355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Альфонс Доде » Евангелистка » Текст книги (страница 14)
Евангелистка
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 21:15

Текст книги "Евангелистка"


Автор книги: Альфонс Доде



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)

Жизнь г-жи Эпсен у Маньябосов текла уныло и одиноко. Генриетта бегала по монастырям, по церквам и страшно волновалась из-за пресловутых декретов насчет конгрегаций,[27]27
  Имеются в виду постановления французского правительства (1880 г.) о закрытии многих монастырей.


[Закрыть]
которые в скором времени должны были претвориться в жизнь. Несчастная мать не решалась выходить из дому и поневоле томилась в комнатке, которую ей при всем желании никак не удавалось привести в приличный вид, так как ее непоседливая сожительница раз по десять в день врывалась в каморку и вновь уносилась, как ураган. Какая разница по сравнению с уютной квартиркой на улице Валь-де-Грас! Единственное развлечение – расшифровывать иероглифы на стене: болезнь, нищета – или посидеть часок в мастерской соседа.

Маньябос, родом из Арьежа, был тучный, коренастый, бородатый мужчина, на вид от тридцати пяти до пятидесяти лет; веки у него были, как у лягушки, говорил он густым раскатистым басом и на всевозможных собраниях слыл знаменитостью. Он частенько выступал в зале на Арасской улице, но особенно понаторел в произнесении надгробных речей. Ни одни мало-мальски значительные гражданские похороны не обходились без его надгробного слова. А так как подобного рода церемонии происходили, по его мнению, слишком редко, он примкнул к одной из масонских лож и к обществу неверующих; и тут и там он держался настороже, внимательно следил за людьми престарелыми, за больными и, подобно тому как снимают мерку для соснового гроба, заблаговременно снимал с них мерку для надгробной речи, причем точно знал, какой материал может дать тот или иной покойник для соответствующего панегирика. Потом, воткнув в петлицу цветок бессмертника и повязавшись крест-накрест широкой синей лентой, которая побывала на множестве похорон и вся полиняла на ветру, от дождя, от солнца, Маньябос, дородный, важный, взбирался на холмик и что-то произносил. Не бог весть что, а все-таки произносил.

Постепенно это все больше и больше принимало жреческий характер. Речь его стала елейной, торжественной, в жестах появилась властность. Будучи врагом священников, он сам превращался в священника, в жреца безбожия, который тщательно соблюдает атеистические обряды и обычаи и получает вознаграждение в виде обильных поминок за счет родственников или в виде возмещения путевых расходов, ибо Маньябос не отказывался съездить для произнесения надгробного слова хотя бы и в Пуасси, и в Май г, и в Верной. О, если бы безбожники знали истинное ремесло своего жреца, если бы они знали, что он занимается раскрашиванием церковных эмблем и бесчисленных статуэток из папье-маше, которыми полны витрины торговцев церковной утварью на улицах Бонапарта и Сен-Сюльписа! Что ж поделаешь, жить-то надо! Вдобавок сам Маньябос уделял мало внимания этим, как он выражался, «побрякушкам». Настоящим мастером была жена Маньябоса, не хуже его владевшая искусством подбирать краски и золотить.

Типичная парижская работница, с красивым, но поблекшим от ночной работы и постоянной мигрени лицом, г-жа Маньябос с трудом переносила запах смолы и ядовитых красок, которыми ей приходилось пользоваться. И все-таки она с утра до вечера, а то и до поздней ночи просиживала перед вереницей мадонн и святых, которые прибывали к ней с безжизненным взором и белыми губами, такими же, как их волосы и одежда, а она наделяла их небесно-голубыми глазами, разноцветными туниками, золотыми нимбами над деревянными венцами и усеивала их одеяния звездным дождем. Г-жа Эпсен нередко усаживалась рядом с нею; ей нравилось наблюдать, как та раскрашивает фигурки, как вырезает полоски сусального золота для украшений, как легкой рукой приклеивает на фигурки, покрытые смолой и лаком, всевозможные эмблемы.

Проворно работая, г-жа Маньябос рассказывала б последней речи мужа на похоронах какого-нибудь «брата», об его успехе, об отзывах газет. И ведь он всегда такой добрый, всегда в хорошем настроении и всем доволен, даже если на иных важных похоронах и перехватит лишнего. Право же, другой такой счастливой женщины… Славная труженица говорила это, а сама прикладывала левую руку к голове, зажмурившись отболи, и продолжала расцвечивать тиару св. Амвросия. Друг гой такой счастливой женщины не сыскать!

Недоставало ей только ребенка – не мальчика, потому что мальчики в конце концов всегда уходят из дому, а дочки, кудрявой, как Иоанн Богослов; она назвала бы ее Мальтидой и весь день держала при себе в мастерской, а то она подчас чувствует себя немного одинокой. Ну, да ничего не поделаешь! В самой благополучной семье всегда бывает какой-нибудь изъян.

– А у вас, госпожа Эпсен, не было детей?.. – спросила она однажды у мнимой тетушки.

– Как же!.. – еле слышно ответила та.

– Дочь?

Не получив ответа, она обернулась и увидела, что бедная женщина рыдает, закрыв лицо руками.

«Так вот почему она такая печальная!.. Вот почему она никогда не выходит из дому…»

Она решила, что дочь соседки умерла, и с этого дня никогда уже больше не заговаривала о своей крошке «Мальтиде».

С наступлением сумерек возвращалась Генриетта Брис, а иногда и Маньябос, если была срочная работа и не было какого-нибудь собрания. Через всю мастерскую от докрасна раскаленной, гудящей печки тянулась коленчатая железная труба; хотя холода уже миновали, печку все равно приходилось топить, чтобы краски подсыхали скорее. Толстяк усаживался возле жены, и они вместе раскрашивали фигурки; волосы его лоснились от помады, черная-пречерная борода стелилась по длинной серой блузе, и он набирался истинно жреческого величия – ни дать ни взять поп. Но при всей своей торжественности и важности Маньябос не прочь был пошутить. «Поди-ка сюда, приятель, сейчас я налеплю тебе венчик!»– обращался он к какому-нибудь епископу, снабженному посохом, и с комически важным видом ставил его перед собой. Эта неизменная шутка вызывала неизменный взрыв хохота у его жены и неизменный возглас. Генриетты: «Ах, господин Маньябос!..» И тут загорался спор.

Глубокий бас надгробного оратора и тоненький задиристый голосок бывшей послушницы то усиливались, то затихали, то прерывали друг друга. Из высоких окон мастерской, обращенных на людную улицу со сновавшими по ней омнибусами и ломовиками, словно из раскрашенных окон часовни, летели слова: «Вечность… Материя… Суеверие… Сенсуализм…»-и в тоне споривших слышались протяжные нотки напыщенной проповеди. Оба они – и безбожник и верующая – прибегали к одному и тому же словарю, оба цитировали отцов церкви и энциклопедию. Однако Маньябос не выходил из себя, как Генриетта. Он торжественно отрицал бытие божие, не переставая покрывать охрой бороду св. Иосифа или косы св. Перпетуи – до тех пор, пока на широкой кисти не иссякала наконец краска.

Лори-Дюфрен иногда вносил в спор примиряющую нотку. Недавно изучив основы протестантизма, он находился под свежим впечатлением и выражал свое мнение сдержанно, как и полагается чиновнику, с оттенком снисхождения, которое вместо того, чтобы успокаивать спорящих, только еще больше их ожесточало.

Сидя в темном углу, чтобы не видели ее слез, молчаливая и неподвижная, как шеренги маленьких покорных святых, выстроившиеся на белом фоне стены, г-жа Эпсен с грустью думала о том, как мало значит различие вероисповеданий, коль скоро ими всеми люди пользуются и для добрых и для дурных дел! И, словно в кошмаре, до нее доносился громоподобный голос Маньябоса, вещавший о том, что пробил вожделенный час и всякие привилегии отжили свой век.

Маньябос заблуждался. На месте старых привилегий остается одна, стоящая всех вместе взятых, – тирания, вознесшаяся выше законов и революций, обратившая себе на пользу все, что было разрушено вокруг нее, а именно деньги, единственная мощная сила нового времени, все уравнивающая без усилия, без труда. Без малейшего труда! И несчастная мать, вынужденная скрываться, словно преступница, и отрешенный от должности престарелый декан, и честный Ромен, с позором изгнанный со шлюза, – все они даже не подозревали о том, до какой степени сами Отманы не причастны к их невзгодам. Все это сделалось без их участия, в гораздо более низких сферах, естественной силою вещей – могуществом денег, всеобщим преклонением перед идолом. И пока эти подлые и жестокие несправедливости творились их именем, сами Отманы продолжали мирно жить, окруженные почетом – жена в Пор-Совере, где она наслаждалась первыми погожими днями, а банкир – за решетчатым окошком, у прозрачного вечно журчащего, неиссякаемого источника, поддерживающего уровнъ в великой золотой реке.

Ежедневно в пять часов карета Отманов приезжает за ним и мчит его к жене. Отъезд совершается с такой пунктуальностью, что служащие проверяют по нему свои часы, и тут лица их, насупленные в присутствии хозяина, сразу проясняются. Велико же было их изумление, когда однажды в июне он ушел из конторы, как только подписал трехчасовые чеки; при этом он сказал конторщикам:

– Я буду наверху… Когда Пьер запряжет, пусть мне доложат…

– Вы больны, господин Отман?

Нет, господин Отман болен не больше, чем всегда. Ощупывая, нервно расчесывая лишай на щеке, он медленно поднимается по широкой лестнице, и гулкое, точно в церкви, эхо вторит его шаркающим, усталым шагам; затем он входит в квартиру, которая кажется еще просторнее и торжественнее благодаря закрытым ставням и отсутствию ковров и штор, проходит через приемную в молитвенный зал, где скамьи сложены друг на друга у стен, испещренных текстами из Библии, потом идет через кабинет с аккуратно расставленными в шкафах зелеными папками, потом через пышную гостиную с мебелью в стиле ампир, в чехлах, напоминающих платья того времени, и, наконец, останавливается перед высокой дверью, украшенной резным карнизом.

Спальня его жены!..

Уже четыре года эта дверь для него закрыта и счастье недоступно. Сначала еще соблюдалась проформа, придумывались предлоги – усталость, нездоровье, предлоги, к которым прибегают женщины в таких случаях; затем последовал отказ без всяких объяснений, дверь заперли на засовы, весьма прочные в этих старинных стенах. Отман не возражал – он не хотел принуждать жену. Но сколько раз он дрожал от холода в этой гостиной, как в коридорах Сен-Совера, прислушиваясь к ровному, безмятежному дыханию своей Жанны! Он думал: «Ей стало невмоготу… Я ей противен… Это – отвращение…» Он снова, как в молодости, попытался лечиться, а так как страшный наследственный недуг не поддавался никаким лекарствам, то он попробовал обратиться к хирургам. Операции тоже не помогли. После удаления, после очистки опухоль становилась с каждым разом еще отвратительнее, расползалась по всей щеке, как огромный багровый паук. Отман, доведенный до отчаяния, решил презреть любовь, в которой ему отказывали, и погрузиться в разврат.

Когда среди проституток высшего полета разнесся слух, что богач Отман вышел на охоту, началась загонка дичи, как в королевском заповеднике. Но у этого робкого поклонника целомудренной женщины недоставало опыта в распутстве. Первую, которую к нему привели, восемнадцатилетнюю, цветущую и упругую, как зрелый плод, при виде человека, которого ей надо было любить, охватил такой ужас, что она закрыла лицо руками. «Боюсь, боюсь…» – шептала она, дрожа. Ему стало жаль этой рабыни, этого белого тела, выставленного для всех желающих: «Одевайся… Деньги получишь и так…» Другая обняла его и осыпала страстными ласками. Эту он готов был убить… Решительно для него на свете существует одна-единственная женщина – его жена. Но она отвергает его. Вот почему он решил умереть.

Да, он решил искать избавления в смерти – в этом последнем пристанище всех обездоленных. Притом в смерти неистовой, жестокой, мстительной, в самоубийстве, которое совершается в порыве гнева, когда кровавые останки того, что было человеком, обагряют тротуар и стены домов, железные ограды возле памятников, когда с воплем и проклятиями исторгается жизнь, отравленная жесточайшими горестями и неизлечимыми недугами. Он избрал именно такую смерть. Он покончит с собою сегодня вечером, там, около нее. Но прежде ему захотелось еще раз – в последний раз – увидеть эту спальню.

Просторная комната, заботливо обтянутая бледно-серым шелком с еле заметными переливами, с панелями, обрамленными золоченым багетом. Целомудрие женщины, которая живет здесь, угадывается в чистоте этой обивки, этой полированной мебели того же сизого цвета и такой же свежей, как в день свадьбы, одиннадцать лет тому назад… Бедный Отман, человек без имени, которого никто, даже родная мать никогда не называла просто Луи, бедный богач Отман, бедный урод! Распростершись на широком ложе любви, которое становится для него теперь смертным одром, он старается заглушить безумные вопли страсти и отчаяния, кусает подушку, рвет плотный полог. Видя, что он рыдает, как ребенок, кто поверил бы, что минуту спустя лакей застанет его в приемной перед клеткой с попугаем ‹– в перчатках, холодного и корректного?

Каждый год эта клетка вместе с птицей совершала путешествие в Пор-Совер, к великому негодованию Анны де Бейль, которую старый крючконосый нечестивец приводил в ярость тем, что оглашал благословенные кущи зовом: «Моисей! Моисей!..» А на этот раз – умышленно или случайно – попугая забыли, и вот он в глубине клетке лежит с повисшей головой, со скрюченными, окоченевшими лапками, перед разбитым зеркальцем, где отражаются пустая кормушка и ванночка без воды. Больше некому теперь звать Моисея, в доме ренегата не осталось уже ничего израильского. Отман на минуту задерживается возле птицы, потом равнодушно отходит от клетки и сухо бросает кучеру, взглянув на часы:

– Я тороплюсь, Пьер…

Карета несется, мчится по улицам, набережным, по унылому предместью Иври, черному от расположенных здесь складов угля, от лачуг рабочих, от тяжелого фабричного дыма. Квартал нищеты и мятежей, где в дверцы редких экипажей швыряют комьями грязи и навоза… Но карете банкира, хорошо знакомой населению Иври, ибо давно уже он ездит этой дорогой, ничто не угрожает: окошки в ней затворены, занавески опущены, как в будочке прокаженного, даже когда она мчится среди огородов и нив по волнистым долинам, позлащенным жарким июньским солнцем. Так и путешествует этот богач; он выходит из темницы лишь после того, как перед ним распахнутся ворота Пор-Совера; тут он может свободно вдохнуть медвяный запах павловний, реющий над сонным покоем парка.

– Где госпожа Отман?.. – спрашивает он.

Горделивая лошадь с лоснящейся шерстью храпит и фыркает, покусывая покрытую пеной узду.

– В парке… На скамье Габриэль…

Полукруглая замшелая скамья, опирающаяся на двойные перила лестницы, примостилась тут, словно гнездо в ветвях старой липы. В былое время в такие вечера, как сегодня, когда воздух напоен теплым благоуханием и жужжанием пчел, красавица Габриэль шептала здесь слова любви и томно вздыхала, напевая галантную песенку. А для Жанны Отман это место служит всего лишь наблюдательным пунктом. Если она не в Обители, то она здесь; беседуя с богом, она одновременно следит из-за кустов за тем, как идут хозяйственные дела, смотрит на безупречно ровные линии буковых аллей, на цветущие клумбы, на парники, стеклянные крыши которых сверкают вдоль железной дороги. Слугам это известно, так что, когда «барыня сидит под деревом», весь замок приобретает еще более подтянутый, более строгий вид, чем обычно.

– Душа, желающая слиться с богом, должна забыть все бренное, отречься от всех земных привязанностей…

Поднимаясь по высоким, закругляющимся ступеням лестницы, банкир слышит холодный голос своей жены. В ответ ей раздаются рыдания Ватсон. Бедная Ватсон вернулась из поездки взволнованная, измученная, как никогда, и воспоминание об оставленных ею детях терзает ее, не дает ей покоя. Жанна возмущается и бранит ее, слезы матери ничуть ее не трогают, ибо ей-то Христос «даровал силу».

– Здравствуйте… – говорит она Отману и спешит подставить ему лоб для поцелуя, чтобы вернуться к разговору с Ватсон.

Но он твердо заявляет:

– Мне надо поговорить с вами, Жанна…

По его горящему взгляду, по нервному движению, каким он стиснул ей руку, она поняла, что настал час объяснения, которое так долго откладывалось.

– Ступай, дочь моя… – велит она Ватсон.

И вот она ждет с удрученным видом, с жестким выражением лица, какое бывает у женщины, которая не любит и знает, что сейчас ей будут говорить о любви.

Отман сел рядом с ней и тихо начал:

– Зачем вы вырываете руку, Жанна? Зачем отнимать то, что было вами дано?.. Нет, нет, вы отлично понимаете. Не смотрите на меня так, глаза ваши лгут… Вы принадлежали мне, почему же вы теперь отвергаете меня?

Потом, торопливо и пылко, он старается разъяснить ей, что она значит в его жизни. Болезненное, одинокое детство, безрадостная юность, когда он боялся показаться на людях… В часы любви и обладания – страшная мысль, что ты отвратительное насекомое, которому приходится убегать под камни из боязни быть раздавленным. И вот наконец пришла она, и вокруг нее разлился такой свет, что он почувствовал себя возрожденным, воскресшим. Даже муки любви, когда он наблюдал, как она в парке беседует с Деборой, даже ужас при мысли, что она ни за что не согласится принадлежать ему, – и тот был ему сладостен, потому что был связан с нею.

– Помнишь, Жанна, как моя мать приехала от моего имени просить твоей руки?.. Дожидаясь ее возвращения, я весь день провел здесь, на этой скамье. О, я ждал терпеливо и очень спокойно! Я думал: если она откажет, я умру… Я знал, как это осуществить, все уже было приготовлено…. Так вот, взгляни на меня. Ты знаешь, это не пустые слова… Вот я пред тобою такой же, как одиннадцать лет тому назад, все с таким же твердым намерением в случае твоего отказа умереть; час и место мною уже выбраны… я жду твоего слова.

Она знает, что он человек искренний и серьезный, и поэтому остерегается произнести «нет», которое, однако, ему легко прочесть в ее глазах, в том, как инстинктивно сжалось все ее существо. Она осторожно пытается пробудить в нем христианские чувства, умиротворяющую веру, напомнить заповедь божью, которая запрещает нам покушаться на свою жизнь.

– Бог!.. Да ведь мой бог – это ты!..

И не столько слова, сколько его поцелуи страстно лепечут:

– Бог – это твои губы, твое дыхание, твои руки, обнимавшие меня, и обнаженное плечо, на котором я засыпал… В том храме, куда ты ввела меня, в банке, над цифрами, которые жгут мне глаза, я думаю только о тебе. Тобою питалось мое упорство в работе и жар моих молитв; Теперь ты отходишь от меня../ Как же мне веровать? Как же мне жить?..

Она вздрагивает от негодования, что в ее присутствии можно так богохульствовать. Щеки ее покрываются румянцем, вспыхивают от праведного гнева, который дозволяется писанием: «Гневайтесь и не грешите».

– Довольно, ни слова больше!.. Я думала, что вы поняли меня… Бог и моя Миссия!.. Все остальное для меня не существует…

Как она хороша сейчас, когда вся трепещет, она, обычно не теряющая хладнокровия! Ее черные растрепавшиеся волосы усеяны бледными лепестками цветущей липы! Он с минуту всматривается в нее, пронзает жгучим, насмешливым взглядом, сверкающим из-под повязки. Действительно ли препятствием является бог?.. Или его отталкивающее безобразие?.. Как бы то ни было, он достаточно хорошо знает Жанну: ее решение бесповоротно.

– Я так и думал, – говорит он, вставая, и принимает обычный тон, холодный, положительный, тон деловых разговоров, – я так и думал, что обращаться к тебе бесполезно, но мне не хотелось, чтобы между нами было что-то недоговорено.

Он делает несколько шагов, потом останавливается.

– Значит, никакой надежды? – Никакой.

Куда он идет?.. Он смотрит на часы и поспешно направляется к дому, словно боится опоздать на свидание… Ну и пусть идет! Бог карает за бунтарство… Уже не думая о нем, она молится, чтобы умерить внутреннюю дрожь, чтобы стереть скверну, которую оставило в ее душе это грубое напоминание о земных страстях. Она молится и успокаивается, а между тем сгущаются сумерки и в ветвях шуршат первые прохладные дуновения; пролетают большие ночные бабочки и, заменяя денных, садятся на клумбы с геранью, краски которой постепенно блекнут, теряются в пока еще безлунной ночи. Теперь видны только рельсы железной дороги, прямые и блестящие под рокочущим сверканием двух огненных шаров, показавшихся за изгибом Сены.

Вечерний курьерский!..

Он проносится, подобно молнии и грому. А Жанне он напоминает, что пора обедать. Она шепчет последние слова молитвы, медленно сходит по ступеням и смотрит, как поезд исчезает во тьме. Но она далека от мысли, что он оставил ее вдовой.

Его обнаружил в тот же вечер беглый ищущий свет фонарей в промежутке между встречными поездами. Шляпа его, трость и перчатки были заботливо сложены на балюстраде террасы. Поезд далеко протащил искромсанное тело и разбросал куски по обеим сторонам полотна. Только голова осталась нетронутой, но повязку сорвало, и еще виднее стал страшный отвратительный лишай – паук с длинными цепкими лапами, по-прежнему живой, по-прежнему впившийся в свою жертву.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю