Текст книги "Письма к отсутствующему"
Автор книги: Альфонс Доде
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Альфонс Доде
Письма к отсутствующему
Капитуляция[1]1
28 января 1871 года в Версале представители буржуазного Правительства национальной обороны, получившего позорное прозвище «Правительства национальной измены», подписали с германским командованием перемирие на 21 день, приняв прусские условия капитуляции. Осада Парижа, начавшаяся 19 сентября 1870 года, закончилась поражением, несмотря ка мужество парижан и оборонявших город частей регулярной армии и Национальной гвардии. Одна из основных причин катастрофы – пораженческая политика правительства и командования, боявшихся революционно настроенных масс.
[Закрыть]
© Перевод С. Ошерова
Написано 6 февраля 1871 г.
Не знаю, какую бравурную мелодию сыграют вам в бордоском Большом театре по случаю окончания осады и капитуляции Парижа, но если тебе интересно, какие чувства вызывает у меня вся эта печальная эпопея, то я скажу тебе в двух словах рая и навсегда: Наши доблестные генералы – чтоб их черт побрал – обороняли бывшую столицу так же, как они обороняли бы какой-нибудь Меэьер, Туль или Верден, то есть по неписаным правилам некоего военного свода законов, который со школьной скамьи хранится у них под кепи. Статья первая гласит: «Блокированная крепость не может сбросить блокаду сама». Исходя из этого, они решили попытаться прорвать ее извне.
Замечу мимоходом, что те же великие стратеги за восемь дней до начала осады с восхитительным самомнением утверждали, что нас могут взять приступом, одним мощным ударом, но обложить – ни за что на свете.
Ну так вот, прославленные полководцы, нас все-таки смогли обложить! У пруссаков широкая ладонь, и хотя у Парижа весьма обширная талия, они меньше чем в неделю сцапали его, словно осу, и сжали в своих грубых солдатских рукавицах. А ведь если бы вы были посмелее, мы могли бы вырваться… Париж – великан, надо было дать ему сразиться во всю меру его великанских сил, дать простор его уму, привести в движение все его мускулы. Когда вам помешала Марна,[2]2
В соответствии с планом прорыва блокады, предложенны м главнокомандующим Парижской армии генералом Трошю, части ее должны были соединиться с Луарекой армией, форсировав Марну. Осуществить этот план до конца командование фактически не собиралось.
[Закрыть] надо было дать Парижу проглотить Марну. Эти недоброй памяти высоты Шатильона, Медона, Шампиньи,[3]3
возвышенности, которые французское командование сдало пруссакам в самом начале осады и с которых те с 27 декабря начали артиллерийский обстрел защищавших Париж фортов и самого города.
[Закрыть] все эти мельницы и пригорки, чьи нелепые кровавые имена преследовали нас даже во сне, – Париж мог одним рывком отправить их ко всем чертям. Это было бы делом одного месяца для четырехсот тысяч мотыг, работающих под защитой сотни тысяч ружей… Но вы этого не захотели.
Подлинную историю этой осады придется искать не в газетах и не в книгах, а в военном министерстве. Это здесь разыгрывались великие сражения под Парижем. Здесь о кожаные подушки под задами военных чиновников разбивались все попытки отдельных людей, все усилия доброй воли и пылкого энтузиазма, все великие планы обороны… Больно было смотреть, как министр Дориан[4]4
Дориан, Пьер-Фредерик (1814–1873) – французский промышленник и политический деятель; будучи министром общественных работ Правительства национальной обороны, много сделал для организации военной промышленности и создания новых видов оружия.
[Закрыть] и его сотрудники по министерству общественных работ, такие деятельные, такие умные, носятся из канцелярии в канцелярию, унижаются, умаляются, просят, молитвенно сложив руки:
– Ради бога, господа военные! Мы сознаем свое ничтожество, мы знаем, что самые хитроумные из нас не могли бы служить в денщиках у ваших Гио, у ваших Фребо…[5]5
Гио, Ив (1843–1928) – французский журналист и политический деятель; в молодости занимался воздухоплаванием, стремился найти практическое применение воздушным шарам. Фребо, Шарль-Виктор (1813–1888) – французский генерал, командовал во время осады артиллерией Парижа.
[Закрыть] Да, вы правы, все наши инженеры ослы, их помощники ничего не смыслят, и тем не менее… испытайте наши пушечки седьмого калибра, заряжающиеся с казенной части, и наши походные кухни, которые будут раздавать солдатам в самой гуще сражения целые бочонки кофе и подогретого вина, и наши привязные воздушные шары, которые произведут разведку так, что это не будет стоить вам ни единого человека, и разузнают, в самом ли деле батареи, что устанавливают на Шатильонских высотах, состоят из одних печных труб…
И какой гордостью преисполнились эти молодцы из Общественных работ, когда после пятимесячных ходатайств, просьб, бумажной волокиты им удалось добиться того, что на передовых позициях появились пушки седьмого калибра, о которых один из наших великих полководцев сказал своим сипловатым голосом выходца из предместья:
– А все-таки эта купеческая артиллерия не так уж плоха! Надо будет закупить еще…
Слишком поздно, ваше высокопревосходительство! Пруссаки все разграбили…
…И вот все кончилось. Париж опять наелся белого хлеба с маслом. К тем временам нет возврата. Первые дни я злился – боже, до чего я злился! – но вот уже несколько дней, как я чувствую где-то глубоко, в самой глубине души, какое-то умиротворение и разрядку. Ах, дорогой друг, уж очень долгой, томительной, однообразной была эта осада! Мне кажется, будто я провел пять месяцев в открытом море, гладь которого почти ни разу не всколыхнулась.
И подумать только, что для иных эти пять месяцев изнуряющей тоски были сплошным праздником, непрерывным опьянением! Всех, от праздношатающихся из предместья, бездельем зарабатывающих сорок пять су в день, вплоть до майоров с семью нашивками – строителей комнатных баррикад, благоденствующих санитаров, лоснящихся от наваристого мясного бульона, опереточных вольных стрелков, распускающих хвост по кафе и подзывающих официантов не иначе, как омнибусным свистком, вплоть до командиров национальной гвардия, расположившихся со своими дамами в конфискованных квартирах, вплоть до всяческих перекупщиков, всяческих мародеров, ворующих собак, охотящихся за кошками, торгующих кониной, альбумином, желатином, разводящих голубей или владеющих дойной коровой, вплоть до все тех, чьи векселя были переданы уже судебному приставу, и тех, кто просто не любит платить за квартиру, – всех этих людей конец осады поверг в далеко не патриотическое отчаяние. С Парижа снята осада – значит, надо входить в колею, работать, смотреть в лицо жизни, надо отдать нашивки, квартиры, возвращаться в свою конуру, а это нелегко…
Я не собираюсь клеветать на республику. Во-первых, я еще не знаю, что это такое; во-вторых, я видел вблизи людей и дела империи, следовательно, я не имею права быть привередливым. Но что мне я могу с собой поделать, если все происходящее вокруг меня после 4 сентября наполняет мое сердце горечью и недоверием, еще большим, чем прежде? Все дураки, все рохли, все лентяи и никчемные тупицы, каких я только знал, вдруг выплыли на поверхность и пристроились к теплым местечкам. Разумеется, я не говорю об убежденных, преданных республиканцах, долго ждавших своего дня: теперь пришел их черед, и это справедливо. Но другие, те, кого злосчастная империя не пускала даже на кухню, – все они к чему-нибудь приспособились, все до единого! Вплоть до этого жалкого и презренного Н., который уже тогда, когда империя была при последнем издыхании, у всех на глазах обивал пороги министерств, выклянчивая какое угодно место, и вот, посмотрите – сейчас он комиссар республиканской полиции в одном из округов.
И еще: как странно видеть среди нынешней политической сумятицы, сколь незыблемы некоторые лица и некоторые положения! Самый законченный тип такого человека-поплавка, который скользит по волнам времени и всегда держится на поверхности, являет собой достойнейший генеральный секретарь бывшего Законодательного корпуса. Все парижские журналисты знают этого долговязого, бледнолицего субъекта, с тонкими губами и кислой улыбкой, с головой не то канатоходца, не то пономаря: его всегда видели сидящим за столиком на самом верху галереи, за председательский креслом… Я смею думать, что это неплохое место, раз этот господин цепляется за него вот уже больше тридцати лет – нужен был бы самый настоящий ураган, чтобы его оттуда сбросить. Короли уходят, империя рушится, республиканские мины взрывают почтенное собрание… И лишь маленький столик г-на Валетта стоит непоколебимо и будет стоять всегда.
Что вы мне рассказываете, будто нет людей не-заме-нимых? Вот вам один из них! Или, по крайней мере, он заставляет всех так думать, и в этом его сила. Наверное, ни один человек во Франции – даже г-н Тьер – не знает регламента так, как он, – не будь его, парламентская машина не могла бы работать. Зато когда дело не касается этого грозного регламента, в соблюдении которого он неумолим, г-н Валетт весьма уступчив и весьма гибок: «Если ваше превосходительство соблаговолит…» – говорил он медоточивым тоном, земно кланяясь г-ну Паликао.[6]6
Паликао (Кузен-Монтобан, Шарль-Гийом, 1796–1878) – французский генерал, в начале войны – председатель кабинета министров в правительстве Наполеона III.
[Закрыть] Это было в полдень 4 сентября. А 6 сентября в тот же час он входил в салоны на площади Бово[7]7
на этой площади находился кабинет министров.
[Закрыть] и с тою же почтительнейшей улыбкой, так же угодливо сгибаясь в три погибели, говорил г-ну Гамбетте:[8]8
Гамбетта, Леон-Мишель (1838–1882) – политический деятель, буржуазный республиканец; министр внутренних дел Правительства национальной обороны, один из входивших в него немногих сторонников решительной борьбы с пруссаками.
[Закрыть] «Если ваше превосходительство соизволит…» И на этот раз, как всегда, его оставили в покое за его столиком в Законодательном корпусе, с ключами от дворца в кармане, с караулом гвардейцев у дверей – для почета, разумеется. И все эти пять месяцев он только и знает, что срывать цветы с прекрасных лужаек председательской канцелярии и регулярно являться к окошечку кассы. Потом открылась Палата в Бордо, и вот теперь он там, со своей неизменной улыбкой, за столиком позади председательского кресла.
Портрет этого милейшего человека довершит одно его изречение. Однажды кто-то из служащих, кичась покровительством г-на Шнейдера,[9]9
Шнейдер, Эжен (1805–1875) – крупный промышленник и политический деятель, в 1867–1870 годах – председатель Законодательного корпуса.
[Закрыть] в то время председателя Законодательного корпуса, попытался дать г-ну Валетту отпор. Г-н Валетт вызвал беднягу в свой кабинет и мягко, невозмутимо сказал ему с глазу на глаз следующие незабываемые слова:
– Поостерегитесь, мой друг!.. Ведь председатели не вечны.
А сам г-н Валетт вечен!
Имя ему – Правительственное Чиновничество…
Матери
© Перевод С. Ошерова
Нынче утром я ходил на Мон-Валерьен[10]10
Мон-Валерьен – форт на левом берегу Сены, один из главных опорных пунктов обороны Парижа.
[Закрыть] повидать нашего общего друга, художника Б…, лейтенанта подвижной гвардии[11]11
Во время франко-прусской войны Национальная гвардия делилась на две категории: местную, которую не раарешалось выводить за пределы департамента, и подвижную, которую можно было перебрасывать в другие департаменты.
[Закрыть] департамента Сены. Наш молодец стоял на часах и никак не мог отлучиться. Нам пришлось, словно матросам на вахте, прогуливаться взад и вперед у сводчатых ворот крепости и беседовать о Париже, о войне и о милых отсутствующих друзьях… Вдруг лейтенант, который и в своей накидке гвардейца остается все тем же неукротимым мазилкой, каким ты знал его, прерывает речь на полуслове, застывает на месте и, схватив меня за руку, говорит вполголоса: – Гляди: настоящий Домье! Скосив маленькие серые глазки, вдруг загоревшиеся, как у охотничьей собаки, он показывает мне на две колоритные фигуры, только что появившиеся на плоской вершине Мон-Валерьена.
И впрямь настоящий Домье! Мужчина – в длинном коричневом рединготе с серовато-зеленым бархатным воротником, который, кажется, сделан из высохшего лесного мха; сам он худ, низкоросл, краснолиц, с низким лбом, круглыми глазами и крючковатым носом. Голова важного и глупого филина. В руке у него кошелка из цветной ковровой ткани с торчащим наружу горлышком бутылки, а под мышкой другой руки он держит банку консервов, неизбежную жестяную банку, при взгляде на которую парижане непременно будут вспоминать пять месяцев блокады… Что касается женщины, то прежде всего бросается в глаза ее огромный капор и шаль из искусственного кашемира, которая плотно окутывает все ее тело, словно для того, чтобы еще больше подчеркнуть его тщедушие; потом замечаешь острый кончик носа, время от времени показывающийся из-за выцветших оборок капора, и жалкие прядки полуседых волос.
Поднявшись на вершину, мужчина останавливается перевести дух и отереть пот со лба. Между тем здесь, наверху, совсем не жарко: стоит туманный конец ноября. Но они шли так быстро!.. Зато женщина не останавливается. Она направляется прямо к воротам и при этом глядит на нас в нерешительности, словно хочет с нами заговорить, но потом, видимо, устрашенная офицерскими нашивками, предпочитает обратиться прямо к часовому, и я слышу, как она робко спрашивает, нельзя ли ей повидаться с сыном: он служит в шестом батальоне третьего полка парижской подвижной гвардии.
– Подождите здесь, – говорит часовой, – я за ним пошлю.
Просияв, она со вздохом облегчения возвращается к мужу, и оба, отойдя в сторону, усаживаются на краю откоса.
Ждать им приходится долго. Этот Мон-Валерьен такой большой, в нем такая путаница переходов, гласисов, бастионов, казарм, казематов! Подите отыщите гвардейца шестого батальона в этом, не имеющем выхода городе, подвешенном между небом и землей и, как остров Лапута,[12]12
искусственный летающий остров, описываемый Свифтом в третьей части «Путешествий Гулливера».
[Закрыть] парящем по спирали среди облаков. И ведь, помимо всего, в этот час форт полон барабанных и трубных сигналов, бегущих солдат, позвякивающих манерок. Сменяют караулы, назначают в наряд, раздают рацион, вольные стрелки ударами прикладов подталкивают окровавленного вражеского лазутчика, крестьяне из Нантерра идут с жалобой к генералу; галопом выезжает гонец – сам окоченел от холода, а с лошади пот ручьями; с передовой возвращаются мулы, навьюченные ранеными, которые покачиваются в корзинах со спинками и тихонько стонут, словно больные ягнята; матросы под звуки дудки тянут на канатах новую пушку и орут: «Давай! Тяни!» – пастух в красных штанах[13]13
то есть в военной форме.
[Закрыть] гонит принадлежащее крепости стадо – в руках бич, за плечом на ремне шаспо;[14]14
усовершенствованная система ружья, введенная во французской армии в 1866 году. Однако даже во время войны далеко не вся армия была вооружена шаспо.
[Закрыть] все это суетится, толчется, перебегает друг другу дорогу в переходах форта, исчезает в сводчатом проходе, словно в низких воротах восточного караван-сарая.
«Хоть бы они не забыли позвать моего мальчика!»– говорят глаза бедной матери. Каждые пять минут она встает, медленно подходит к воротам и украдкой заглядывает в передний двор, не переставая жаться к стене, но спросить она ни о чем не осмеливается: боится сделать сына посмешищем товарищей. Ее муж, еще более робкий, чем она, вовсе не выходит из своего укрытия. Видно, что всякий раз, как она возвращается и с тяжелым сердцем, с убитым видом садится с ним рядом, он бранит ее за нетерпеливость и усиленно втолковывает ей что-то насчет строгостей военной службы, жестикулируя при этом, как всякий невежда, желающий казаться знатоком.
Я всегда был большим охотником до таких безмолвных, не предназначенных для постороннего глаза сценок, в которых больше угадываешь, чем видишь, до этих уличных пантомим, которые задевают тебя, прохожего, и дают возможность в одном жесте прочесть целую жизнь. Но здесь меня больше всего пленяло неуклюжее простодушие моих действующих лиц, и я с глубоким волнением следил по их мимике, выразительной и прозрачной, за всеми перипетиями трогательной семейной драмы.
Я видел, как мать в одно прекрасное утро решила:
– До чего мне надоел этот господин Трошю[15]15
Трошю. Луи-Жюль (1815–1896) – французский генерал. В начале войны был назначен губернатором Парижа, 4 сентября возглавил «Правительство национальной измены», оставаясь главнокомандующим Парижской армии. Его пораженческая тактика, сводившаяся к предпринимаемым для успокоения общественного мнения вылазкам, не доводимым до конца, привела к капитуляции Парижа.
[Закрыть] со всеми его запретами! Я уже три месяца не видала мальчика. Хочу пойти поцеловать его.
Отец, робкий, не приспособленный к жизни, приходит в ужас от одной мысли о хлопотах по раздобыванию пропуска и сначала пытается урезонить жену:
– Да что ты, голубушка! Ведь этот Мон-Валерьен у черта на куличках… Как ты до него доберешься пешком? И потом ведь это крепость, женщин туда не пускают!
– Ну уж меня-то пустят! – говорит она, и так как она всегда поставит на своем, муж идет в округ, в мэрию, в штаб, к комиссару, идет, потея от страха, замерзая от холода, суется всюду, ошибается дверью, два часа выстаивает в очереди и узнает наконец, что попал не в ту канцелярию. Вечером он возвращается домой, и в кармане у него пропуск, подписанный комендантом… Наутро они встают спозаранку в истопленной комнате, ори свете лампы. Отец ест на ходу, чтобы немного согреться, матери есть не хочется. Она уж лучше позавтракает там, вместе с сыном. И чтобы хоть чем – нибудь побаловать беднягу гвардейца, они второпях запихивают в кошелку свой запас и первой и второй очереди, всю провизию осажденных: шоколад, варенье, запечатанную бутылку вина, даже банку консервов, восьмифранковую банку, свято хранимую про черный день. И вот они уже в пути. Когда они добрались до укреплений, ворота только что открыли. Надо показать пропуск. Теперь черед матери робеть… Но нет! Кажется, все как полагается.
– Пропустить! – говорит дежурный офицер.
Только тут она вздыхает с облегчением.
– Как он был любезен, этот офицер!
И вот, проворная, как куропатка, она семенит дальше, она спешит. Муж едва за ней поспевает.
– Что ты так бежишь?
Но она не слушает его. Там, в дымке, на самом горизонте, Мон-Валерьен, и он зовет ее:
– Иди скорей… Он там!
Теперь, когда они наконец пришли, – новая тревога…
Что, если его не отыщут? Что, если он не придет?
Вдруг я вижу, как она вздрагивает, вскакивает на ноги и хлопает мужа по руке… Она издали услышала его шаги по сводчатому проходу. Это он… Когда он показался, вся крепостная стена осветилась от его присутствия.
Право, он красивый парень, осанистый, с открытым лицом, за плечами у него мешок, в руке ружье. Подойдя, он приветствует их веселым грубым голосом:
– Здравствуй, матушка!
И сразу же мешок, накидка, шаспо-все исчезает за огромным капором. Потом настает, черед отца, но ненадолго. Капор все хочет захватить себе. Он ненасытен…
– Как твое здоровье?.. Ты тепло одет?.. Сколько у тебя осталось белья?
Я чувствую, как долгий любящий взгляд из-под оборок капора обволакивает солдата с ног до головы среди ливня поцелуев, слез и коротких смешков. Вся трехмесячная недоимка материнской нежности выплачивается ему за один раз… Отец тоже глубоко взволнован, но не показывает виду. Он понимает, что мы смотрим на них, и подмигивает в нашу сторону, словно хочет сказать нам: «Вы уж простите ее… Ведь она женщина…»
Неужели же я ее не прощу?
Звук рожка врывается внезапно в этот поток радости.
– Сбор!.. – говорит сын. – Мне надо идти!
– Как, ты не позавтракаешь с нами?
– Нет, не могу… Я ведь на сутки в карауле, в крепости, там, на самой вышке.
– Ох! – вздыхает бедная мать. Она не в силах сказать ни слова.
Некоторое время все трое смотрят друг на друга, как пришибленные. Первым обретает дар слова отец.
– Возьми хоть консервы! – говорит он душераздирающим, трогательным и вместе с тем комическим тоном лакомки, добровольно отказывающегося от лакомого куска.
Но в сумятице взволнованного прощания ни он, ни она никак не могут найти эту проклятущую банку. Тяжело смотреть на их лихорадочно дрожащие руки, занятые поисками, слышать прерывающиеся от слез голоса, вопрошающие: «Где же банка? Куда она задевалась?» Они ничуть не стыдятся этой хозяйственной мелочи, которая примешалась к их огромному горю… Наконец банка найдена, и, вырвавшись из последних долгих объятий, сын бегом возвращается в крепость…
Подумай только: они шли в такую даль, чтобы позавтракать с ним, они предвкушали этот завтрак как великий праздник, накануне которого мать всю ночь не сомкнула глаз, – подумай и скажи, видел ли ты зрелище более горестное, чем это несостоявшееся торжество, этот уголок рая, в который им удалось лишь заглянуть, прежде чем врата его захлопнулись столь жестоко.
Еще несколько минут они ждут, не двигаясь с места, а взгляд их по-прежнему прикован к сводчатому проходу, где только что исчез их сын. Потом отец, встряхнувшись, отворачивается, с молодцеватым видом откашливается и наконец, овладев собой, произносит громким и бодрым голосом:
– Ну что ж, матушка, пора и в путь! Он низко кланяется нам и берет жену под руку… Я слежу за ними взглядом до самого поворота. Отец, по-видимому, взбешен. Он яростно жестикулирует, потрясает кошелкой. Мать кажется спокойнее. Она идет рядом, понурив голову, опустив руки. Но все же мне чудится, что кашемировая шаль на узких ее плечах время от времени судорожно вздрагивает.
На аванпостах
© Перевод С. Ошерова
Эти заметки написаны мной без всяких дальних планов, во время объезда передовых позиций. Я просто вырвал для тебя листок из записной книжки, чтобы ты прочел его, пока память об осаде Парижа еще не остыла. Все они набросаны наспех, не отделаны, составлены кое-как и раздроблены, как осколки разорвавшейся гранаты, – я посылаю тебе все таким, как есть, ни слова не изменяя и даже не перечитывая. Я боюсь, что мне захочется что-нибудь присочинить, сделать заметки поинтереснее – и все испортить.
ДЕКАБРЬСКОЕ УТРО В НУРИЕВЕ
Равнина, окаменевшая от стужи, пронзительно-белая, звонкая. По замерзшей дорожной грязи вперемежку с артиллерией проходят строем линейные батальоны. Проходят медленно и уныло. Они идут в бой. Понурые солдаты бредут, спотыкаясь, стуча зубами, с ружьями на ремнях, засунув руки в рукава, словно в муфты. Время от времени раздается крик:
– Стой!
Лошади пугаются, ржут. Зарядные ящики подпрыгивают на ухабах. Канониры приподнимаются на стременах и с тревогой смотрят вдаль, за высокую белую стену Бурже.
– Видать их? – спрашивают солдаты, притоптывая на месте.
Потом снова:
– Марш!..
Человеческая волна, на миг отхлынувшая, снова катятся вперед, все так же медленно, все так же молчаливо.
На горизонте – передовое укрепление форта Обервилье, а на нем – комендант со своими офицерами; их крохотные фигурки тонко вырисовываются на озаренном матово-серебристым восходящим солнцем холодном небе, словно на японском перламутре. Ближе ко мне большая стая черных ворон обочь дороги: это братья милосердия из полевого лазарета. Они стоят, скрестив руки под накидками с капюшоном, и смиренно, отрешенно и грустно смотрят, как мимо них строем проходит все это пушечное мясо.
В тот же день. Пустые, покинутые деревни – двери отперты, крыши разбиты, окна без козырьков смотрят на нас, как глаза мертвецов. Временами слышно, как в этих развалинах, где все рождает гулкое эхо, кто-то шевелится: доносится шум шагов, скрипит дверь, и, когда вы проходите мимо, на пороге появляется солдатик и недоверчиво глядит на вас ввалившимися глазами: то ли мародер, который вышел на добычу, то ли дезертир, который ищет нору поглубже… Ближе к полудню я зашел в один из этих крестьянских домиков. Он был пуст и гол, словно бы выметен дочиста. Весь низ занимала просторная кухня без окон и дверей, выходившая на задний двор; двор был обнесен живой изгородью, а за ней, насколько хватал глаз, – поля, поля… В углу кухни вилась каменная винтовая лесенка. Я уселся на ступеньку и просидел довольно долго. Мне было хорошо от солнечного света, от объявшей все тишины. Жирные мухи, уцелевшие с прошлого лета и ожившие под лучами солнца, жужжали у потолочных балок. Перед очагом, в котором еще заметны были следы огня, лежал камень, красный от спекшейся крови. О мрачной ночи без сна рассказывало это окровавленное сиденье возле еще теплой золы.
ВДОЛЬ МАРНЫ
3 декабря[16]16
Накануне этой даты на Марне, около Пти-Бри, произошло сражение между пруссаками и французской армией под командованием Дюкро, пытавшейся форсировать Марну. Французы ценой огромных потерь дважды брали Пти – Бри, но наступление было остановлено, и французы вновь отошли за Марну. В этом «сражении при Шампиньи» участвовал и батальон, где служил Доде.
[Закрыть] я вышел через Монтрейльские ворота. Низкое небо, холодный ветер, туман.
В Монтрейле ни души. Двери и окна заперты. Только в одном месте слышно, как за забором гогочет стадо гусей. Значит, хозяин не уехал – прячется. Немного дальше нашел открытый кабачок. Внутри тепло, гудит топящаяся печка. Трое гвардейцев из провинции завтракают, придвинувшись к ней поближе. Неподвижные, с распухшими веками и пылающими лицами, бедняги сидят, положив локти на стол, дремлют и одновременно едят…
Выйдя из Монтрейля, иду Венсенским лесом, сизым от дыма бивачных костров. Здесь стоит армия Дюкро. Солдаты рубят деревья, чтобы погреться у огня. Жалко смотреть на березки, осинки, молоденькие ясени, когда их тащат корнями вверх и мягкие золотоволосые кроны волочатся по дороге.
В Ножане снова солдаты. Канониры в широких плащах; ополченцы нормандской подвижной гвардии, толстощекие, кругленькие, как яблочки; мелкорослые проворные зуавы в низко надвинутых капюшонах, пехтура – все сутулые, как бы перегнувшиеся пополам, с обвязанными носовым платком ушами. Они роятся, слоняются по улицам, протискиваются в двери двух еще не закрывшихся колониальных лавочек. Ни дать, ни взять – городишко в Алжире.
Наконец дома позади. Длинная пустынная дорога спускается к Марне. Небо на горизонте чудесного жемчужного цвета, голые деревья дрожат в зимнем тумане. Вдали большой железнодорожный мост: мрачно выглядят его разрушенные арочные пролеты, словно челюсть с вырванными зубами. Проходя через Перре, в одной из крохотных придорожных усадеб с разоренными садиками и угрюмыми, заброшенными домами я увидел за решеткой три большие белые хризантемы в цвету, избежавшие общей участи. Я толкнул калитку, вошел, но они были так хороши, что я не осмелился их сорвать.
Я двинулся напрямик через поля и спустился к Марне. Когда я подошел к самой кромке берега, выбравшееся из тумана солнце разом осветило всю реку Вид чарующий. Напротив Пти-Бри, где вчера еще шел такой жаркий бой; белые домики мирно карабкаются по уступам берега среди виноградников. С нашей стороны в камышах – лодка. У воды – кучка людей; они разговаривают и смотрят за реку. Это разведчики, которых послали в Пти-Брн разузнать, не вошли ли туда снова саксонцы. Я переправляюсь с ними. Пока плывет наш паром, один из разведчиков, тот, что сидит позади меня, говорит мне тихо:
– Если вам нужно шаспо, так в Пти-Брн, в мэрии, их полно. Они там еще оставили пехотного полковника – такой длинный, белобрысый, кожа белая, как у женщины, и желтые сапоги совсем новые.
Особенно его поразили сапоги убитого. Он все время говорит о них:
– До чего хороши сапоги, черт бы их побрал!
…При этих словах глаза его блестят.
Когда мы входим в Пти-Брн, моряк в холщовых туфлях, держа в охапке не то пять, не то шесть ружей, скатывается вниз по проулку и бежит к нам:
– Гляди в оба! Пруссаки!
Мы укрываемся за низенькой стенкой и смотрим.
Высоко над нами, над самым верхним виноградником появляется эффектный силуэт всадника: он пригнулся в седле, на голове у него каска, в руке мушкет. За ним другие кавалеристы, потом пехота; она рассыпается по виноградникам, ползет.
Один из пехотинцев, совсем близко от нас, занял позицию за деревом – и дальше ни шагу. Долговязый детина в длинной коричневой шинели, с головой, обвязанной пестрым носовым платком. Для нас это отличная цель. Но зачем?.. Разведчики узнали все, что им было нужно. Теперь скорее к лодке. Моряк разражается бранью. Мы беспрепятственно переезжаем Марну… Но едва мы причаливаем, как вдруг приглушенные голоса окликают нас с того берега:
– Эй вы, на лодке!..
Это давешний охотник до чужих сапог и трое или четверо его товарищей – они попытались добраться до самой мэрии и теперь сломя голову примчались назад. На беду за ними некому ехать, наш перевозчик исчез.
– Я не умею грести, – жалобно говорит мне сержант разведчиков, который забился со мной в какую – то нору на берегу.
Тем временем за рекой теряют терпение:
– Что же вы не едете? Что же вы не едете?
Надо ехать за ними. А это совсем не так просто. Марна тяжелая, неподатливая. Я гребу изо всех сил и ощущаю спиной, что саксонец все время стоит неподвижно за деревом и глядит на меня… Когда мы причаливаем, один из разведчиков так поспешно прыгает в лодку, что она зачерпывает воду. Невозможно увезти всех сразу – лодка наберет воды. Самый храбрый остается ждать на высоком берегу. Это капрал вольных стрелков, славный малый, в синем мундире, с птичкой, приколотой к кепи. Мне очень хотелось вернуться за ним, но тут началась перестрелка. Он выждал с минуту, потом, держась у самых стен, побежал в сторону Шампиньи. Что с ним стало потом, не знаю.
В тот же день. Когда в предметах или в живых существах драматическое сочетается с карикатурным, то испытываемое нами чувство страха и волнения приобретает необычайную обостренность. Разве тяжкая боль, написанная на какой-нибудь забавной физиономии, не трогает нас особенно глубоко? Представьте себе мещанина с рисунка Домье среди ужасов смерти, представьте его заливающимся слезами над только что принесенным телом убитого сына! Разве нет в этом зрелище чего-то особенно мучительного?.. Ну так вот, эти мещанские дачи вдоль Марны, эти нелепые пестрые шале, нежно-розовые, ярко-зеленые, канареечно-желтые, с их средневековыми башенками, увенчанными цинковыми кровлями, с беседками, раскрашенными под кирпичную кладку, с причудливыми садиками, где раскачиваются шары из белого металла, – все они теперь приобрели ужасающий облик: я заметил это, когда увидал их в дыму сражений, заваленными соломой и залитыми кровью, с крышами, продырявленными снарядами, с разбитыми флюгерами, с каменными оградами, которые после обстрела стали зубчатыми.
Дом, куда я зашел, чтобы обсушиться, был в этом же роде. Я поднялся на второй этаж в маленькую красную с золотом гостиную. В ней еще не кончили клеить обои. На полу валялись бумажные рулоны и куски волоченого багета. Никаких следов мебели, только осколки бутылок да в углу – соломенный тюфяк, на котором спал человек в блузе. И над всем этим – смешанный запах пороха, вина, свеч и прелой соломы… Я греюсь у дурацкого камина из розового марципана, в котором горит ножка столика. Временами, когда я гляжу на этот камин, мне кажется, будто я гощу за городом у добрых небогатых буржуа. За моей спиной играют в трик-трак… Нет, это вольные стрелки заряжают и разряжают шаспо. Если не обращать внимания на звуки выстрелов, это так похоже на стук выбрасываемых костей! С того берега «отвечают на каждый залп. Звук несется по воде, отражается рикошетом и без конца перекатывается между холмами.
Через бойницы гостиной видна сверкающая Марна, берег, залитый солнцем, и пруссаки, рыщущие, словно борзые, между тычин виноградника.
ВОСПОМИНАНИЕ О ФОРТЕ МОНРУЖ[17]17
один из главных опорных пунктов обороны Парижа. Расположен был на левом берегу Сены, подвергался особенно сильному обстрелу прусской артиллерии. Оборонявшие форт моряки проявили исключительное мужество и организованность, каждую ночь исправляя разрушения, причиненные вражеским огнем.
[Закрыть]
На самом верху форта, на бастионе, в амбразуры, оставленные между мешками с землей, гордо вытягивают свои длинные стволы пушки морской артиллерии: они привстали на лафетах, чтобы дать отпор Шатильону. Их пасти задраны вверх, ручки торчат с двух сторон, как уши, и сами они похожи на больших охотничьих собак, которые лают на луну или воют, когда в доме мертвец. Немного ниже, на площадке, матросы для развлечения разбили, словно в укромном уголке корабля, подобие английского садика в миниатюре. Здесь есть скамья, беседка, увитая зеленью, газоны, галька, даже банановое дерево. Совсем маленькое, не выше гиацинта, но не все ли равно! Оно растет на славу, и его зеленый султан так ласкает взгляд среди мешков с землей и штабелей снарядов!
О, этот крохотный садик в форте Монруж! Как бы я хотел видеть его забранным решеткой, с памятной плитой посредине и выбитыми на ней именами Карве, Депре, Сессе и всех храбрых моряков, которые пали здесь, на этом бастионе славы!
У ФУЛЬЕЗЫ
Утро 20 января.[18]18
Заметка написана на следующий день после кровопролитного сражения, происходившего в описываемом районе. Стотысячная французская армия по вине командования не могла выбить с позиций двадцатитысячный прусский корпус. В ночь с 19 на 20 января французская пехота, не поддержанная резервами и артиллерией, в беспорядке отступила. Эта «битва при Бюзенвале» явилась последней попыткой французов прорвать кольцо блокады.
[Закрыть]
Чудесный день, мягкий, подернутый туманом. Широкая пахота вздымается вдали волнами, словно море. Налево – высокие песчаные холмы, которые как бы противостоят Мон-Валерьену. Направо – мельница Жибе, небольшая каменная мельница с разбитыми крыльями, а у ее подножия, на земляной платформе, – батарея. Целых четверть часа иду я по ведущей на мельницу траншее, над которой стелется легкий речной туман. Нет, это дым бивачных костров. Солдаты, присев на корточки, варят кофе, пытаются разжечь сырые дрова, и от этого у них слезятся глаза, першит в горле. Из конца в конец траншеи слышится негромкий гулкий кашель…
Фульеза. Ферма, окаймленная рощей. Я прихожу как раз вовремя, чтобы увидать, как сражаются, отходя, наши арьергарды. Это третий батальон парижской подвижной гвардии. Он марширует в порядке, почти в полном боевом составе, с командиром во главе. После того непостижимого развала, который я наблюдаю со вчерашнего вечера, это зрелище ободряет меня. Двое верховых проезжают мимо меня – генерал и его адъютант. Лошади идут шагом, генерал и адъютант переговариваются, их голоса отчетливо слышны. У адъютанта голос молодой, немного заискивающий:
– Да, ваше превосходительство… Нет, ваше превосходительство… Конечно, ваше превосходительство!..
У генерала голос мягкий и растроганный:
– Как! Неужели его убили? Бедный мальчик, бедный мальчик!..
Потом молчание и топот копыт по мягкой земле…