Текст книги "Рассказы по понедельникам"
Автор книги: Альфонс Доде
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц)
Альфонс Доде
Рассказы по понедельникам
ПОСЛЕДНИЙ УРОК
© Перевод Н. Касаткиной
Рассказ мальчика-эльзасца
В то утро я сильно опоздал в школу и очень боялся выговора, тем более что господин Амель собирался спрашивать у нас причастия, а я не знал ни полслова. На миг мне пришла мысль пропустить урок и побегать на воле.
Погода стояла такая теплая, такая ясная!..
Слышно было, как на опушке леса свистят дрозды и как на Риперском лугу, за лесопильней, немцы занимаются строевым учением. Это привлекало меня куда больше, чем правило причастий, но я все же устоял и поспешил в школу.
Пробегая мимо мэрии, я заметил, что народ толпится у доски с объявлениями. За последние два года оттуда к нам шли все неприятности – проигранные сражения, реквизиции, приказы коменданта. На ходу я подумал: «Что там еще за новости?»
Но тут кузнец Вахтер, читавший объявление вместе со своим подручным, окликнул меня:
– Не торопись в школу, малый, все равно поспеешь.
Я решил, что он смеется надо мной, и, запыхавшись, вбежал в палисадник перед домом господина Амеля.
Обычно в начале занятий стоял шум, слышный даже на улице, – хлопали крышки парт, все хором твердили уроки, затыкая уши, чтобы лучше вызубрить, раздавался стук учительской линейки:
– Потише, потише!
Я рассчитывал под эту возню незаметно пробраться на свое место, но именно сегодня было тихо, как бывает в воскресное утро.
В открытое окно я увидел, что мои товарищи уже расселись по местам, а господин Амель шагает взад и вперед с грозной линейкой под мышкой. Каково мне было отворить дверь и войти посреди этой тишины? Представляете себе, как я краснел и дрожал?
Но нет – ничего. Господин Амель взглянул на меня без гнева и ласково сказал:
– Ступай скорей на место, Франц, мой мальчик. Мы уже собрались начать без тебя.
Я перешагнул через скамью и поскорее уселся за парту. Только тут, оправившись от страха, я заметил, что на учителе парадный зеленый сюртук, гофрированный галстук и вышитая черная шелковая ермолка, – так он одевался только в те дни, когда приезжал инспектор или когда раздавались награды. Да и весь класс поразил меня каким-то необычным, торжественным видом. Но еще больше удивился я, увидев, что на задних всегда пустующих скамьях, сидят и молчат, как мы, старик Хаузер с неизменной треуголкой, рядом – бывший мэр, бывший почтальон и другие жители деревни. У всех были печальные лица. У Хаузера на коленях лежал раскрытый старый, истрепанный по углам букварь, а на нем огромные очки.
Пока я дивился происходящему, господин Амель взошел на кафедру и тем же ласковым и серьезным тоном, каким встретил меня, обратился к нам:
– Дети! Сегодня я в последний раз занимаюсь с вами. Из Берлина пришел приказ преподавать в школах Эльзаса и Лотарингии один только немецкий язык… Новый учитель приезжает завтра. Сегодня ваш последний урок французского. Прошу вас быть как можно внимательнее.
Эти его слова потрясли меня… Ах, негодяи!. Вот о чем они объявили на стене мэрии!
Последний урок французского!.. ….
А я-то едва умел писать! Значит, теперь уж я не выучусь никогда! Значит, так и придется жить дальше! Как я пожалел о потерянном времени, об уроках, пропущенных ради того, чтобы искать птичьи гнезда или скользить по замерзшему Саару! И книги, которые только что были мне скучны и оттягивали руки – грамматика, священная история, – казались теперь старыми друзьями, с которыми очень грустно будет расставаться. А господин Амель! При мысли, что мне больше не придется его видеть, позабылись и наказания и удары линейкой.
Бедняга! Он надел парадный воскресный костюм в честь этого последнего урока. Понял я также, зачем пришли и уселись на задних скамьях наши деревенские старики. Этим они как бы выражали сожаление, что не часто ходили в школу. Этим они на свой лад благодарили учителя за сорокалетнюю верную службу и отдавали долг родине, уходившей от них…
На том мои размышления были прерваны, я услышал свое имя. Настал мой черед отвечать урок. Чего бы я не дал, чтобы громко и внятно, без единой запинки, повторить пресловутое правило причастий! Но я спутался с первых же слов и в тоске стоял за своей партой, переминаясь с ноги на ногу, не смея поднять глаза. Я слышал, как говорил мне господин Амель:
– Я не стану бранить тебя, Франц, мой мальчик, ты и так, должно быть, достаточно наказан… То-то и есть! Так вот думаешь изо дня в день: куда мне спешить? Подучусь завтра. А потом видишь, что выходит? Наш Эльзас всегда откладывал учение на завтра, и в этом его великая беда. Ведь теперь они вправе сказать нам: как же так? Вы называете себя французами, а не умеете ни говорить, ни писать на родном языке. И в этом ты виноват не больше других, Франц, мой мальчик. Всем нам есть в чем упрекнуть себя. Родители ваши не слишком пеклись о вашем образовании. Они охотнее посылали вас работать на поле или в прядильне, чтобы получить лишний грош. А мне самому разве нечего поставить себе в упрек? Разве я частенько не поручал вам поливать у меня в саду цветы, вместо того чтобы заставлять вас учиться? А когда мне хотелось поудить форелей, разве не отпускал я вас без зазрения совести?
Так постепенно господин Амель перешел к французскому языку, к тому, что это прекраснейший язык в мире, самый ясный, самый стойкий, что надо сохранить его и не забывать его никогда, потому что, пока народ, обращенный в рабство, твердо владеет своим языком, он как будто владеет ключом от своей темницы…[1]1
S'il tient sa langue – il ticnt la с/с qui dc ses chalnes I с delivrc. F. Mistral (Прим. автора.)
[Закрыть]Потом господин Амель взял грамматику и прочел нам весь урок. Я сам был удивлен, что так хорошо понимаю. Все, что говорил учитель, было очень, очень легко. Вероятно, я никогда так внимательно не слушал, а он никогда так терпеливо не объяснял. Бедный старик как будто хотел, перед тем как уйти, передать нам все свои познания, сразу вложить их в нас.
После урока грамматики перешли к письму. Для этого дня господин Амель приготовил нам совсем новые, выписанные красивым закругленным почерком примеры: «Франция, Эльзас, Франция, Эльзас». Прикрепленные к партам, они, точно гирлянды флажков, развевались по всему классу. И до чего же каждый из нас старался, и какая стояла тишина! Только и слышно было, что скрипение перьев по бумаге. Невзначай в комнату влетели майские жуки, но никто не обратил на них внимания, даже малыши, выводившие палочки с таким усердием, с таким старанием, словно и это уже был французский язык… На крыше школы тихонько ворковали голуби, и, слушая их, я задавал себе вопрос:
– Может, их тоже заставят петь по-немецки?
Время от времени я отрывал глаза от страницы и видел, что господин Амель неподвижно сидит на кафедре, всматриваясь в окружающие предметы, как будто желая унести во взгляде свой школьный домик. Подумайте! Целых сорок лет сидел он на этом месте, перед ним был все тот же двор и тот же класс. Только старые скамьи и парты обтерлись до глянца, каштановые деревья во дворе вытянулись, а хмель, посаженный им, увивал теперь окна до самой крыши. До чего тяжело ему было прощаться со всем этим и слушать, как топчется наверху сестра, складывая сундуки! Ведь завтра они уезжали, навеки покидали здешние края!
Тем не менее у него достало сил довести занятия до конца.
После письма был урок истории, затем малыши хором тянули: ба, бе, би, бо, бу. И старый Хаузер на задней скамье, надев очки и держа букварь обеими руками, вместе с ними твердил буквы. И он старался, как мог: голос его дрожал от волнения, и так потешно было слушать его, что всем нам хотелось смеяться и плакать. О нет! Мне не забыть этот урок…
И вдруг церковные часы начали бить полдень, затем раздался звон к молитве. В тот же миг под окнами грянули трубы пруссаков, возвращавшихся с учения. Господин Амель побледнел и поднялся на кафедру. Никогда не казался он мне таким большим.
– Друзья мои! – начал он. – Друзья мои! Я… я..
Но что-то душило его, он не мог договорить. Он повернулся к доске, взял кусок мела и, нажимая изо всей мочи, написал огромными буквами:
«Да здравствует Франция!»
Потом застыл на месте, припав головой к стене, и без слов сделал нам знак рукой:
«Теперь кончено… Уходите…»
ПАРТИЯ НА БИЛЛИАРДЕ
© Перевод К. Ксаниной
Сражение длится уже два дня, солдаты провели ночь под проливным дождем, не снимая ранцев, и совсем выбились из сил. А между тем уже три бесконечно долгих часа их заставляют томиться в ожидании, стоя в боевой готовности, среди луж проезжей дороги, в грязи размытых полей.
Изнемогая от усталости, от бессонных ночей, в промокших шинелях, они жмутся друг к другу, чтобы согреться, поддержать один другого. Иные даже спят стоя, опираясь на ранец соседа; на их разгладившихся, успокоенных лицах отчетливее проступают следы утомления и перенесенных лишений. Дождь, слякоть… Ни костра, ни горячей пищи. Низко нависшее темное небо… Ощущение, что вокруг повсюду притаился неприятель… Все это наводит мрачное уныние.
Что там делают? Что там происходит?
Пушки, обращенные жерлами к лесу, словно подстерегают кого-то. Скрытые в засаде митральезы уставились в небо. По-видимому, все готово к наступлению. Почему же не наступают? Чего ждут?
Ждут приказа, но штаб главнокомандующего не присылает его.
А ведь штаб поблизости. Это тот величественный замок времен Людовика XIII, омытые дождем красные кирпичные стены которого блестят меж купами деревьев на склоне холма. Царственное жилище, вполне достойное водруженного на нем знамени маршала Франции. Отделенные от дороги широким рвом и каменной оградой, поднимаются вверх, до самого крыльца, ровные зеленые лужайки, окаймленные вазами с цветущими растениями. По ту сторону дома уходят вдаль просветы буковых аллей, расстилается зеркальная гладь пруда, где плавают лебеди, и, оглашая воздух пронзительными криками, под крышей огромного птичника в виде пагоды бьют крыльями и распускают веером хвост павлины и золотистые фазаны.
Хотя хозяева уехали, здесь не чувствуется той заброшенности, того великого запустения, которое несет с собой война. Знамя главнокомандующего было охраной всему, уберегло все вплоть до мельчайших цветов на лужайках. Поражаешься тому, что так близко от поля сражения царит строгий порядок и величавый покой, разлитый в симметричных группах деревьев, в безмолвной глубине аллей. Дождь, от которого там, на дорогах, набухает отвратительная грязь и образуются глубокие рытвины, мило орошает и оживляет красный цвет кирпичных стен и зелень лужаек, наводит блеск на листья апельсиновых деревьев, на белое оперение лебедей. Все сверкает, все дышит миром. Право, если бы не знамя, развевающееся на вышке замка, не двое часовых у решетки парка, нельзя было бы поверить, что находишься в штабе главнокомандующего. В конюшнях отдыхают лошади. Кое-где попадаются денщики, вестовые в обычной форме, слоняющиеся около кухни, садовник в красных штанах пехотинца невозмутимо проводит граблями по песку парадного двора.
В столовой, окна которой выходят на главное крыльцо, стоит стол с неубранной посудой. Откупоренные бутылки, мутные пустые бокалы на измятой скатерти дополняют картину пиршества, участники которого только что разошлись. Из соседней комнаты доносятся громкие голоса, раскаты смеха, стук биллиардных шаров и звон бокалов. Маршал играет там на биллиарде – вот почему армия ждет приказа. Раз маршал начал партию, мир может провалиться – ничто не в состоянии помешать ему довести ее до конца.
Биллиард! Вот слабость великого полководца.
Он стоит сосредоточенный, как во время сражения, в полной парадной форме; грудь его увешана орденами, глаза блестят, щеки пылают, он возбужден грогом, обедом и игрой. Адъютанты почтительно и услужливо теснятся вокруг него, млеют от восхищения при каждом его ударе. Когда маршал делает очко, все кидаются к доске для записи; когда маршалу хочется пить, все спешат приготовить ему грог. Шелестят сутаны и эполеты, позвякивают ордена и аксельбанты, и зрелище всех этих приятных улыбок, изящных угодливых поклонов, обилие золотого шитья и щеголеватых мундиров в высоком зале с дубовыми панелями, из окон которого видны парк и парадный двор, – все это напоминает осенние празднества в Компьене[2]2
Компьен – городок неподалеку от Парижа; в Компьенском дворце при Наполеоне III устраивались придворные увеселения.
[Закрыть] и отвлекает мысли от людей в забрызганных грязью шинелях, которые в ожидании изнывают на дорогах и теснятся мрачными кучками под дождем.
Партнер маршала – низкорослый штабной капитан, затянутый, завитой, в белых перчатках; он превосходный игрок на биллиарде, способный обставить всех маршалов на свете, но в игре он умеет держаться На почтительном расстоянии от начальства и старается Не выигрывать, но и не чересчур уж легко проигрывать. Он,' что называется, офицер, подающий большие надежды…
Осторожно, молодой человек, не увлекайтесь! У маршала пятнадцать очков, а у вас десять. Вся задача в том, чтобы провести так партию до конца, и вы сделаете для вашего повышения больше, чем если бы вы были вместе с остальными там, под потоками ливня, застилающими горизонт, грязнили бы ваш красивый мундир и стирали блеск с позолоты аксельбантов в ожидании приказа, который все не приходит.
Партия действительно интересная. Шары катятся, сталкиваются. Борта хорошо отдают, сукно нагревается… Вдруг огонь пушечного выстрела озаряет небо. Отдаленный гул сотрясает стекла. Все вздрагивают, тревожно переглядываются. Один только маршал ничего не видел, ничего не слышал, склонившись над биллиардом, он тщательно обдумывает великолепную оттяжку: он очень силен в оттяжках!..
Но вот новая вспышка, за ней другая. Выстрелы следуют один за другим, все учащаются. Адъютанты подбегают к окнам. Уж не собираются ли пруссаки наступать?
– Ну и пусть их наступают… – говорит маршал, натирая мелом кий. – Ваша очередь, капитан.
Чины штаба трепещут от восторга. Тюренн,[3]3
Тюренн, Анри де Ла Тур д'Овернь (1611–1675) – французский маршал, одержавший ряд побед над немцами и голландцами; отличался редким спокойствием и хладнокровием.
[Закрыть] заснувший на лафете, ничто по сравнению с невозмутимым маршалом, играющим на биллиарде во время боя… А шум все усиливается. К грохоту орудий примешиваются разрывы митральез, раскаты ружейных залпов. Багровое облако дыма, черное по краям, поднимается вдали над лужайками. Вся глубь парка объята заревом. В птичнике пронзительно кричат перепуганные павлины и фазаны; в конюшнях арабские лошади, почуяв порох, становятся на дыбы. В штабе главнокомандующего начинается волнение. Депеши следуют одна за другой. Ординарцы скачут сломя голову. Посланные хотят видеть маршала.
Но маршал недоступен. Я же вам говорил: ничто не сможет помешать ему окончить партию!
– Ваша очередь, капитан!
Капитан становится рассеянным. Вот что значит молодость! Он уже теряет голову, забывает свою тактику и в два приема кладет столько шаров, что почти выигрывает партию. На этот раз маршал выходит из себя. Его мужественное лицо выражает удивление и негодование. В этот момент во дворе падает наземь примчавшаяся во весь опор лошадь. Седок – адъютант, весь забрызганный грязью, – невзирая на запрет, одним прыжком взлетает на крыльцо.
– Господин маршал! Господин маршал!
Надо видеть, какой он встречает прием!.. Пылая гневом, красный, как петух, маршал показывается в окне, держа в руках кий.
– Что случилось? Это еще что? Разве здесь нет часового?
– Но, господин маршал…
– Хорошо… Сейчас…. Пусть ждут моего приказа, черт возьми!
И окно с шумом захлопывается.
Пусть ждут его приказа!
Так они и делают, бедняги. Ветер гонит им в лицо дождь и картечь. Целые батальоны разгромлены, соседние не вводятся в бои и не могут понять, почему они бездействуют. Ничего не поделаешь. Ждут приказа!.. А так как смерть не ждет приказа, люди валятся сотнями за кустарник, в канавы, против безмолвного замка. Картечь не щадит их даже после того, как они упали, и из открытых ран беззвучно струится благородная кровь Франции.
А там наверху, в биллиардной, тоже идет жаркий бой: у маршала снова перевес, но низкорослый капитан обороняется, как лев…
Семнадцать! Восемнадцать! Девятнадцать!..
Адъютанты едва успевают записывать очки. Шум сражения приближается. Маршалу остается выиграть только одно очко. Снаряды уже залетают в парк. Вот одни из них разрывается над прудом. Зеркальная поверхность раскалывается. Обезумевший от страха лебедь кружится в водовороте окровавленных перьев. Это последний выстрел…
Все стихло. Слышатся только шелест дождя в аллеях, глухой стук колес, у подножия холма и на размытых дорогах какие-то звуки, напоминающие топот торопливо бегущего стада… Армия в беспорядке отступает. Маршал выиграл партию.
СОН КОЛЬМАРСКОГО СУДЬИ
© Перевод Н. Касаткиной
До того как судья Доллингер из кольмарской палаты присягнул императору Вильгельму, не было на свете человека счастливей его, когда он являлся в присутствие в судейской шапочке набекрень, толстопузый, губастый, с тремя подбородками, покоившимися на батистовом галстуке.
«Ах, как сладко я сейчас вздремнул!», – казалось, думал он, усаживаясь. Приятно было смотреть, как он вытягивает жирные ножки и откидывается в глубоком кресле на прохладной „и мягкой кожаной подушке, благодаря которой он сохранил ровный нрав и хороший цвет лица после тридцати лет сидения в присутствии.
Бедный Доллингер!
Эта круглая подушка и загубила его. Ему так хорошо сиделось на ней, такое у него было удобное место, что он предпочел стать пруссаком, чем сдвинуться с этого места. Император Вильгельм сказал ему:
– Оставайтесь на своем месте, Доллингер!
И Доллингер остался на своем месте. И вот он теперь советник кольмарской судебной палаты и честно отправляет правосудие именем его берлинского величества.
Ничто не изменилось вокруг него: то же скучное, бесцветное здание, тот же зал заседаний, с вытертыми скамьями, голыми стенами, гудением адвокатских голосов, тот же тусклый свет из высоких окон с репсовыми занавесками, тот же Христос, склонивший голову и распростерший руки на пыльном распятии. Перейдя к Пруссии, кольмарский суд остался верен себе: в одном конце зала, как и прежде, стоит императорский бюст… Но все равно! Доллингер не чувствует себя дома. Как ни откидывается он в кресле, как яростно ни вдавливается в него, ему теперь не удается сладко вздремнуть, а если уж он засыпает во время присутствия, то видит страшные СНЫ…
Доллингеру снится, будто он находится на высокой горе вроде Онека или Эльзасского кряжа… Что он делает там совсем один в судейской мантии, зачем сидит в своем глубоком кресле на этих необъятных высотах, где не видно ничего, кроме низкорослых кустарников да хороводов мошкары?.. Доллингер сам не знает. Он ждет, весь дрожа от холодного пота и от гнетущего кошмара. Огромное красное солнце восходит по ту сторону Рейна из-за шварцвальдских сосен, и, по мере того как поднимается солнце, внизу, в долинах Тайна, Мюнстера, по всему Эльзасу из конца в конец катится глухой гул, шум шагов, грохот колес; он все крепчает, все надвигается, а у Доллингера сжимается сердце. И вот кольмарский судья видит, как по длинной, извилистой дороге, ведущей на горные кручи, к нему приближается нескончаемое траурное шествие, – весь эльзасский народ явился на сбор в это ущелье Вогезов, чтобы торжественно покинуть родную страну.
Впереди длинные возы, запряженные четверкой волов, те длинные, высокие возы, которые в пору жатвы встречаешь доверху полными снопов. Теперь они ползут, нагруженные домашним скарбом, орудиями труда. Тут и широкие кровати, высокие шкафы, мягкая мебель, и лари, прялки, детские стульчики, прадедовские кресла, старинные реликвии, сваленные в кучу, согнанные с привычных мест и развевающие по ветру священный прах семейных очагов. Целые дома едут на этих возах. И движутся они, кряхтя, и волы с трудом тащат их, так что кажется, словно земля цепляется за колеса, словно комки, присохшие к боронам, плугам, лопатам, граблям, делают груз еще тяжелее, словно с этим отъездом выкорчевываются все корни. Позади теснится молчаливая толпа людей разных сословий, разных возрастов – от высоких стариков в треуголках, которые, дрожа, опираются на посохи, до белокурых кудрявых ребятишек, одетых в бумазейные штанишки на лямках, от параличной бабки, которую статные молодцы несут на плечах, до младенцев, которых матери прижимают к груди. Все они, здоровые и немощные, те, что будут солдатами на следующий год, и те, что были участниками страшной войны, искалеченные кирасиры, передвигающиеся на костылях, изможденные, бледные артиллеристы, сохранившие в лохмотьях мундиров плесень шпандауских казематов,[4]4
В крепости Шпандау близ Берлина во время франко-прусской войны содержали французских пленных.
[Закрыть]– все они горделиво шествуют по дороге, у которой сидит кольмарский судья, и, проходя мимо, каждый отворачивается от него с жестокой гримасой гнева и отвращения.
Несчастный Доллингер! Ему хотелось бы скрыться, убежать, но это невозможно: кресло врезано в гору, кожаная подушка – в кресло, а сам он – в подушку. Он понимает, что он здесь выставлен у позорного столба и что позорный столб водрузили так высоко, дабы его позор был виден как можно дальше… А шествие продолжается, идет деревня за деревней – те, что ‹ с швейцарской границы, ведут за собой огромные стада, те, что из Саара, везут свой тяжелый инструмент на вагонетках для руды. Далее следуют города – целое племя дубильщиков, ткачей, навивальщиков с прядильных фабрик; за ними буржуа, священники, раввины, судьи, черные мантии, красные мантии… Вот и кольмарская палата со стариком председателем во главе. И Доллингер, сгорая от стыда, пытается спрятать лицо, но руки не слушаются его, пытается закрыть глаза, но веки не опускаются. Надо, чтобы он видел и чтобы его видели, чтобы он не избег ни одного презрительного взгляда, который мимоходом бросают ему коллеги…
Судья у позорного столба – как это ужасно! Но еще ужаснее, что в толпе все его близкие и никто из них не желает узнавать его. Жена, дети проходят мимо, опустив голову. Должно быть, им тоже стыдно! И его любимец, малютка Мишель, уходит навсегда, даже не взглянув на него. Только старик председатель остановился на миг и шепнул ему:
– Идемте с нами, Доллингер. Стыдно сидеть здесь, мои друг!..
Но Доллингер не может подняться. Он рвется, зовет на помощь, а шествие тянется часами. Когда же оно удаляется на исходе дня, прекрасные долины, усеянные колокольнями и фабричными трубами, затихают. Весь Эльзас ушел. Один кольмарский судья, прикованный к позорному столбу, бессменно сидит наверху на своем месте…
…Внезапно картина меняется. Кругом кипарисы, черные кресты, ряды могил, толпа, одетая в траур. Это – кольмарское кладбище в день похорон. Все городские колокола трезвонят наперебой. Скончался советник Доллингер. То, чего не мог сделать долг, взяла на себя смерть. Она отвинтила бессменного судью от кожаной подушки и уложила плашмя человека, упорно желавшего восседать на месте…
Нет ощущения страшнее, чем видеть себя во сне мертвым и оплакивать самого себя. С сокрушенным сердцем присутствует Доллингер на собственном погребении. Еще больше, чем своей смертью, удручен он тем, что в огромной толпе, теснящейся вокруг, нет никого из друзей и родных. Никого из кольмарцев, одни пруссаки! Из прусских солдат составлен караул, прусские чиновники идут за гробом, и речи, что произносят над его могилой, – это прусские речи, и земля, которой засыпают его и от которой ему так холодно, – это, увы, прусская земля!
Внезапно толпа почтительно расступается. Появляется великолепный белый кирасир, под плащом у него что-то вроде большого венка иммортелей. Кругом говорят:
– Смотрите: Бисмарк!.. Смотрите: Бисмарк!..
И кольмарский судья думает с тоской:
«Вы оказываете мне большую честь, ваше сиятельство, только бы лучше здесь был мой малютка Мишель…»
Ему мешает додумать громовой взрыв хохота, неудержимого хохота, беззастенчивого, буйного, неуемного.
«Что с ними?» – в перепуге думает судья. Он поднимается, оглядывается… Оказывается, г-н фон Бисмарк благоговейно возложил ему на могилу подушку, его кожаную подушку, с такой надписью по кругу: судье доллингеру гордости судейского сословия в знак памяти и сожаления.
На кладбище смеются, гогочут, и этот грубый прусский хохот отдается в склепе, а в склепе плачет от стыда мертвец, навеки уничтоженный насмешкой…