355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алэн Польц » Женщина и война » Текст книги (страница 3)
Женщина и война
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 02:31

Текст книги "Женщина и война"


Автор книги: Алэн Польц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)

Немного картошки еще оставалось на полу, и я лежала на ней, не шевелясь. Пожалуйста!

Русский офицер тем временем зажег спичку, сначала потрогал пальцем мои глаза – открыты ли. Убедившись в этом, приступил к делу. Было немного больно. Но так как я все равно не пошевелилась, не вскрикнула, он зажег еще одну спичку – посмотреть, жива ли я. Покачал головой.

Большого удовлетворения я, должно быть, ему не доставила. Но когда я начала собираться, чтобы унести матрас, он прислал в подвал своего ординарца, который тоже мной попользовался. Филике бегал вокруг, плакал, скулил, лизал мне руки; руки и ноги мои были холодные, язык у Филике теплый.

Тогда я не подумала, почему он прислал и ординарца. Сейчас мне кажется, что они демократичнее, чем наши офицеры. Или венгерский офицер тоже поделился бы мной со своим ординарцем?

Потом этот молодой солдатик помог мне взвалить матрас на спину. Матрас этот мне был действительно нужен срочно, потому что у Мами начался кашель, насморк. Я несла его, счастливая. Все остальное было уже не в счет. Матрас сложили вдвое и взвалили мне на спину, и я шла, согнувшись пополам, а Филике – со мной.

По дороге мы попали под воздушный налет, я спряталась в придорожную канаву; матрас прикрывал спину и голову, и я чувствовала себя в безопасности. По дороге двигалась советская транспортная колонна, самолеты пикировали на нее, обстреливали. К моему удивлению, этот транспорт действовал так же, как когда-то немецкий: все машины замедлили ход. Ужасно, когда колонна машин приостанавливается и еле-еле ползет под огнем, ужасно, когда над ней пикируют самолеты и на землю обрушивается их вибрирующий гром; а солдаты высовывались из машин, поднимали автоматы и пытались попасть в самолеты. Увидев меня с матрасом на плечах, они разразились бурными приветствиями, кричали, посылали воздушные поцелуи, смеялись, аплодировали: браво, браво! (Они знали это слово и часто употребляли его.)

Думаю, их развеселило как раз то, чего я не знала: матрас абсолютно ни от чего не защищает. Ни от снаряда, ни от осколка, не говоря уже о взрывной волне или бомбе.

Однажды, много позже, я снова шла с Филике по улице. Я хотела умереть, потому что сил больше не было, и тогда снова появились самолеты, бомбардировщики, они бомбили пустое шоссе, идя прямо над ним, – может, хотели сровнять его с землей? – а я шла по самой середине дороги и не хотела прятаться в укрытие. Пусть в меня попадут. "Господи, пусть меня убьет, прямо сейчас!" – молилась я. И все же, когда самолет оказался над моей головой, его ужасный, оглушающий грохот придавил меня к земле, я присела на корточки, но продолжала как-то ползти вперед. Я не упала на землю, не пыталась укрыться, я искала смерти; но идти, выпрямившись в полный рост, не могла. А Филике безмолвно, преданно шел рядом. Когда я передвигалась на корточках, он пытливо глядел на меня и в точности повторял темп моей странной походки. (Филике, есть ли на свете человек, чья верность сравнилась бы с твоей? А я тебя покинула.)

Вы спросите, куда я шла? К Мами. Врач сказал, что ей нельзя больше оставаться в подвале. У Мами был дом, прекрасный деревенский домик с коричневыми потолочными балками, во дворе розы и виноград. Она сдавала его пожилой супружеской чете. Теперь те, уступив моим мольбам, приняли ее к себе, а с ней взяли еще одну старушку. Как я потом узнала, у них был свой расчет: где много старух – там безопаснее, потому что русские любили "бабок" и "мамок", относились к ним почтительно. Их даже подкармливали, не били, не обижали. А если и случалось иногда, что какую-нибудь старушку насиловали заодно с молодыми, – боже мой, ночью ведь все кошки серы.

Одна из старух была ранена, в ране завелись черви. Она была очень толстая. "Старая падаль", – сказал хозяин дома.

Я пыталась обрабатывать рану, но не было нужных медикаментов. Я очищала ее борной кислотой, повязку стирала в снегу, а потом оставляла на морозе, чтобы уничтожить бактерии. Тогда я еще не знала, что черви очищают рану, и боролась с ними, причем не могла понять, откуда зимой в человеческом теле черви.

Зачервивевшие раны – это тоже война. Опять нечто, для чего я не могу найти подходящего выражения. Человеческое тело, живое, сырое мясо, в котором – там, где рана воспалена, сочится, гноится, – заводятся извивающиеся червячки; иногда они как будто барахтаются в ране, а иногда застывают на месте (значит, наверняка пируют). Они белые, помельче и покрупнее – и кишмя кишат.

Словом, Мами я устроила, она была здесь в довольно сносных условиях и все просила: "Приходи, доченька, приходи!" Или в другой раз: "Не приходи, стреляют". Но стреляли или не стреляли, я все равно шла к ней.

Когда мы с ней жили в подвале, где люди ссорились, дергались, нервничали, нам часто говорили: как редко бывает, чтобы мать и дочь так любили друг друга! Мы даже голос никогда не повысим. Я их поправляла: Мами не мать мне, а свекровь. Все удивлялись, не хотели верить.

Мамика была доброй, чистоплотной, кроткой, молчаливой. Мы всегда и во всем приходили к согласию, мне с ней было гораздо легче, чем с моей матерью, вообще с кем угодно. Ни с женщиной, ни с мужчиной, никогда и ни с кем не уживалась я так хорошо, как с Мамикой, а ведь с ней мы прошли через все опасности и беды. Может быть, она была ангелом. Это была сама тишина, кротость и скромность. Только такие истертые слова и дают почувствовать, какой она была.

Я любила ее, она меня тоже. Вот и в тот день, когда я отправилась на поиски Яноша и молилась, чтобы его не казнили и не увезли, она сказала мне: "Не ходи, оставайся здесь, не ходи, с тобой случится беда". И когда пришли и сообщили, что Яноша казнили, а я крикнула им: "Неправда", она с улыбкой посмотрела на меня: "Говоришь, неправда? Конечно! Нам нечего бояться!"

Это случилось еще в подвале. Меня там не было – кажется, меня как раз увели на рытье окопов (как-нибудь я расскажу, что такое для женщины рыть окоп в промерзшей земле), – а когда я вернулась в подвал, меня встретили известием о том, что заходил Янош. Он искал меня, звал по имени. Их должны были увезти из деревни, и он попросил у кого-то шляпу. Он был по-прежнему без пальто, в домашних тапочках. В такой мороз и снег. Услышав это, я подумала, сердце у меня разорвется.

Земля разверзлась, и сердце разбилось,

Бездонная пучина сыночка поглотила.

С тех пор я знаю: в языке баллад есть психологический реализм. Потому что именно так и чувствуешь: разрывается сердце, земля раскалывается, и ты проваливаешься в черную бездну.

Однажды, когда все мы в подвале завшивели, я разделась, чтобы собрать вшей из нижнего белья. Женщина сзади меня вскрикнула. Снимая комбинацию, я содрала корочку с раны на спине. Напуганная женщина расспрашивала меня: "Ты что, не знала, что у тебя рана на спине? Не заметила, что пошла кровь?" Подбежали люди, разглядывали рану. (Она была у меня с тех пор, как меня насиловали, закинув ноги к плечам.) Потом рана как-то сама собой затянулась, да и кто тогда стал бы ее лечить?

Позже мы заболели чесоткой. Сельский голова из Дюро поздравлял кого-то: "Сударыня, то, что у вас между пальцами, – это не сыпь, а чесотка, у меня тоже она есть". К тому времени я уже так хорошо разбиралась во вшах, что знала, где самка, где самец, какая собирается отложить яйца, какая – сытая, а какая – голодная. Когда-нибудь я опишу, что такое вши. Пока, в двух словах, скажу только, что вошь бывает головная, платяная и лобковая. Лобковая вошь живет в волосяном покрове в подмышках и на лобке, платяная – в одежде, а головная – в волосах, на голове, о чем говорит и ее название. Если у вас все три разновидности, сколько ни ищитесь, они все равно будут вас грызть. Нам советовали намазаться керосином. Мы так и сделали. Вши как были, так и остались, а керосин еще беспощаднее разъедал кожу, да и запах от него был отвратительный. О мытье, конечно, и речи быть не могло.

Первое время мы еще говорили о том, что у нас дурной запах изо рта, потому что нельзя почистить зубы. Потом ничего такого уже и в голову не приходило, а запах мы перестали ощущать. Как и то, что не моемся. В подвале – восемьдесят человек. Воды для питья и то не хватало, и через несколько дней у нас пропала потребность в умывании. Зато было ужасно, что при таком кровотечении нельзя было даже переодеться в чистые трусы. На рытье окопов кровь замерзает, ночью опять начинает идти, потом подсыхает, трусы натирают кожу – и все время чувствуешь запах крови. Но ведь кровью пропахло все вокруг нас.

Где-то рядом разорвалась бомба, подвал содрогнулся. Потом – тишина; в гробовом молчании восьмидесяти человек заплакал ребенок. Потом женский голос, странно взметнувшись в вышину, завел ровно и монотонно: "Богородице Дево, радуйся, Благодатная Марие, Господь с тобою; благословенна Ты в женах и благословен плод чрева Твоего, Иисус. Богоматерь, Святая Марие, Святая Богородице, молись за нас, грешных, ныне и в наш смертный час. Аминь".

(Тишина. И сейчас, сорок лет спустя, в голове моей звучит этот голос. Надо открыть окно...)

Я думала, что сойду с ума, хотела закричать, чтобы она прекратила, это невыносимо. Но разве можно вынести тишину? Почему эта молитва произвела на меня такое жуткое впечатление? Раньше я ее не знала. Скорее всего, жутким был сам страх, который я чуяла в голосе. Молитву эту читают и перед смертью. Теперь-то я уже люблю ее.

Когда жизни твоей угрожает смертельная опасность, что лучше: если вокруг тишина или если все кричат, если кто-то читает молитву или если вопят сразу несколько голосов? Не знаю. Но страх ужасен, если страшно многим, и не менее ужасен, если ты один. Немного легче бояться, если рядом Филике, и еще чуть-чуть легче, если рядом с тобой тот, кого ты любишь. Иногда страшнее, если любимый рядом с тобой, потому что ты боишься и за него. Как странно, Филике я любила, но за него не боялась. (Как будто Филике был неуязвим. И он, кажется, никогда не боялся, не скулил, не лаял. Только дрожал иногда, с таксами это часто бывает.)

Однажды, когда я спала, в подвал вошел русский солдат. Он разбудил меня: наклонился, потряс за плечо. Молодая женщина, которая видела рану на моей спине, сказала, что лицо мое исказилось от испуга, как морда у лошади. Ноздри раздулись, затрепетали, вены на лбу напряглись, зрачки странно расширились. Но это было только в первую минуту. Потом я пыталась договориться с ним, упрашивала по-румынски. По-венгерски же я умоляла остальных: здесь поблизости – комендатура, пусть кто-нибудь пойдет туда и скажет! позовет на помощь! Или пусть пошлют ребенка, ведь известно, что детей русские не обижают. Но никто не двинулся с места. Восемьдесят человек слышали мои мольбы и не сделали ничего. Я показала, что закрою дуло автомата, положу на него ладонь, чтобы солдат не мог стрелять. Они боялись, и молчали, и стерпели, что меня изнасиловали на глазах у них и у детей.

Как же они оправдываются за это перед своей совестью? А как оправдаться перед собой мне, если я не пришла кому-то на помощь – а сколько раз это было! – потому что боялась...

Как бы крепко я ни спала, я просыпаюсь, если с улицы донесется пронзительный крик. Выбегаю на балкон, пытаюсь понять, что происходит, думаю, хоть брошу вниз что-нибудь, вазу или горшок с цветами, ведь нужно что-то сделать, потому что кто-то зовет на помощь, и я знаю, что люди не выйдут из домов. Когда я звала на помощь, никто не двинулся с места. Когда я звала на помощь на улице... А ведь из окон кто-то выглядывал. (Значит, страх, а не любовь сильнее всего?)

Той ночью, когда я сбежала из дома священника, меня никто не впустил, а потом, гораздо позже, где-то в маленьком венгерском городке я оказалась на улице – и напрасно умоляла, чтобы меня пустили хотя бы в подвал, или на стул в прихожей, или в сарай – нет и еще раз нет. Зимой нельзя оставаться на ночь без крыши над головой. К рассвету ты обязательно устанешь, а стоит присесть – замерзнешь. Мне страшно одной в чужом городе, ночью, на улице. Я могла бы бояться и нападения: ведь это может случиться и в мирное время, даже в Будапеште. Но я боюсь скорее одиночества, отверженности.

И я на собственном опыте поняла, что не могу противостоять мужчине, я слабее, защищаться и отбиваться невозможно, потому что они бьют сильнее, убежать нельзя – догонят. Немногого стоит и совет: бей по половым органам нападающего, бей между ног, как сейчас говорят: "Бей по яйцам!" Один раз ударить можно, но в следующую минуту ты уже на земле и, скорее всего, больше не поднимешься: тебя прикончат.

Но тогда, в подвале, почему столько людей боялось, почему не осмелились прийти на помощь? Понять это можно, но я всякий раз удивляюсь, когда изредка вспоминаю об этом.

Иногда русские забирали нас рыть окопы, и это был настоящий ад – под градом снарядов долбить киркой промерзшую землю. Но мы получали от них пищу.

Бывало, мы помогали на кухне. Это было большое, полуразрушенное снарядами помещение с цементным полом. Один из солдат под стиральным котлом разводил огонь, дымоход сквозь пустую оконную раму выходил во двор. Дверь была открыта – или ее просто не было? Потому до нас и доходило оттуда какое-то тепло. У повара не было одной ступни, так он и работал, с забинтованной культей.

Русские были люди невероятно смелые, они ни во что не ставили боль и страх.

Повар стряпал, мы чистили картошку.

Они частенько варили суп: кипятили воду в огромном котле, бросали туда куски говядины, потом – много капусты, лавровый лист, потом картошку и под конец – галушки с ладонь величиной. Не знаю, как этот суп называется, но на вкус он очень хорош. Ну и, конечно, наварить такого супу на несколько сот человек – дело нешуточное.

Картошку мы чистили на морозе, сидя на корточках на голой земле, пока не уставали до смерти. За это мы получали по тарелке супа – свою я относила Мами. Нам отдавали и картофельные очистки. Мы несли их тем, у кого совсем нечего было есть, и запасали к весне, на рассаду. Потихоньку срезали слой кожуры потолще, чтобы оставить себе ростки. Потому что тогда, в феврале, уже ясно было, что к весне война не закончится и картошки не будет.

Однажды утром женщин снова собрали, и какой-то молодой парень вызвался спасти меня от принудительных работ. Он лег рядом со мной, обнял, я укрылась с головой, и меня не заметили. А через час стали собирать мужчин. Я сказала: "Теперь уж я вам помогу, оставайтесь здесь". Я суетилась над ним, укрывая соломой, тряпками, всяким барахлом. Мужчин не хватало, так что забрали и меня. На весь день у меня были две маленькие пышки, я наскоро их проглотила и запила своей порцией воды: думала, русские дадут поесть. Но офицер обругал солдат за то, что те опять пригнали на такие тяжелые работы женщин, и меня отправили обратно в подвал. И угораздило же меня съесть эти пышки! Всем было смешно, даже мне.

Мы уже сильно голодали, когда той женщине, которая читала молитву к Богородице – ее место было на четвертом лежаке слева от меня, – принесли свежего хлеба. Они порезали хлеб на кусочки и стали есть. Я так разволновалась, мне так страшно захотелось хлеба, что меня прошиб пот; я раздумывала, подойти ли самой или послать туда кого-нибудь из детей, чтобы за кусочек хлеба предложить мое единственное сокровище – масло "Ветол".

Дело в том, что в кармашке той самой клетчатой блузки, застегнутом на пуговицу, у меня хранился флакончик масла "Ветол" – это немецкое масло для лечения ран. Я хранила его как драгоценность, хотя на собственном опыте убедилась: если смазать им рану, она не затянется, а, наоборот, загноится. Но у меня не было больше ничего, кроме английской булавки да кусочка высохшей, заплесневевшей колбасы. Я берегла ее до последнего: пусть останется на случай, если когда-нибудь я сама или кто-нибудь другой упадет в обморок от голода. (Ее я сохранила-таки до самого конца войны и добралась с ней до освобожденного Будапешта. Но это будет потом... А сейчас?)

Сама я не осмелилась подойти к той женщине, предложить ей выменять хлеб. Как это случилось, не знаю: для меня это было как чудо, как воплощение самой доброты, словно небеса разверзлись надо мной: она сама прислала мне со своим ребенком ломоть настоящего, свежего, мягкого, вкусно пахнущего хлеба.

Я ела медленно-медленно, чтобы растянуть удовольствие. Счастье хлеба, которого мы не видели уже несколько недель, счастье еды, счастье доброты вот чем был для меня тот ломоть.

Вернулись немцы, потом – снова русские. Немцев я всегда боялась больше. Если они говорят: "казнь" – можешь быть уверен: наверняка казнят. Страх начался еще с гестапо, было в нем и что-то атавистическое. Гонения против евреев лишь углубили его.

С русскими никогда ничего нельзя было предвидеть, предугадать; удивительно, как с их неорганизованностью у них что-то вообще получалось. Если они уходили, то никогда не прощались, а попросту исчезали. Возвращаясь, они приветствовали нас с невероятной радостью, громкими криками, подхватывали, подбрасывали в воздух, словно встретили самых близких и родных людей. Они были люди с добрым сердцем, но невероятно дикие.

Прежде всего мы научились у них ругательствам. "Ёб твою мать" – вот была первая настоящая русская фраза.

В подвале одна женщина рассказывала: "Выхожу и вижу: все, капут!" Кто-то спрашивает: "Что копают?" Смех. "Капут" по-русски значит "конец", "крах", "смерть" или что-то в этом роде. Во всяком случае, слово это мы выучили и часто употребляли, вскоре у нас сложился "фронтовой жаргон".

Самым ходовым у нас было русское слово "забрать", которое мы переиначили в венгерский глагол – "забральни". Даже не знаю, как оно могло сейчас забыться, ведь оно было в употреблении еще лет двадцать после войны.

В подвале не было ни минуты веселья, радости. Голод, нищета, грязь, вши, болезни не давали нам поднять головы; вечный страх и, разумеется, прежде всего и превыше всего – артобстрелы и войска, то русские, то немцы.

Мы вывели или думали, что вывели, закономерность: после каждого крупного боя или после того, как деревню отбивали у противника, следовали три дня дозволенного мародерства. Свобода грабить и насиловать. Потом вступал в силу запрет: говорили, что за доказанное изнасилование солдата могли расстрелять.

Не помню, как я попала однажды в такую ситуацию: передо мной выстроили шеренгу солдат, и я должна была показать на того, кто меня изнасиловал. Помню лишь смутно: морозным зимним утром я прохожу перед строем, солдаты стоят вытянувшись, ровно, по стойке "смирно". Слева меня сопровождают двое офицеров. Пока я прохожу вдоль шеренги, они держатся чуть позади. В глазах одного из солдат я увидела страх. У него были голубые глаза, паренек был совсем молодой. По этому страху я и догадалась: это он. Но таким сильным, таким жутким было то, что блеснуло в его глазах, что я сразу почувствовала: нельзя. Нет никакого смысла убивать этого мальчишку. Зачем, если другие останутся безнаказанными? Да и этого, единственного из всех, зачем?

А вот другим зимним утром наказали меня – высекли плетью. Что было причиной, точно уже не припомню. Нет даже желания выяснять: все как-то перепуталось в памяти (как и многое другое). Меня раздели до пояса, вокруг встали несколько солдат, и один из них равномерно стегал меня плеткой. Плетка не кнут, а гибкая коса из ремешков, по форме напоминающая змею, к концу она сужается и заканчивается узелком. Естественно, есть и рукоятка. Если ударить посильнее, на коже останется рубец. (Мне не было особенно больно, а может, и было, но я ощущала в себе какое-то упрямство или что-то еще, о чем до сих пор не говорила. Весь этот кошмар я смогла вытерпеть потому, что знала: самым ужасным было то, что взяли Яноша, и то, как его забирали. Это и переполняло мою душу, а еще – зрелище разрушенной деревни, судьбы женщин, детей, мужчин; и, конечно, я сознавала: то же самое и так же происходит сейчас по всей стране.)

В другой раз – не помню уже, что произошло, – меня ранили, и на руках отнесли к русскому врачу. Тот наложил перевязку, меня приласкали, повели обедать в солдатскую столовую. Видно, в тот день у них было что есть. Меня накормили куриным супом, потом срезали корочку у буханки хлеба, вынули мякиш, положили туда всю оставшуюся куриную печенку – восемь или десять штук – и дали мне с собой. Конечно, это было неслыханное богатство, я со всех ног побежала с ним к Мамике.

Такими были русские. Одной рукой побьют, другой – приласкают.

Иногда дело доходило до драки: один хотел спасти тебя, другой изнасиловать, один – побить, другой – вылечить, один – что-то отнять, другой – дать.

Часто они заявлялись сияющие, приносили нам что-нибудь в подарок. Потом оказывалось: "подарок" украден у соседей. Иногда мы уносили к соседям свои вещи – спрятать, а русские воровали их там и, ничего не подозревая, одаривали ими нас же. Но мы и сами не были ангелами: бывало, запускали руку в их имущество, но они не сердились. Вообще, на войне было что-то вроде совместной собственности. Может быть, смешно, что я пользуюсь этим выражением, но оно очень точное. Просто мы долго этого не понимали. Когда все страдали от голода, русские делились с нами последним куском.

В то время мы ели редко и мало. Марианна, ее бабушка и Клари тоже попали в подвал, старушка отдавала за тарелку супа наполеоновскую золотую монету. Суп ей приносили тайком, и они ели его одни, ни с кем не делясь. Ведь на всех все равно не хватило бы. А то, что мы приютили их, спасли, делились с ними своей порцией, – это не считалось. Я не особенно обижалась; просто казалось странным.

Девочка одолжила мне кожаный ремешок, мне было теплее в широком пальто, опоясавшись им. А однажды, два года спустя, они навестили меня в Будапеште и попросили вернуть ремешок. Это меня тоже сильно удивило.

Две охотничьи собаки, оставшиеся в живых, поначалу жили с нами в доме священника. Не знаю, были они семейной парой или братом с сестрой (родными или двоюродными), но друг друга они очень любили. Они были крупные, красивые, а Филике – маленький и тощенький. С этими двумя собаками мы очень хорошо ладили, чаще всего они были со мной, только в подвал я с ними не спускалась. Однажды утром, еще при Яноше, одну из них застрелили русские. По глазам другой было видно, как она страдает. Она страдала невыразимо. Она была очень ко мне привязана; но, когда я выпрыгнула в окно и Филике побежал за мной, она осталась в доме.

Кличка ее вот уже несколько дней занозой стоит в моей памяти, но я никак не могу выговорить ее: помню звучание, мелодию, но само имя все не вспоминается. Она увидела, стоя у ворот дома священника, что я иду по противоположной стороне, и, счастливая, с сияющими глазами, одним прыжком метнулась ко мне через дорогу. Приближался грузовик. Я кричала, чтобы она остановилась, – напрасно. Удар пришелся прямо в живот. Она чуть-чуть приподняла спину, посмотрела в мою сторону, потом раз или два дернулась и застыла. Я подхватила Филике на руки, закрыла ему глаза, чтобы он не видел. Шел снег. Когда я возвращалась, ее уже оттащили с проезжей части, чтобы военные машины не раздавили ее в лепешку, и труп был уже наполовину занесен снегом.

Но ведь так было лучше – я и чувствовала, и знала это. Куда мне было податься с такой огромной собакой. В подвал ее не возьмешь. Чудо еще, что Филике русские еще как-то терпели: собак они обычно пристреливали. Немцы любили собак, а русские – детей.

В конце концов обитатели подвала все-таки обнаружили Филике. Скандал, крики: со мной и так хватает неприятностей, из-за меня русские обыскивают подвал, совсем их измучили, так что собаку придется выгнать.

Я пошла с Филике к Мами, просила, чтобы хозяева взяли его к себе. Его взяли, правда, неохотно. Филике ничего не ел, а ведь ему давали молоко, даже мясо. (По тем временам это было чудо; не знаю, где они их доставали.) Два дня он отказывался от пищи. Когда я подходила к нему и он меня замечал, он радостно бросался ко мне, покусывал за руки, за щиколотки. Было больно, но кусался он от счастья. Потом он, если я стояла рядом, ел – и при этом не сводил с меня глаз.

Придя снова через два дня, я во дворе повстречалась с Филике, позвала его. Он отвернулся и проследовал дальше. Я плакала, умоляла, но Филике не желал меня узнавать. Если я становилась на его пути, он обходил меня, равнодушно глядя в сторону.

Так я потеряла Филике. Он был в безопасности, но я почувствовала, что теперь осталась совсем одна. За всю войну я больше ни разу не плакала. После этого я не могла плакать многие годы.

Те, кто меня окружал, один за другим умирали, приходили и уходили, или их уводили – к ним я постепенно стала равнодушна. Но в безотрадных буднях подвальной жизни, среди грязи, вшей, среди оплакивающих потерянные ценности, ссорящихся людей у меня оставался единственный товарищ – Филике.

Я покрывала голову черным платком, мазала лицо пеплом и грязью – так пытались себя обезопасить женщины. Однажды мне надо было перепрыгнуть через канаву. На мне были белые валеночки с носами и задниками из черной кожи. Красивые венгерские валенки. Войлок привез с русского фронта Янош, а сами сапоги изготовил офицерский сапожник в Коложваре. Прыгая, я на мгновение перестала горбиться по-старушечьи. Меня заметил из окна начальник комендатуры и велел доставить к себе. Как меня к нему привели, совершенно не помню: то ли меня просто потащили туда, то ли повели, будто на официальный допрос. Комендатура была рядом с подвалом.

Он принял меня очень любезно, накормил сытным ужином. Я ждала, что будет дальше. Если я останусь с ним на ночь, сказал он, получу половину свиной туши. Господи Боже мой, половина свиной туши, в то время!

Не раздумывая, я согласилась с ним переспать. Здесь были относительная чистота и порядок, имелось даже какое-то подобие окна со стеклами. Может быть, единственное во всей деревне. В постели, потрогав меня, он сказал, что у меня какие-то выделения – "вода". Может быть, он даже спросил, не больна ли я. Откуда мне было знать! Разве можно знать после стольких русских, есть ли у тебя сифилис или гонорея? "Не знаю", – сказала я. Он как-то успокоился. Он был довольно нежен и ласков со мной, но это было мучительнее, чем быть изнасилованной без всяких предисловий. Я солгала бы, если бы сказала, что "старалась хорошо себя вести". Рано утром я захотела уйти. Попросила отпустить меня.

Идя по коридору, я столкнулась с той самой кухаркой, что когда-то работала в госпитале – теперь она была кухаркой при комендатуре. Она смотрела на меня, любимицу всего госпиталя. Я легла в постель, хотя меня не били, – по ее глазам видно было, что она обо мне думает. Я – шлюха.

Собственно говоря, я и была ею – в прямом смысле слова. Шлюха – кто ложится в постель ради денег или какой-нибудь выгоды. Шлюха – кто сознательно расплачивается за что-то своим телом. За молоко или за матрас.

Конечно, там это мне и в голову не приходило. Я не думала об этом. Я вообще ни о чем не думала. Лишь безмерная горечь наполняла меня. Было невыносимо, но не это, а все, вообще все. Это серое утро... Чем стало для меня это серое утро? Пределом человеческого унижения. Свиную тушу, правда, мне так и не дали. От этого стало легче.

На войне человек становится страшен и непостижим.

К замку Эстерхази, как я уже рассказала в свое время, немцы отнеслись не слишком почтительно: бросали во фрески банки с вареньем, пинали ногами чудесную старинную мебель. Говорила я и о том, что Эстерхази выбили днище у нескольких сотен бочек с вином, и люди, ругая графов, таскали вино ведрами, а те всех предупредили, чтобы не оставляли винные погреба полными, выливали вино. Откуда они знали, что так надо делать? Из истории.

Позже это стало уроком и для нас. Напившись, русские и немцы становились куда злее, чем трезвыми. Обычно мы больше всего боялись встретиться на дороге с пьяными солдатами.

Но разве венгр в силах расстаться со своим вином? Все берегли свои погреба.

Русские отнеслись к замку еще с меньшим почтением, чем немцы. Они так и не научились – или не удосужились попробовать – растапливать украшенные рельефами фаянсовые печи на медных ножках, а ведь печи эти топились очень хорошо и сохраняли тепло до следующего дня. Окна – если те случайно остались целыми – они разбивали, потом заколачивали досками. Выведя через какую-то дырку трубу маленькой буржуйки, топили в залах замка, как в хибарке. Паркет разобрали, всюду был разъедающий глаза дым; спали на полу, на соломе. А изразцовые печи разбили вдребезги.

В одной из комнат замка, огромной, как зал, они устроили лазарет. Один раз солдаты – уже не помню, мужчины или женщины – повели меня туда работать. Конечно, как всегда, шла стрельба: обстрел, ответный огонь. Раненых приносили на носилках, на руках, на спине, кто как мог. Их укладывали на солому, покрывавшую весь зал. Стояла страшная вонь: пахло кровью, водкой, грязью, отсыревшей одеждой, потом, смрадным дыханием. Стон и плач слышались редко. Среди раненых хлопотали одна или две женщины в резиновых перчатках по локоть. Зачем они надели эти перчатки? Чтобы защитить руки? Или раненых – от бактерий? Не думаю, потому что раненые лежали на соломе, среди ветхого, рваного тряпья, в испражнениях, грязи, крови, плевках. О руках обычно они и не думали.

Мне велели быть на подхвате и тут же направили к одному из солдат, пальцы у которого висели, оторванные и раздробленные. Я спросила, что я должна делать, не помню, на каком языке, кажется, по-румынски. Но, возможно, к тому времени я могла сказать это и по-русски. "Что можно спасти – оставить и перевязать, – ответили мне, – остальное отрезать". – "Чем?" – спросила я. "Ножницами, чем же еще? Найти какие-нибудь ножницы и отрезать". Меня охватил ужас, это выходило за рамки моих представлений о гигиене. (В конце концов, чем здесь рискуешь? Если не отрезать, начнется гангрена. Но грязными ножницами, без наркоза отрезать пальцы у человека, находящегося в полном сознании? На это я была не способна.) Я повернулась и вышла, зная, что за это меня могут побить или даже расстрелять.

Не буду описывать вывалившиеся кишки и тому подобное. Русские санитарки вели себя словно домохозяйки на кухне, готовящиеся к празднику: отдавали распоряжения, перекрикивались друг с другом, с мужчинами-санитарами, больными – никакой трагедии. Им даже как будто доставляли удовольствие все эти страсти: ведь они чувствовали себя господами положения. Ну, а я этого не могла. Думаю, из-за этого меня даже презирали.

На моих глазах солдат, у которого нога была ампутирована по щиколотку, снова отправился в бой – верхом, в окровавленных бинтах. (Хотя, возможно, я видела это когда-то раньше.)


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю