Текст книги "Воспоминания"
Автор книги: Альфонс Доде
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)
ЧТЕНИЕ У ЭДМОНА ГОНКУРА
Эдмон Гонкур собрал сегодня утром в Отейле близких друзей, чтобы прочесть им перед обедом свой новый роман. В кабинете писателя, где хорошо пахнет старыми книгами и светится потемневшее золото переплетов, я замечаю с порога широкие плечи Эмиля Золя, огромного, как северный бог, Тургенева, тонкие черные усы и непокорную шевелюру славного книгоиздателя Шарпантье.[112]112
Шарпантье, Жорж (1846–1905) – парижский издатель, близкий друг Золя, Доде и Гонкура.
[Закрыть] Не хватает Флобера: на днях он сломал ногу и, прикованный к шезлонгу, оглашает Нормандию чудовищными карфагенскими ругательствами.
Хозяину дома Эдмону Гонкуру лет пятьдесят. Он настоящий парижанин, хотя и уроженец Лотарингии. Статность лотарингца, тонкость чисто парижская. Светлые волосы седеющего блондина, внешность аристократа и славного малого, прямая, высокая фигура, подвижная, как у охотника, любителя бродить в чаще лесов; бледное энергичное лицо, неизменно грустная улыбка и взгляд, который сверкает порой, острый, как резец гравера… Сколько силы в этом взгляде, сколько боли в этой улыбке! А пока вокруг меня смеются, разговаривают, пока Гонкур открывает ящики и подбирает страницы рукописи, отвлекаясь от своего занятия, чтобы показать нам любопытную брошюру или заморскую безделушку, пока друзья рассаживаются, выбирая место поудобнее, я с волнением смотрю на рабочий стол, широкий и длинный стол братьев, предназначенный для двоих. В этот дом однажды непрошеным гостем явилась смерть и поразила младшего из них, Жюля, внезапно прервав это небывалое сотрудничество.
Оставшийся в живых Эдмон боготворит покойного. Несмотря на молчаливый характер, на гордую, надменную сдержанность, он вспоминает о брате с прелестной, почти женской нежностью. За его словами чувствуется безграничная скорбь и нечто большее, чем дружба. «Он был любимцем матери!» – говорит иногда Эдмон без сожаления, без горечи, как бы находя естественным и справедливым, что такой человек пользовался всеобщей любовью.
В самом деле, то было невиданное единство двух жизней. При неустойчивости современных нравов братья расстаются чуть ли не в двадцать лет. Один путешествует, другой женится; один становится художником, другой солдатом. И когда после долгих лет разлуки случай сводит их за семейным столом, им надо сделать усилие, чтобы не встретиться как чужим. И даже при совместной жизни к какой духовной отчужденности приводит порою братьев несходство целей и грез! Хотя Пьер и Тома Корнель[113]113
Корнель, Тома (1625–1709) – младший брат Пьера Корнеля; он также писал трагедии в стихах, пользовавшиеся успехом, но подражательные и посредственные. Братья жили очень дружно, никогда не расставались и были женаты на двух сестрах.
[Закрыть] жили под одной кровлей, первый создал «Сида» и «Цннну», а второй с трудом накропал в стихах «Графа Эссекского» и «Ариадну», а литературное сотрудничество обоих ограничилось тем, что они передавали друг другу скудные рифмы через небольшое отверстие, проделанное в потолке.
Братья Гонкуры не заимствовали друг у друга ни рифм, ни фраз. До смерти, разлучившей их, они всегда мыслили вместе. Вы не найдете прозаического отрывка, пусть даже в двадцать строк, который не был бы отмечен талантом обоих писателей и запечатлен их навеки связанными именами. Небольшое состояние двенадцать – пятнадцать тысяч ливров годового дохода на двоих – обеспечивало им свободу и независимость. На эти деньги они вели замкнутую жизнь, состоявшую исключительно из литературных радостей и труда. Наподобие Жерара де Нерваля они пускались порой в большое путешествие по Парижу, по миру книг, избирая одинокие тропинки, ибо эти утонченные странники питали искреннее отвращение ко всему, что походит на однообразную проезжую дорогу с придорожными столбами, телеграфными проводами и кучами щебня по обочинам. Так шли они рука об руку, роясь в жизни и в книгах, изучая особенности нравов, неведомые уголки, редкие брошюры, и с одинаковой радостью, с одинаковым интересом срывали всякий новый цветок, где бы он ни вырос – на развалинах истории или на грязной мостовой парижского предместья. Усталые и довольные, они возвращались в свой отейльский домик и, словно ботаники или натуралисты, высыпали на большой письменный стол двойной урожай наблюдений, свежих образов, хранящих запах природы и зелени, метафор, ярких, как цветы, и пестрых, как экзотические бабочки, и не знали ни минуты отдыха, пока все это не было разобрано и систематизировано.
Из двух принесенных охапок составлялась одна, каждый со своей стороны описывал виденное; затем они сравнивали обе страницы, чтобы дополнить их и слить воедино. Явление небывалое, подтверждающее общность труда и мыслей обоих братьев: порой, удивленные и взволнованные, они обнаруживали, что за исключением каких-нибудь мелочей, забытых одним и подмеченных другим, обе страницы, написанные порознь, но пережитые вместе, похожи одна на другую.
Почему же наряду с успехами, которые слишком легко достаются иным, такая любовь к искусству, такой усердный труд и столько драгоценных качеств, присущих этим исследователям и творцам, принесли братьям Гонкурам запоздалое и как бы вынужденное признание? При поверхностном взгляде на вещи это может показаться непонятным. В чем же дело? А в том, что эти изысканные лотарингцы, эти аристократы духа были в искусстве подлинными революционерами, а французская публика, во многом напоминающая Жозефа Прюдома, любит революцию лишь в политике. Своими страстными поисками материалов о современности, своим интересом к автографам и эстампам братья Гонкуры положили начало новому методу не только в истории искусства, но и в истории вообще. Если бы они избрали какую-нибудь специальность – во Франции многое прощается специалистам, – скажем, остановились бы на истории, то, быть может, вопреки своей оригинальности и получили бы признание и мы увидели бы неугомонных братьев восседающими под пыльным куполом Академии рядом с Шампаньи[114]114
Шампаньи, Франсуа-Жозеф (1804–1882) – публицист, ярый защитник католицизма, автор ряда незначительных трудов по истории Рима.
[Закрыть] и герцогами де Ноан.[115]115
Герцоги де Ноан – Поль (1802–1855), политический деятель и историк, и его сын Жюль-Шарль (1826–1895), также автор исторических трудов, были академиками.
[Закрыть] Но нет! Стремясь и в литературе к жизненной правде, к документальной точности, они стали – ведь теперь в моде всякие школы – во главе школы молодого поколения романистов.
Историки, которые пишут романы! Пусть бы исторические романы, но нет! Таких романов, какие сочиняют Гонкуры, еще никто не читал: это не перепев Бальзака, не опошление Жорж Санд, а серия картин – вот что значит быть любителями эстампов! – с едва намеченной завязкой и огромными пробелами между главами – подлинными ловушками для воображения буржуазного читателя. Прибавьте к этому совершенно новый стиль, исполненный неожиданностей, исключающий штампы, стиль, в котором оригинальность оборотов и образов преграждает доступ избитым мыслям. Вспомните, кроме того, обескураживающие вольности писателей, разъединение слов, привыкших ходить в одной упряжке, как пара волов на пашне, стремление к их отбору, скандальную манеру говорить обо всем, и удивляйтесь после этого, что Гонкуры не сразу завоевали признание толпы!
Уважение просвещенных людей, восторги, которые венчают писателей, знаменитые друзья – все это встретило Гонкуров в начале их пути. Великий Мишле[116]116
Мишле, Жюль (1789–1874) – историк, автор монументальных трудов «История Франции» и «История Французской революции».
[Закрыть] захотел познакомиться с молодыми людьми. Честь, которой он удостоил братьев как историков, Сент-Бев, в свою очередь, оказал им как романистам. Сочувствие к ним непрерывно росло. В мире живописцев только и разговору было целый год, что о «Манетте Саломон» – этой замечательной серии рисунков пером. «Жермини Ласерте» вызвала еще больше шума, чуть ли не скандал. Книга ошеломила утонченный Париж своим страшным откровением о бедствиях простонародных кварталов. Зато с восторгом было встречено описание танцулек в «Черном шаре» под возбуждающие звуки оркестра, среди смешанного запаха помады, газа, табачного дыма и подогретого вина.
Читателей пленили парижские пейзажи Гонкуров, повлекшие за собой столько подражаний, а тогда сверкавшие новизной: внешние бульвары, холмы Монмартра, толпы гуляющих возле старинных укреплений, известковая почва предместья, усеянная осколками бутылок и устричными раковинами. Картина особых нравов предместья, дерзко раскрытых, смело изображенных, таких близких и вместе с тем таких далеких, поражала своей оригинальностью всякого, кто понимает прочитанное.
Но широкая публика еще не была завоевана.
Правда, люди театра исподволь обкрадывали книги Гонкуров – признак, хороший для романиста. Но эти искусные инсценировки приносили выгоду и славу лишь своим авторам. После стольких прекрасных, талантливых книг имя Гонкуров было почти неизвестно вне узкого круга читателей.
Оставалось ждать случая, и он явился. Удача как будто улыбнулась братьям. Просвещенный директор театра Эдуард Тьерри принял к постановке «Анриетту Марешаль». Подумать только: три больших акта во Французской комедии! Дело нешуточное! Наконец-то удастся привлечь внимание рассеянной, равнодушной публики, более неуловимой, чем Галатея. А когда публика окажется здесь, под рукой, ей волей-неволей придется слушать и судить. Можно не читать книги, даже гениальной, но пьеса всегда достигает слуха.
Так нет же, зрители и на этот раз ничего не услышали. Роковое стечение обстоятельств! Достаточно было пустяка, нелепого пустяка. Распространился слух, будто пьесу навязала театру некая принцесса императорской фамилии. Молодежь Латинского квартала пришла в ярость, был составлен заговор, и всячески подавляемая политика, которая проявлялась где и как могла, проявилась на этот раз в ущерб двум безобидным писателям. «Анриетта Марешаль» была сыграна пять раз, но никто не расслышал ни слова.
Ясно помню оглушительный шум в зале, а главное, вид артистической в вечер премьеры. Ни завсегдатаев, ни актеров! Все сбежали, подхваченные вихрем бедствия. И среди этой прибранной, навощенной пустыни с высоким роскошным потолком под взглядами огромных портретов стояли возле камина двое молодых людей. «Откуда эта ненависть? – недоумевали они. – В чем мы виноваты?» Они держались достойно, гордо, но сердце у них все-таки сжималось от грубости нанесенного оскорбления. Старший брат, бледный как полотно, – .утешал младшего, блондина с нервным, одухотворенным лицом, которого я видел тогда в первый и последний раз.
И, однако, их произведение было прекрасное, новое, смелое. Вскоре после этого те самые люди, которые освистали «Анриетту Марешаль», встретили бурными аплодисментами «Элоизу Паранке»[117]117
«Элоиза Паранке» – пьес а А. Дюрантена, поставленная в театре Жимназ в 1866 году. «Пытки женщины» – пьеса Эмиля де Жирардена и Александра Дюма-сына, поставленная в театре Французской комедии в 1865 году.
[Закрыть] и «Пытки женщины» – две пьесы, по всей вероятности, вдохновленные «Анриеттой Марешаль», действие которых тоже развивается со стремительностью мчащегося поезда. Вспомните первый акт драмы Гонкуров: бал в опере, толпу народа, издевающиеся, орущие маски, беготню, перебранку, всю эту картину подлинной жизни, ироничную и четкую, как рисунок Гаварни, – разве это не было натурализмом в театре за пятнадцать лет до появления самого слова «натурализм»?
«Анриетта Марешаль» провалилась? Ну что ж, надо снова приниматься за работу. И в своей отейльской келье братья усаживаются за большой письменный стол. Они пишут монографию о жизни и творчестве Гаварни, которого они оба знали и любили, книгу интересную, как роман, точную и насыщенную фактами, как музейный каталог. За ней следует «Госпожа Жервезе» – наиболее законченное, без сомнения, лучшее, но и самое высокомерное и сугубо личное произведение Гонкуров.
Никакой интриги, простая психологическая история женщины, замечательная одиссея ее духа, напряженной жизни которого в конце концов не выдержали нервы. Начало ее духовного пути – свободное самосознание, а гибнет она в Риме с его возбуждающим климатом, в тени руин, в мистической, усыпляющей атмосфере церквей, в дыме ладана, окутывающего католическое богослужение. Книга была великолепна, неудача оказалась полнейшей. Ни одной критической статьи, с трудом разошлись триста экземпляров.
Это была капля, переполнившая чашу. Человек чуткий, болезненный, с почти женской душой, живший надеждами, находивший опору лишь в горячке труда, младший брат не вынес потрясения. Что-то сломалось в нем – так вздрагивает и разбивается от слишком грубого диссонанса хрустальный бокал, поставленный на гулкую крышку рояля. Жюль ослабел, зачах и умер. Художник – не отшельник. Сколько бы он ни ставил себя вне толпы или над ней, в конечном счете он пишет именно для нее.
А кроме того, писатель любит книги, романы – выстраданный плод своего чрева, свою плоть и кровь. Может ли он оставаться безучастным к их судьбе? Удар, поразивший их, поражает и его. Самый закаленный автор, словно под действием таинственных чар, кровоточит от ран, нанесенных его творениям. Мы разыгрываем из себя рафинированных эстетов, но толпа крепко держит нас. Мы презираем успех, неуспех же нас убивает.
Можете себе представить отчаяние оставшегося в живых брата, отныне одного на свете и тоже как бы умершего, ибо он потерял половину своей души! В другое время он, вероятно, не выдержал бы. Но тогда была война. Сначала осада, затем Коммуна.
Грохот пушек в открытом со всех сторон Отейльском предместье, свист снарядов, крушение привычного уклада жизни, война с иноземцами, война междоусобная, убийства, пожары, шум, подобный шуму Ниагары, который полгода раздавался над Парижем, все заглушая, даже мысль, притупили боль Эдмона. А когда все было кончено, когда черный туман рассеялся и люди снова научились думать, он очнулся печальный, одинокий, ощущая огромную пустоту в сердце, удивленный тем, что он жив, но уже привыкший жить.
У Эдмона Гонкура не хватило мужества покинуть отейльский домик, полный воспоминаний о том, кого он оплакивал. Он остался в нем, замкнутый, грустный, связанный с жизнью только трудом, да и то почти механическим, – заботой о коллекциях, уходом за садом; он поклялся никогда больше не писать; книги, письменный стол внушали ему ужас.
В один прекрасный день, сам не зная почему, он очутился на своем обычном месте с пером в руке. Сначала было тяжело. Эдмон не раз оборачивался, как в былые времена, чтобы спросить брата о каком-нибудь выражении, слове, и, увидев пустое кресло, бледнел и уходил прочь. Но что-то новое, неожиданное, а именно успех, влекло его к труду, и он опять садился за стол. После «Госпожи Жервезе» время не стояло на месте и читающая публика тоже.
В литературе произошел поворот в пользу точного наблюдения, выраженного скупым, ясным языком. Читатели мало-помалу привыкали к новшествам, которые так испугали их вначале, и Гонкуры, подлинные вдохновители этого движения, входили в моду. Их книги переиздавались. «Если бы брат был жив!» – говорил Эдмон с чувством мучительной радости. И тогда он отважился написать роман «Девка Элиза», задуманный вместе с Жюлем.
Писать этот роман еще не значило для Эдмона работать одному: это было как бы продолжением труда вдвоем, посмертным сотрудничеством. Роман имел успех, хорошо раскупался. Одержанная победа была овеяна нежной грустью, болью утраты и сопровождалась чаще, чем когда-либо, словами: «Ах, если бы он был жив!»
Однако злые чары были рассеяны, в безутешном брате проснулся литератор. Невидимые нити всегда связывают искусство с действительностью, а потому первая книга, которую он написал один, была историей их жизни вдвоем, их трагически прерванного сотрудничества, историей отчаяния Эдмона, оставшегося в живых мертвеца, и его мучительного воскресения. Книга носит название «Братья Земганно».
Мы слушали взволнованные, восхищенные, с болью в сердце и смотрели в окно на лианы, на редкие кусты, на блестящую, словно лакированную листву маленького сада, все еще зеленого, несмотря на зиму. Начинавшаяся оттепель покрывала россыпью капель бассейн, увлажняла камни, между тем как солнце последних зимних дней улыбалось нам, играя на снегу. И улыбка солнца и его свет ширились, наполняли весь дом. «Правда?.. Вам нравится?.. Вы довольны?..» – ободренный нашим восторгом спрашивал Эдмон Гонкур, а висевшая против зеркала миниатюра покойного брата тоже озарялась в своей овальной золотой рамке лучом запоздалой славы.
ЛЮДИ ТЕАТРА
Дежазе[118]118
Дежазе, Виржнния (1797–1875) – знаменитая актриса, прославившаяся исполнением «ролей с переодеванием» в водевилях.
[Закрыть]
Когда много лет тому назад я увндел Дежазе на сцене, ей было за шестьдесят, точнее, около семидесяти. Вопреки искусству, вопреки обаянию актрисы, узкое атласное платье собиралось складками на ее хрупком теле, пудра в волосах выглядела снегом старости, ленты костюма печально колыхались при каждом движении, которое тем и выдавало бремя лет и холодеющую кровь, что тщилось быть игривым, легким. И все же как-то вечером Дежазе показалась мне действительно очаровательной. Это было не в театре, а у Вильмессана, в Сена-Поре. Мы пили кофе в гостиной, открытые окна которой смотрели в великолепный парк, навстречу светлой летней ночи. Неожиданно на пороге, в лунном отблеске, появилась маленькая белая фигурка, и тонкий голос спросил:
– Я не помешаю?
То была мадемуазель Дежазе. Она зашла по-соседски – ее дача находилась рядом, – чтобы провести вечер с нами. Встреченная с распростертыми объятиями, она скромно, почти робко, заняла место среди нас. Ее Попросили исполнить что-нибудь. Певец Фор сел за фортепьяно, чтобы аккомпанировать актрисе, но инструмент мешал ей. Звуки, самые тихие, заглушили бы ее голос. И она отказалась от аккомпанемента. Стоя посреди гостиной, где летний ветерок колебал пламя немногих свечей, – одетая в белое муслиновое платьице, которое придавало ей облик не то девушки-подростка, не то прабабушки, она запела слабым, надтреснутым, но чистым голоском, раздававшимся как некая таинственная скрипка в тиши парка и ночи:
Дети! Лизетта – это я…
Вот какой я вижу эту актрису, когда вспоминаю о ней.
Лесюер[119]119
Лесюер. Франсуа-Луи (1819–1876) – актер, двадцать лет выступавший на подмостках театра Жимназ.
[Закрыть]
Очень многого недоставало Лесюеру, чтобы сразу завоевать славу большого артиста. Голос у него был глухой, невнятный, неприятного тембра и срывался, если по ходу действия требовалось придать ему больше звучности. Память у него была плохая, и он то и дело подходил к суфлерской будке. Наконец, тщедушный, хилый, небольшого роста, он не обладал той величественной осанкой, благодаря которой в патетических сценах актер господствует на сцене и владеет зрительным залом. Лесюер не только превозмог столь неблагоприятные данные, но и оправдал теорию Ренье,[120]120
Ренье. Франсуа-Филоклес. (1807–1857) – актер и преподаватель драматического искусства.
[Закрыть] утверждавшего, что актеру необходимо бороться с некоторыми физическими недостатками. Оттенки, недоступные его голосу, он передавал своими говорящими глазами и тщательно отработанной мимикой. Если ему и случалось забывать реплики, он все же не знал провалов, ибо всегда был на высоте положения и отличался искусством, неведомым многим драматическим актерам, – искусством слушать. Что до роста, трудно понять, как Лесюер умудрялся обманывать зрителей. Одно несомненно: в некоторых пьесах, как, например, в «Дон Кихоте», он казался очень высоким и заполнял сцену своим широким жестом. С некоторыми оговорками Лесюера можно сравнить с Фредериком: то же уменье облекаться во все костюмы человеческой комедии и с полной непринужденностью, с одинаковым изяществом носить куртку художника-мазилы, шутовской пурпур сказочного короля, фрак светского человека. Обоих актеров роднила и богатая фантазия; она сообщала их творениям нечто своеобразное, отмечая неизгладимой печатью все созданные ими роли, которые было очень трудно исполнять после них. Спросите у Гота, тоже превосходного артиста, сколько усилий ему потребовалось, чтобы справиться с ролью папаши Пуарье,[121]121
Папаша Пуарье-персонаж пьесы Эмиля Ожье «Зять г-на Пуарье» (Ю54), богатый, расчетливый буржуа.
[Закрыть] сыгранной сорок лет назад Лесюером на подмостках театра Жимназ. Когда Лесюер выступал в какой-нибудь пьесе, автор мог быть уверен: в случае неудачи не все будет потеряно, одна роль непременно будет иметь успех – это роль Лесюера. Кто вспомнил бы теперь о «Безумцах» Эдуарда Плувье, если бы Лесюер не создал в этой пьесе своего превосходного любителя абсента? Как он был великолепен, когда сидел перед полным стаканом! Его влажные губы дрожали, в трясущейся руке он высоко держал графин и пил по капле зеленую ядовитую жидкость, действие которой преображало его отупевшее, мертвенно-бледное лицо. Вместе с абсентом в застывшее, иссушенное алкоголем тело пьяницы вливалось тепло и судорожное дыхание жизни, кровь окрашивала щеки, во взоре появлялся блеск. Но вскоре глаза опять стекленели, тухли, рот растягивался, углы губ опускались. Превосходный мим, Лесюер знал все пружины, все скрытые нити, приводящие в действие жалкую человеческую марионетку, и управлял ими ловко, мастерски! Когда он плакал, все в нем рыдало: руки, плечи. Вспомните, как он удирал в «Шляпе часовщика»:[122]122
«Шляпа часовщика»– одноактная комедия Эмиля де Жирардена, поставленная в театре Жимназ в 1854 году.
[Закрыть] его ноги мелькали, множились, словно их было десять, двадцать, тридцать пар – то было поистине гироскопическое зрелище. А взгляд актера, когда он пробуждался во время «игры в пикет»!.. Ах, Лесюер, Лесюер!..
Феликс[123]123
Феликс (Феликс Семерье, 1807–1870) – актер театра Водевиль.
[Закрыть]
Что за странная личность Феликс! Стоило мне написать это имя – и передо мной встал образ актера: фатоватый, тупой человек, круглые глаза, низкий, квадратный, упрямый лоб, всегда глубокомысленно наморщенный, а в общем, золотое сердце, хотя глуп и чванлив, как индейский петух! Надо поработать с ним в театре, чтобы это понять. Едва в артистической заканчивалось чтение пьесы, как он шел к директору и возвращал полученную роль, потому что она ему не нравилась. Все остальные роли казались актеру интересными, кроме этой! Почему именно, он не мог бы сказать. То была причуда, потребность, чтобы его упрашивали, чтобы авторы ходили к нему на пятый этаж дома на улице Жоффруа-Марн, в маленькую провинциальную квартирку, чистенькую, уютную, тщательно прибранную, которую легко было бы принять за жилище каноника или священника, если бы не скопление портретов, медальонов, фотографий, напоминавших артисту о сыгранных им ролях. Надо было посидеть с ним, выпить стаканчик «чего-нибудь сладкого» и попытаться сломить с помощью красноречия, комплиментов, обольщений его отчаянное упрямство. При первом визите Феликс не давал слова, ничего не обещал… Он посмотрит, подумает… Иной раз, когда роль очень соблазняла его, он говорил равнодушно, безучастно: «Оставьте мне пьесу… Я еще почитаю». Одному богу известно, что бедняга мог в ней понять! Он держал у себя рукопись неделю, две и ни о чем больше не заикался. В театре шептались: «Будет играть… Не будет…». Видя, что постановка задерживается из-за каприза одного человека, вы уже собирались послать к черту прославленного актера, как вдруг он появлялся на репетиции, бодрый, улыбающийся! Он знал роль наизусть и играл ее с таким огоньком, что зажигал решительно всех. Но причудам Феликса не было конца, до самой премьеры следовало ждать от него всяческих каверз. Зато в этот знаменательный день неподражаемый пыл причудника-актера, который преображался при свете рампы, его неосознанные, но всегда верные и тонкие приемы, его неотразимое действие на публику вознаграждали вас за все испытанные муки.
Госпожа Арну-Плесси[124]124
Арну-Плесси, Жанна-Сильвани (1819–1897) – знаменитая актриса Французской комедии, особенно блиставшая в комедиях Мариво. В 1876 году в расцвете таланта покинула сцену.
[Закрыть]
Видели вы ее в «Анриетте Марешаль»? Помните, как, стоя перед зеркалом, она бросает долгий отчаянный взгляд на безмолвного, неподкупного свидетеля и говорит с душераздирающей простотой: «До чего я постарела!»? Те, кто слышал актрису, никогда ее не забудут. Она играла так искренне, так человечно! В эти четыре слова, падавшие медленно, одно за другим, как удары похоронного колокола, она вкладывала такой глубокий смысл: сожаление о прошедшей молодости, щемящую тоску женщины, которая чувствует, что ее владычеству приходит конец, и, если она не откажется от скипетра по доброй воле, старость все равно нагрянет и, избороздив когтями ее лицо, заставит подписаться под собственным отречением! Страшная минута для самой сильной, самой честной женщины! Неожиданно наступает своего рода изгнание, резкая перемена климата – ледяное дуновение сменяет душистый теплый воздух, исполненный лестных похвал и страстного шепота, которые окружают красоту женщины в цвете лет. Особенно жестока подобная перемена для актрисы. Жажда славы усиливает, обостряет ее желание нравиться. Вот почему большинство актрис не хотят уходить со сцены – им не хватает мужества посмотреться в зеркало и сказать себе раз и навсегда: «Да, я постарела». Они поистине достойны сожаления.
Сколько бы они ни боролись, отчаянно цепляясь за свою упавшую корону, публика отворачивается от них, восхищение сменяется снисходительностью, затем жалостью, еще того хуже – безразличием.
Благодаря своему уму, благодаря своей гордости великая, мужественная Арну-Плесси не стала ждать этого горестного часа. Хотя впереди у нее было еще несколько лет, актриса предпочла уйти в зените славы, как прекрасное октябрьское солнце, которое сразу исчезает за горизонтом вместо того, чтобы длить свою световую агонию среди смутных и долгих сумерек. Слава актрисы от этого выиграла, но мы потеряли чудесные вечера, которые она еще могла нам подарить. Вместе с ней ушел Мариво, пропало очарование его волшебного искусства, искрящегося, непринужденного диалога, подобного капризному взмаху веера, развернутого при свете люстр. Снова вернулись на страницы книг его прекрасные героини со звучными именами принцесс Шекспира, озаренные отсветом их неземной прелести: мы вызываем их, но они уже не откликаются на наш зов. Пришел конец остроумной, легкой беседе, несколько вычурной, манерной, но чисто французской, которую так любил Мюссе, пришел конец игривой болтовне женщин, которые мило шутят, опершись рукой в кружевах на край рабочего столика, и веселым причудам, подсказанным влюбленностью и бездельем. Все это умерло в наши дни; на сцене уже не умеют беседовать, изысканно ухаживать. Эта традиция потеряна с тех пор, как нет больше Арну-Плесси. Помимо трудолюбия, вдумчивости и верности традициям французского искусства, эта превосходная актриса обладала самобытным, пытливым талантом, проявлявшимся во всем, к чему бы она ни обращалась – к великим трагическим ролям, как роль Агриппины,[125]125
Агриппина – римская императрица, вторая жена Клавдия, мать Нерона. Ее злодеяния описаны римским историком Светонием (ок. 70-140) в биографиях этих императоров. Агриппина действует в трагедии Расина «Британник» (1669).
[Закрыть] которую она играла проникновенно, скорее в духе Светония, чем Расина, или к современности и к искусству реалистическому, создавая образ Нани в драме Мейлака[126]126
Мейлак, Анри (1831–1897) – драматург, прославившимся главным образом своими написанными для Биэе и Оффенбаха либретто («Кармен», «Прекрасная Елена», «Перикола» и др.). «Нами» – его комедия, написанная в соавторстве с Нажаком и поставленная во Французской комедии в 1872 году.
[Закрыть] – образ неотесанной крестьянки и страстно любящей матери. Мне особенно запомнилась сцена, в которой невежественная, косноязычная Нани пытается выразить множество смутных чувств, которые обуревают ее честолюбивое, завистливое сердце, и, подыскивая слова, в порыве дикой злобы хрипит, с силой ударяя себя в грудь: «Ах ты, мужичка!.. Мужичка!..» Актриса произносила это так, что трепет пробегал по залу. Заметьте, что не традиция, не школа подсказывают столь правдивые возгласы и движения, а сама жизнь, которую надо изучать, наблюдать, чувствовать. И какая великая победа, какое наглядное доказательство чудесной творческой силы заключены в том, что неудачная драма «Нани», едва выдержавшая десять представлений, навсегда запечатлелась в душе и глазах тех, кому довелось ее видеть, ибо главную роль в ней исполняла Арну-Плесси!
Адольф Дюпюи[127]127
Дюпюи, Адольф (1824–1891) – актер, играл в театрах Жим на з. Водевиль, Одеон; больше десяти лет с огромным успехом выступал в Михайловском театре в Петербурге.
[Закрыть]
Адольф Дюпюи был сын Розы Дюпюи, актрисы Французской комедии, ушедшей из театра в 1835 году и умершей всего лишь несколько лет тому назад. Несмотря на подлинный талант и успехи, не без труда завоеванные рядом с такой соперницей, как мадемуазель Марс,[128]128
Мадемуазель Марс (Анна-Франсуаза Буте, 1779–1847) – знаменитая актриса Французской комедии, первая исподнительница многих ролей в пьесах Гюго, Дюма-отца и др. Роза Дюпюи (1786–1878) долгое время была ее дублершей.
[Закрыть] достойная женщина возненавидела свою профессию, и когда ее сын окончил коллеж Шапталь, где учился весьма посредственно, сидя за одной партой с Александром Дюма-сыном, она воспротивилась со всей силой материнской нежности его желанию стать актером. Хорошо известно, что означает «никогда» в устах любящей женщины, а г-жа Дюпюи страстно любила своего взрослого сына. В Консерватории он не больше преуспел, чем у Шапталя, и не по недостатку ума, – он был наделен им в избытке, но умом острым, индивидуальным, который не слишком угоден в учебных заведениях, где не любят тех, кто рассуждает в строю и хочет знать, почему подается команда «равнение направо», когда следует повернуть налево. Во время занятий он оспаривал идеи своего руководителя Самсона, восставал против подготовки с преподавателем экзаменационных работ. Он желал играть с листа, а не повторять пьесу, которую «зубрил» в течение десяти месяцев перед экзаменом, он требовал развития инициативы в ущерб традициям. Легко себе представить, как негодовал старик Самсон, выслушивая столь разрушительные теории. И все же он симпатизировал этому юному хладнокровному бунтовщику, сыну своей бывшей соратницы, и даже устроил его во Французскую комедию на амплуа пятого или шестого любовника. Но Дюпюи недолго там пробыл. Однажды Фехтер,[129]129
Фехтер, Шарль-Альбер (1823–1879) – актер театров Водевиль, Жимназ, Одеон; прославился исполнением роли Армана Дюваля в «Даме с камелиями» Дюма-сына.
[Закрыть] который был в театре на тех же ролях и играл не чаще своего приятеля, отозвал его в уголок артистической и сказал шепотом: «Не удрать ли нам?.. Здесь подохнуть можно…» – «Давай удерем», – согласился Дюпюи. И вот наши герои отправляются в Лондон, в Берлин и распевают «Я – Линдор»[130]130
«Я – Линдор» – слова серенады Альмавивы из комедии Бомарше «Севильский цирюльник» (действие 1, явление VI).
[Закрыть] по всей Европе. Им плохо платят, их не понимают, они довольствуются жидкими аплодисментами, но они играют, им дают роли, а для дебютантов это самое важное. Два года спустя, году в 1850-м, мы встречаем нашего актера в театре Жимназ, под руководством Моитиньи, который первый понял, что может дать этот красивый, медлительный и вялый парень. Он заставил его упорно трудиться, играть многочисленные и разнообразные роли – старика, рабочего, резонера, благородного отца – и выявил заложенную в актере наблюдательность, тонкость, чуткость, добродушие и то врожденное обаяние, которым Дюпюи одарен, как никто другой. Десять лет Дюпюи провел в театре Жимназ, где по праву разделил блестящий успех, выпавший на долю «Полусвета»,[131]131
«Полусвет»-пьеса Дюма-отца, поставленная в театре Жимназ в 1855 году.
[Закрыть] а затем уехал по ангажементу в Россию. Он пробыл там долго, очень долго, а когда возвратился после семнадцатилетнего отсутствия, завоевать парижскую публику оказалось нелегко. По-видимому, в Санкт-Петербурге и Париже разные требования: на русской сцене говорят тихо, играют сдержанно, понимают реплики с полуслова и ничего не подчеркивают, как в гостиной, в обществе знакомых, воспитанных людей. При такой игре достоинства и недостатки скрадываются, стираются. Конечно, мы узнаем вернувшихся к нам актеров, но различаем их смутно, сквозь дымку, как будто рампа недостаточно освещена. Зато на премьере «Набоба» старые парижане увидели своего прежнего Дюпюи в расцвете таланта, во всем блеске марсельского темперамента, пылкость которого было трудно заподозрить у этого спокойного отца семейства. После премьеры от одного Жансуле зависело войти во Французскую комедию по парадной лестнице, а не проскользнуть в заднюю дверку, как он это делал в начале своей карьеры. Но бывший ученик Самсона сохранил независимость и вольнолюбие прежних дней. Театру Водевиль посчастливилось, и так как администрация на улице Ришелье не согласилась на требования Дюпюи, то Водевиль удержал своего актера.
Лафонтен[132]132
Лафонтен (Луи-Анри Тома, 1826–1898) – актер театров Жимназ, Водевиль, Одеон и Французской комедии. Выступал как драматург, инсценировал «Джека» Доде.
[Закрыть]
Анри Тома, он же Лафонтен, родился в Бордо в начале романтической эры. На юге Франции Бордо занимает особое место. Этот город-олицетворение креольского юга, знойного юга островов – как бы стоит на якоре в водах Атлантики с бушпритом, повернутым в сторону Индии, и, помимо пылкого воображения, краснобайства и живости, свойственных тем, кто живет по ту сторону Луары, бордосцев отличает необоримая потребность «дать стречка», пуститься навстречу приключениям, неизвестности. Эти свойства сыграли большую роль в жизни и развитии таланта нашего актера. «Он будет священником!»-сказала его мать, типичная тамошняя мамаша, католичка до мозга костей. Но стоило бордосцу Анри поступить в семинарию, как он тут же перепрыгнул через ограду, сменил сутану на блузу и пустился, как Красная Шапочка, по полям и долам в погоню за своими причудливыми фантазиями, пока не наткнулся на волка с желтой перевязью и в фуражке жандарма, который потребовал у него документы. Парня насильно вернули домой, мамаша опять решила определить его в семинарию. «Ни за что на свете!» – «Тогда, негодник, отправляйся на острова!» Так выражается гнев родителей-южан: «Он не хочет быть священником?.. А, чтоб его! Ну так мы отдадим его в юнги». Три месяца на солонине и бобах, среди морских брызг и ветра излечили юного беглеца от зуда путешествий, но не привили ему вкуса к тонзуре. По возвращении с острова Реюньон он перепробовал ремесел двадцать: был столяром, слесарем, торговцем всякой всячиной, спал на голой земле, питался, чем бог послал, шел вперед, увлекаемый молодостью и неуемным бордоским темпераментом, без цели, но с широко открытыми глазами и с уже пробудившейся восприимчивостью артиста. Вот он в Париже, служит агентом у книготорговца, шагает по улицам, карабкается по лестницам, сбывает литературу и науку, расхваливает книги и брошюры, – он не успел их прочесть, но заглавия все же запечатлеваются в его памяти и приоткрывают окошко в широкий мир. Он упорен, вкрадчив, красноречив, неотразим – такого агента никогда еще не было в торговом доме Лашатра. Затем как-то вечеррм он заходит в театр Порт-Сен-Мартен, видит на сцене Фредерика и получает удар в сердце, знакомый лишь влюбленным и артистам. Он посылает к черту книжки и журналы и отправляется к Севестру, толстому папаше Севестру, главному директору театров предместья. «Что ты умеешь делать?.. Играл на сцене?» – «Никогда… Дайте мне роль – и вы увидите». Севестр сразу признал артистическое дарование просителя по его истинно бордоской самонадеянности, по живым глазам, широким жестам и громкому, звучному голосу. Такое дарование свойственно говорливой, подвижной натуре южан, которые судят решительно обо всем, все выбалтывают, думают вслух, причем их язык постоянно опережает мысль. Тарасконец и наш новичок, побывавший в театре Порт-Сен-Мартен, – два сапога пара.