячески ухаживают...
Тут уже добряк Фрейде не выдержал. Никогда его учитель Астье не пойдет на такие низости. Ведрин, пожав плечами, продолжал:
– Он? Да он худший из них: это убежденный, бескорыстный вербовщик... Он верует в Академию, он живет ею, и когда он восклицает: "Если бы вы знали, как это прекрасно!", причмокивая при этом языком, словно смакует спелый персик, – он говорит вполне искренне, и приманка его действует тем сильнее, тем она опаснее. Как только рыбка клюнула и попалась на крючок, Академия перестает заниматься своей жертвой, предоставляя ей метаться и барахтаться в грязи... Ты вот страстный рыболов; когда тебе случается поймать большого окуня или щуку и ты тянешь рыбу за своей лодкой, как это у вас называется?
– Водить рыбу...
– Правильно! Посмотри хотя бы на Мозера. Разве он не похож на пойманную рыбу?.. Десять лет его тащат на буксире... И де Селеля, и Герино, и мало ли еще таких, которые уже и сопротивляться перестали.
– Но позволь; ведь попадают же в Академию, достигают этой цели...
– Только не на буксире! А если ты и добьешься этого великого счастья, подумаешь!.. Что это дает?.. Деньги? Ты получаешь несравненно больше за свое сено... Известность? Разве что где-нибудь в уголке сельской церкви величиною в мою ладонь... Если бы еще этим приобретался талант, если бы тот, кто им наделен, не утрачивал его, попав туда – в ледяной холод дворца Мазарини! "Академия – это салон". Понимаешь, что это значит? Приходится подчиняться общему тону, не касаться определенных вопросов или смягчать их. Прощайте, вдохновенные порывы, прощайте, смелые дерзания! Самые пылкие стихают, не смеют пошевельнуться из боязни за свой зеленый мундир – все равно что дети, которых нарядят в воскресный день, а потом скажут: "Играйте, забавляйтесь, но только, упаси боже, не перепачкайтесь". Можно себе представить, как они забавляются... Бессмертным остается, конечно, лесть, расточаемая им в академических кухнях, и обожание прекрасных дам, которые там подвизаются. По до чего же это скучно! Я знаю это по собственному опыту. Меня не раз туда таскали. Да, как говорит старик Рею: "Я сам это видел..." Напыщенные дуры произносят фразы, заимствованные из журналов и плохо ими переваренные, которые вылетают у них изо рта, точно ленточки с надписями у персонажей ребуса. Я слышал, как госпожа Анселен, эта толстая кумушка, глупая, как гусыня, гоготала от восторга, внимая остротам Данжу, театральным репликам, состряпанным на скорую руку и столь же малоестественным, как завитки его парика...
Фрейде был ошарашен: Данжу, этот итальянский пастух, и вдруг в парике!
– О, не настоящий парик, а только накладка!.. Я выдерживал у госпожи Астье чтения по этнографии, способные убить гиппопотама, а у герцогини, надменной и строгой в обхождении, встречал эту старую обезьяну Ланибуара, занимающего почетное место, который вел себя столь непристойно, что всякому другому – не Бессмертному – давно бы указали на дверь каким-нибудь словечком, во вкусе Падовани, уверяю тебя... Забавнее всего, что Ланибуар попал в Академию только благодаря герцогине; он униженно ползал у ее ног, молил и клянчил, чтобы она ему помогла... "Выберите его, – говорила герцогиня моему кузену Луазильону, – выберите, чтобы мне от него избавиться..." Теперь же она чтит его, как бога, сажает за столом рядом с собой, заменив былое презрение самым пошлым поклонением – точь-в-точь как дикарь, который преклоняет колени и трепещет перед идолом, сделанным его же руками. О, я знаю эти академические салоны: глупость, пошлость, мерзкие интрижки!.. И ты стремишься туда? Скажи на милость, – зачем? Живешь ты так, что лучше и желать нельзя. Я ведь ничем не дорожу, а чуть не позавидовал тебе, глядя на вас с сестрой в Кло-Жалланже: чудесный дом на пригорке, высокие потолки, огромные камины, в которых может поместиться человек, кругом дубы, поля, виноградники и река. Словом, привольная жизнь барина-помещика, как ее описывает в своих романах Толстой: рыбная ловля, охота, хорошие книги, не очень глупые соседи, не слишком плутоватые фермеры, наконец – чтобы не отупеть в этом постоянном благополучии, улыбка твоей больной сестры, такой утонченной, такой живой, несмотря на недуг, приковавший ее к креслу, такой счастливой, когда ты, возвратясь с прогулки на вольном воздухе, читаешь ей хороший сонет или стихи, навеянные природой, льющиеся из самой глубины души, которые ты набросал карандашом, сидя верхом на лошади или лежа ничком в траве, вот как мы сейчас, только без этого страшного грохота ломовых телег и воя труб...
Ведрину пришлось умолкнуть. Тяжелые подводы, груженные железным ломом, сотрясавшие землю и дома, оглушительный звук рожка в соседней драгунской казарме, хриплый рев буксирной сирены, шарманка, звон колоколов церкви св.Клотильды – все слилось в ужасную какофонию, рождаемую порой гулом большого города. Контраст был поистине разителен между этим ошеломляющим шумом столпотворения вавилонского, грохотавшим поблизости, и лужком, поросшим дикими злаками и папоротником, под тенью высоких зеленых деревьев, где два бывших воспитанника коллежа Людовика XIV курили и вели задушевную беседу.
Происходило это на углу набережной Орсе и улицы Бельшасс, на разрушенной террасе бывшей Счетной палаты, наводненной душистыми, буйно растущими травами и похожей на каменоломню среди лесной чащи ранней весной... Широко раскинувшиеся кусты уже отцветавшей сирени, купы платанов и кленов тянулись вдоль обвитой плющом и повиликой каменной балюстрады, образуя зеленый тенистый приют, где летали голуби и кружились пчелы, где пробившийся сквозь листву солнечный луч озарял спокойный, прекрасный профиль г-жи Ведрин, кормившей грудью свою малютку, меж тем как старший сынишка камнями отгонял разномастных кошек – серых, черных, рыжих, населявших, точно тигры, эти джунгли в самом сердце Парижа.
– И уж если речь зашла о твоих стихах, – ведь с тобой можно говорить откровенно, дружище? – от твоей книги, по правде сказать, от твоей новой книги, – хотя я в нее только заглянул, – на меня не повеяло тем чудесным ароматом ландыша и дикой мяты, которым напоены были другие. "Бог в природе" пахнет академическими лаврами, и я боюсь, что присущие тебе прелестные нотки в духе Бризе (*14), вся свежесть лесов на этот раз принесены в жертву, брошены, как взятка, в пасть Крокодила.
Эта кличка "Крокодил", отысканная в дебрях школьных воспоминаний, на минуту позабавила друзей. Им ясно представился Астье-Рею на кафедре, с вспотевшим лбом, сдвинутой на затылок ермолкой, с красной лентой, длиною в целый фут, на черной тоге, сопровождающий величественным взмахом рук в широких рукавах свои избитые остроты: "Гоните, гоните их прочь, они везде напакостили", или прибегающий в своих поучениях к округлым периодам в стиле Вик д'Азира (*15), кресло которого он впоследствии занял. Но тут совесть стала укорять Фрейде за глумление над старым учителем, и он принялся превозносить его исторические труды, – Астье перетряхнул ведь столько архивов, впервые сдунул с них пыль.
– Вздор! – ответил Ведрин с величайшим презрением.
По его мнению, самые любопытные архивные материалы в руках глупца значат так же мало, как ценнейший человеческий документ, которым воспользовался дурак романист. Золотой червонец, обращенный в сухой лист!
– Посуди сам, – продолжал Ведрин, оживляясь. – Разве заслуживает звания историка всякий, кто собирает неизданные документы в объемистые тома, которых никто не читает и которые красуются только на полках книжных шкафов в разделе общеобразовательной литературы? Книги, которые выставляются напоказ, перелистываются, но ими не пользуются. Лишь французское легкомыслие может принимать всерьез такие компиляции. Издеваются же над нами англичане и немцы. "Vir ineptissimus Astier-Rehu", – говорит Момзен (*16) в одной из своих заметок.
– И это ты, чурбан, заставил несчастного Астье прочесть заметку Момзена, да еще при всем классе!
– Ну и досталось же мне тогда на орехи, не меньше, чем в тот день, когда, устав слушать его излюбленное изречение, что воля – это домкрат, что при помощи такого домкрата можно всего достигнуть, я крикнул со своей скамьи, передразнивая его: "А крылья, господин Астье, а крылья!"