355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Михеев » Любовь. Одиночество. Ревность » Текст книги (страница 2)
Любовь. Одиночество. Ревность
  • Текст добавлен: 5 августа 2017, 00:00

Текст книги "Любовь. Одиночество. Ревность"


Автор книги: Алексей Михеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)

 
И странно, такой поворот мыслей действовал. Он на некоторое время успокаивался. Пустяковость, несущественность всего этого – а это только так и должно восприниматься умом и всеми: глупость, ломаного гроша не стоит, суета, извечная история, старо как мир – при сладкой уверенности в себе, в ценности своей работы, своих способностей, большей ценности, чем подобная дребедень – приносила облегчение.
Но ненадолго. Облегчение иссякало, и вскоре все начиналось сызнова.
И все же, как бы там ни было, все эти беспокойные мысли продолжали стоять еще на пороге сознания, еще не прорывались в него, и он боролся с ними. И когда они все-таки охватывали его полностью, проникали в его действительность и явь, в его деятельную сознательную жизнь, он каждый раз – столько раз, сколько уезжал в командировку – каждый раз помнил, что это он сам себе позволил, сам дал добро этому случиться.
 

– Ладно, чуть-чуть подумаю, – разрешал он себе. И уже знал, что это конец, капитуляция; знал: стоит лишь разрешить себе об этом думать, и обратной дороги уже нет! И зная, не удваивал, как бы следовало в такой ситуации, сил, а, прикидывался, будто не понимает, что к чему, будто не знает, куда такое позволение ведет, будто запамятовал, обманывал себя, врал себе – настолько сильно ему все-таки хотелось почувствовать себя несчастным. Ведь горемыкой, как известно, является не тот, кто на самом деле горемыка, а тот, кто считает себя таковым…

– Ладно, подумаю… Нет ничего на свете, бессмысленность чего нельзя было бы доказать умом. Значит так. Я ревную. Что это такое? Это значит: я хочу, чтобы другой человек не обращал внимания ни на кого, кроме меня. В то же время себе-то я такое позволяю, да иначе и не может быть – везде люди вокруг нас… Это значит я хочу, чтобы другой человек не хотел нечего такого, чего бы не хотелось мне, и хотел бы только то, что меня устраивало бы. Иными словами, чтобы другой, чужой – не-я, значит, чужой – человек не имел права по собственной воле распоряжаться собой и собственным телом… Но это же бессмыслица! Это какой-то детский эгоизм… И, наконец, это просто чувства. Только чувства…

 
Но вся эта старательно возводимая конструкция, словесная фигура, рушилась совершенно, до основания, так, что не оставалось камня на камне, от единственной, следующей в ходе рассуждений за подобными соображениями картиной, в которой она с тем, с другим, делает то же, только ей свойственное, характерное движение животом.
 

– Боже мой! – Его даже холодный пот прошибал на мгновение. – Не надо было разрешать себе думать!..

 
И ведь какая дикость!.. Это все результат нашего воспитания. Наша моногамия, ориентация только на двоих, покров таинственности на всем, что связано с вопросами пола, тайна – все это безумие, которое мы создаем себе сами и создаем искусственно, превращая естественное орудие природы в какое-то божеское откровение и придаем ему наисвященнейший смысл. Но зачем все это? Если это так болезненно?..
И к чему она только ему рассказала. Вот не знал бы он, и при любых подозрениях, любых своих мыслях у него не схватывало бы так обреченно сердце, он всегда бы мог себя убедить, облегчая себе участь, что у нее этого не было. А теперь он был не в состоянии ничего себе облегчить, потому что знал, что это у нее было!
И он опять представлял, как они собираются после этого пить у него в кухне чай.
«Отвернись, я оденусь, и пойдем чай пить. Что-то я проголодалась…»
И они пьют чай в кухне. Она в его рубашке на голое тело. На свое голое тело…
 

– Нет! Ну разве можно так жить, это плохо кончится, – он вставал из-за стола у себя в номере, брал лежащие на постели листы, просматривал, раскладывал в нужном порядке, потом опять возвращался к столу…

 
Причем ведь она сказала, что ей с ним было хорошо. Она честная, всегда была такой, и он за это ее ценил. Она, уж если начала, то как бы выгодно ей ни было, никогда не свернет и не соврет… И хотя он потом своими дотошными вопросами добился признания, что лучше было только в первый раз, а потом, в другие встречи, так же, – все равно, несмотря ни на что, этот первый – когда было лучше – раз все-таки был!.. И этого не отнять, не исправить и ничем не заменить, потому что у него-то с ней этого первого раза быть уже не может! Когда у них все только началось, она была молода, и подобные отношения для нее мало что значили. А теперь, повзрослев за годы супружеской жизни, она сделалась в полном смысле слова женщиной, и этот по-настоящему первый раз – с другим! Первый раз! О, это он хорошо представляет! Да за него можно отдать жизнь. Все это узнавание, это томление, захватывающий процесс постепенного сближения – еще недавно совсем незнакомы, а сейчас вблизи. Этот пыл, эта робость, застенчивость, это сдерживаемое волнение, случайные прикосновения, это когда наконец распахнутое тело и руки смыкаются у него на спине.
Да, да, руки. Где у нее были руки? Ведь с ним-то она до сих пор довольно сдержанна. Как повелось сначала, так продолжается и теперь. Да и к тому же – муж, с ним всегда скованнее, не забудешься, а там, с другим, он чувствовал, он уверен был, наверняка происходило иначе. И его жгло болезненное любопытство, неодолимое желание посмотреть, как было… Хотелось сделать себе еще больнее, и в этом содержалось какое-то иступленное наслаждение. Он иногда даже начинал фантазировать на эту тему. Знай он тогда о встречах, как бы он проследил их… И вот они вошли, и он тоже каким-то фантастическим образом проник в его квартиру и сориентировался уже, спрятался. И вот «тот» подходит к ней, и они обнимаются, она сама обнимает его! – Но он не прерывает свидания, хотя может выйти из своего укрытия, нагрянуть, смутить, отомстить и ощутить удовлетворение от растерянности на их лицах, но нет, он не появляется. И вот они целуются, и садятся на постель. Ну вот тут, казалось бы, и выйти, – не выйти ли? Не кончить ли? – Но нет, и больная его фантазия раскручивает картину дальше: он ее раздевает, и вот они… – о Боже! – но он смотрит и не вмешивается, молчит и уже плачет. Мир рушится на его глазах. Его жена… Но он остается без движения…
Долго он мучит себя этой последней сценой, повторяя ее без конца, лишь с различными добавляющимися деталями, и далее его фантазия не идет, развязка, появление самого себя для него несущественны. Наоборот, он начинает прокручивать опять все сначала, в несколько другом варианте, в другой интерпретации, в другом ракурсе: первым вошел он и где спрятался, а потом уже они, или еще что-то иное – но как ни варьируя, как ни оттягивая, все равно главной целью имея последний заключительный момент. Он уже не может остановиться, желание мучить себя настолько же сильно, как и желание этого родного и до малейшей подробности знакомого ему тела.
Он уже не сидит за столом, а стоит у окна, смотрит в него и думает. И вдруг спохватывается:
 

– А может быть, еще не поздно подсмотреть?.. Она сказала ему об этом через три месяца после конца их романа, а с тех пор прошел почти еще год. Но ведь он звонит ей иногда на работу, она рассказывала. И пусть она шутит, что это у них как платоническая любовь, что она ему тогда отказала, сама отказала, он ответил «вольному – воля», но где гарантия, что отказав в то время, она выдерживает это и теперь?..

 
Хотя нет, это уже слишком. Он ей должен верить. К чему ей врать, она же сама ему призналась. Она всегда старалась быть честной… И они тогда жили хорошо, а это, хотя и прошедшее, видимо, ее угнетало. Повод еще был, он что-то случайно нащупал у нее в кармане халата, но она оттолкнула его руку, сказав с улыбкой: «Не лазь, а то опять найдешь что-нибудь». А это что-нибудь однажды уже было, когда он так же обнаружил какую-то бумагу, но она не дала ему посмотреть и убежала в туалет, чтобы выбросить. Он тогда не придал этому значения, решив, что это, как всегда, какая-нибудь невинная любовная записочка, к которым он привык и которые позволял, устанавливая в их отношениях определенную свободу. Чужая записка, которую даже по элементарным соображениям она показывать была не должна. Но оказалось все серьезнее.
 

– Что, что-нибудь тогда было не так? – спросил он.

– Когда-нибудь расскажу…

 
Он собирался в этот момент уходить из дома, но такой ее ответ его настолько озадачил, что он даже опустился в кресло.
 

– А у тебя есть, что мне сообщить?

– Ну как тебе сказать…

– Тогда давай выкладывай…

– Может, потом? – улыбнулась она.

– Нет, сейчас.

– Да, в общем-то, это все ерунда.

– Говори, говори…

 
И она начала рассказывать. И как только начала, будто рассыпалось что-то накопленное за их многолетнею супружескую жизнь, будто рухнуло что-то долго возводимое, устоявшееся, привычное. У него даже дыхание сбилось и закололо где-то в груди. Она сидела напротив него и говорила. Уже поняв, что это оказалась не такая уж ерунда. Она стала заикаться, ее пробрала дрожь, но, начав говорить, она уже не могла, нельзя было, остановиться. Она уже не смотрела на него, не улыбалась, а все говорила и говорила, спеша, покрываясь красными пятнами, а он только слушал и все ниже наклонял голову, с усилием упираясь подбородком себе в грудь. Она уже пожалела – все вышло гораздо серьезнее, чем предполагала – зачем я только начала?.. Как она дрожала, как ее колотило всю, но она не остановилась, пока не высказала все до последнего слова.
 

– Зачем ты только это сделала? – произнес он самое первое, что пришло в голову, и поскорее, чтобы ненароком не застонать.

– А что, ты ездишь где-то там… – Она постаралась легкомысленно улыбнуться, пробуя еще отшутиться, превратить все это в веселый эпизод, понимая, что это, хотя и может быть причиной, но не причина, просто надо как-то ради него же оправдать саму себя. Потом, поразмыслив, добавила: – А часто ты водил меня в кино, в театр, в ресторан? А сейчас, в моем возрасте, за все уже нужно платить, это раньше можно было ограничиться одними – с твоего согласия – ухаживаниями…

– Но это же все не то. Не то…

– Ну да, не то… Ну что еще… Ну что, что я должна всю жизнь как дура!..

– Все, все. Понял. – И он действительно понял, что на этот раз она попала в точку. – Ты права. Я же спросил не оттого, что собираюсь тебя винить. Я не могу ничего сказать тебе против.

– Конечно, не можешь.

– Да нет, ты не понимаешь… Не потому что, как ты считаешь, я сам не без греха, а потому что я везде, всегда, всю жизнь говорил, что жизнь дается человеку один раз, и это преступление – отказываться от того, что она нам преподносит. Помнишь, тогда, в самом начале, я всюду носился со стихами Вийона: «Не прозевай, покуда лето, ведь быстро песенка допета, никем старуха не согрета…» Помнишь, под какой аккомпанемент проходило наше с тобой сближение?


 
Где крепкие, тугие груди?
Где плеч атлас, где губ бальзам?..
 
 
Вот поэтому… И я понимаю, что нельзя требовать от другого человека, чтобы он лишал себя ради тебя чего-то в жизни, это бессовестно – требовать. Я сам влез в это ярмо, в это супружество, я жну, что посеял, и я сам воспитал тебя такой, какая ты есть. Но все равно я знаю, что то – правда. Понимаешь? Все равно, правда!.. Я тебя ни в чем не виню, роптать тут можно только на природу… Но это больно… Понимаешь, больно…
 

– Да, я понимаю. – Она любила его тогда. Жалела и любила.

 
И потом, после того объяснения, ночью, когда они лежали, как всегда, рядом, но теперь уже как чужие, не двигаясь, но без сна, и молчали, он боялся к ней прикоснуться, потому что теперь между ними была какая-то преграда, стена, и прошло еще долгое время, пока он наконец не преодолел себя и не обнял ее – и она заплакала. Он целовал ее всю, от волос и до кончиков пальцев, и потом они плакали вместе. И она была такая, что он ее не узнал.
И это было хуже всего. Потому что потом это не повторялось, но он теперь уже знал, какой она может быть, а это значило, что вполне вероятно, с тем она бывала такой всегда. А с ним только раз, потом опять началась ровная семейная жизнь.
И в мучении своем он стал поступать нечестно, стал противоречить себе, мыслить чужими категориями. Подсознательно, скрытно для самого себя, он старался объяснить свое желание владеть чем-то другим, искал какую-нибудь уловку. И нашел. Супружество. Супружество всегда выгодно прежде всего женщине. Супружество – это ее идеальное общественное положение. Так уж повелось. Для мужчины супружество в общественном плане несущественно, он ничего не теряет в глазах других, если холост. Как знать, может быть, даже приобретает. Поэтому женитьба – это всегда уступка мужчины, некоторая жертва, плата женщине за любовь. В то время как для женщины замужество в любом случае выигрыш. Женщина свободна именно в семье, именно в ней она чувствует себя спокойно, именно здесь осуществляются все ее заветные цели, это ее естественная среда. Мужчина свободен холостяком, женившись, он отдает свою свободу. Жена получает ее. И если она еще считает возможным и изменить, то она дважды свободна, вообще ничем не связана. А мужчина и изменяя остается связан браком. Поэтому-то только он бывает рогат, но никогда жена.
Так он рассуждал, сидя с ней за столом в кухне, и потом, да что говорить, сразу чувствовал, что поступает подло, что все это казуистика, ухищрения, что он благородными рассуждениями прикрывает свой эгоизм, свое желание, чтобы жена была ему все-таки верна.
А она… Как она – он видел это по ее лицу – обрадовалась в тот момент этой наконец высказанной им для нее, внезапно обрушившейся на нее ответственности, как потянулась навстречу этой малости, к этому прорвавшемуся в нем чувству, к боли, к этому постыдному суетливому крохоборству, которого он всегда в себе стеснялся и которого лишал ее всю жизнь, стараясь строить их отношения на каких-то заоблачных, туманных, невозможных для женщины принципах.
 

– Ну что ты, это же совсем пустяк, – сказала она, – это ничего ровным счетом не значит, совсем ерунда. Ну хочешь, я пообещаю тебе, что такого никогда больше не будет…

 
И он поймал себя на очевидности своих умствований, зная, что если уж она скажет, она этого больше не сделает действительно никогда. И со стыдом убедился еще раз в цели всех подобных разговоров и совсем уже с отчаянием подумал, что будет должен опять отказываться от ее общения и этим опять, в очередной раз, представлять себя размазней.
 

– Нет, я не могу от тебя этого требовать, – произнес он, отводя глаза, и тогда она разозлилась:

– Ну не хочешь, тогда буду! Буду!.. – И ушла в комнату.

 
Он долго сидел за столом, оставшись один, и думал. Но так ни к чему не пришел, ни к какому выходу. Встряхнулся и, еще не зная, что скажет, но зная, что идет на примирение, встал из-за стола и пошёл вслед за женою.
Жена усыпляла в темноте дочь, обе они лежали в постели. Он разделся и тоже лег с краю, прижавшись к спине жены.
 

– Все-таки ты моя девочка, правда?

– Я ничья, – ответила она и улыбнулась. – Я сама по себе, – сказала шутя и еще не угадав его тона.

– Ну скажи хоть раз в жизни: ты моя девочка…

– Да, твоя, – ответила она вдруг серьезно.

– Ведь правда моя?

– Ну конечно. – И голос ее дрогнул.

 
Тут еще дочь не спала и подняла голову.
 

– И ты, и ты, – сказал он, меньше всего в этот момент думая о ребенке.

– Совсем-совсем моя, ведь правда?

– Конечно, правда.

– Моя-премоя?

– Твоя-претвоя…

 
Это была вторая ночь, когда они после ее признания были счастливы, и ему было приятно вспомнить. Он отрывался от окна и вздыхал облегченно, отходил к столу и работал, иногда останавливаясь на хороших мыслях: все-таки главное для них – это их общность, у них много чего накопилось общего за всю их жизнь. И хотя тепло покоя и обволакивало его душу и он наслаждался им, все равно его потом, в конечном счете, настигала жесткая в своей трезвости мысль:
«Да какая же она моя?!»
И ему вспоминалась другая сцена, на следующую ночь, когда он спрашивал и она отвечала:
 

– Красивый он был?

– Мне нравился.

– Высокий?

– Чуть повыше тебя.

– А по темпераменту?

– Такой же.

– Хорошо с ним было?

– Хорошо.

– Как часто вы встречались?

– Раза три-четыре в месяц…

 
Она отвечала на вопросы просто, считая все это незначительным и не стоящим даже внимания, в то время как он при каждом ее ответе кусал подушку. Она вообще придавала этому гораздо меньше значения, чем он.
 

– Ведь это же совсем чужой человек, случайный, не наш. Я тебя больше люблю уже хотя бы потому, что ты отец нашей Дашечки.

– Ну какой же он чужой?!. Вы встречались с ним почти полгода!.. Привыкли друг к другу, разговаривали, у вас тоже появилась своя общность. Ты ведь понимаешь, что на этом так много строится. Все производно. Ведь ты и бросила его, поди, именно потому, что почувствовала это. Согласись? Испугалась, наверное… Вот я все говорю, толкую тебе, что мы с тобой похожи. У нас общие взгляды, образ мышления, духовное родство, а ведь это все чушь. Я сегодня подумал: будь на моем месте другой – и были бы те же самые чувства, было бы одно и то же. Это природа, никуда не денешься, и никакого идеализма. Никакой предназначенности друг другу. Любишь уже больше, потому что я отец нашей Дашечки. Вот именно, потому что я ее отец. Именно. А будь на моем месте другой, точно так же ты относилась бы к другому. Так же целовала бы его, так же раскрывала ноги, так же принимала в постель, имела бы от него ребенка – и в этом совсем бы не было меня! Представляешь, совсем, совсем! И ничего бы не изменилось, абсолютно, никто бы не чувствовал никакой потери, мир бы не пострадал. Все были бы живы и здоровы, и не было бы меня. Все у нас с тобой определено случайной встречей, половым влечением в молодости и потом общей жизнью, и нас как таковых нет, мы ни в чем не вольны, мы продукты обстоятельств. Как грустно жить, зная, что все наше духовное родство – это наша выдумка, это мы просто хотим, чтобы так было, убеждаем себя, воображаем это. Как грустно жить, зная, что идеализм – фикция, в то же время жить, страстно желая идеализма…

 
Самообольщение заканчивалось. Он опять приходил к изначальной сути. И хотя он вспоминал, что любить такую, какая она есть, с ее этим почти невыносимым стремлением к честности, со всеми ее особенностями, мог только он один – это уже не грело, не срабатывало. Исключительность пропадала, тонула в мире повторяющихся явлений, все это так называемое им «совпадение» каким-нибудь боком, по какому-нибудь, пусть иному, параметру, но могло быть и с другим.
Ночью у него болело сердце. Он просыпался у себя в номере часа в два и не мог больше заснуть. Он просыпался от безысходности, а думал другое: смотрел на часы, прикидывал время, и там, дома, учитывая разницу во времени, как раз получалось только начало ночи. И непроизвольно соотносил с тем, что завтра у нее выходной, воскресенье. Но старался перевести мысли на посторонее: от чего у него ревность? Ведь с ее характером она не изменит ему уже никогда. Он в этом совершенно уверен. Так к чему он тогда вообще ревнует? К прошлому? К собственному воображению?
И вообще, в чем механизм ревности? – продолжал думать он до утра. – Что под ней скрыто: досада, обида, неудовлетворенное самолюбие?..
А ведь, разобраться, пусть бы даже изменяла. Ведь вся ваша общность останется, она придет и опять одарит тебя всем тем, что ты в ней ценишь: похожестью, характером, разговорами – и вам опять будет хорошо. Почему мы не ценим того, что нам дают? Почему не ценим свое? Почему так завистливы и сходим с ума по чужому? Почему обуреваемы желанием безраздельной собственности?..
А если еще откровеннее: почему нас больше всего беспокоит именно один этот момент. Ведь не ревнуем мы к писателю, а ведь с ним может быть гораздо большая общность, и большее влияние он может производить на ум. Нет, потому что мы знаем: спать-то она все равно после книги будет со мной. И получается, что при всех наших красивых разговорах о духовности и интеллектуальной общности, главное беспокойство причиняет, главную заботу доставляет и владеет всеми нами до умопомрачения это преэлементарнейшее место. Использование этого места с другим…
А между тем, те подозрения, что возникли ночью и приняли теперь форму уже как бы предчувствий, чувства на расстоянии – вот сейчас там утро, просыпаются – которым он в свою очередь позволил появиться и на которые опять обратил внимание, овладели им целиком, до все усиливающихся сердечных колик, до какого-то безумного бормотания по дороге в архив утром: бр-р, к черту, к черту! – в ладони бил – тра-та-та-та-та, – лишь бы отвязаться…
Что делать? Что же, так будет всегда? И он обречен вечно беспокоиться о ней в разлуке? Как собака о своей кости: когда рядом лежит, она ей не нужна, а чуть расставаться с ней – так сразу понадобится, грызть начнет, заворчит, необходимой станет?..
И понимая уже, что иллюзия их духовности лопнула, что самообман доверия потерян теперь для них уже навсегда, и проклиная всю их последующую жизнь, в три часа дня он уже ехал домой в купейном вагоне скорого поезда, разрабатывая в уме систему слежки, чтобы уличить, «накрыть», застать, уже совершенно потеряв самообладание, распустив себя окончательно, перестав сколько-либо сопротивляться и полностью отдавшись обуревающему его ревностному чувству.
Что за ад? Что за жизнь?..
 
 
А К Т Р И С А
 
 
Она предупредила Женьку заранее.
 

– Меня все называют актрисой,– сказала она,– артисткой, считают, что я в своих чувствах неискренна, что я все время играю, лгу. Что все во мне – рисовка. Но я не могу иначе! Такая уж, наверное, уродилась. Не забудь это. И верь мне.

 
Женька поверил: он тогда еще не знал ее.
С любовью у них получилось как-то неловко. В первый же день она ему уступила, а уже потом у них начались свидания, прогулки по ночным аллеям, рассветы, нерешительные расстава¬ния под окнами ее дома и долгие поцелуи. Теперь она жалела о первом дне и старалась наверстать упущенное, исправить ошибку. Ей мало было быть только подружкой, она хотела стать люби¬мой. И она настойчиво вымогала признание.
Женька же относился к любви без особого мелодраматизма, и признания не входили в его программу, они казались ему несущественными. Поэтому мысли об объяснении даже не приходили ему в голову. А она старалась. Она кокетничала, продуманно одевалась, с намерением вызвать его восхищение, напускала на себя равнодушный вид, чтобы он хотя бы поревновал, долго держалась с ним холодно, пробуя разбудить в нем страсть, но намучившись, первая бросалась ему на шею, прижимала к себе его лицо и осыпала поцелуями глаза и губы.
 

– А тебя так люблю! – вместо него говорила она сама.

 
Она могла часами смотреть на Женьку не отрываясь.
 

– Какой ты красивый, ты даже представить себе не можешь! – повторяла она лишь изредка, наблюдая за его движениями, позой, выражением лица. Она, как тень, сопровождала его всюду: ездил ли он в библиотеку, возвращался ли заниматься в общежитие – она была с ним; играл с ребятами в волейбол в институтском дворе – она сидела на скамейке около сетки с раскрытой книгой в руках и ловила его взгляд;

 
улыбалась, когда улыбался он, и скучнела, если он, забыв о ней, долго не смотрел в ее сторону.
Только в институте Женька избавлялся от этого взгляда. Но лишь кончались занятия, он встречал его вновь.
«Так нормальный человек не может, – думал он, – нормально¬му бы надоело. Или она считает, что этим доставляет мне удо¬вольствие?. .»
Наконец он не выдерживал.
 

– Таня, прекрати! Это в конце концов невыносимо,– и он откидывался на спинку стула. – У меня из-за тебя ничего в голову не идет. Ну сколько можно?..

– Прости,– извинялась Таня,– больше не буду. – И опустив голову, некоторое вреия глядела в положенную на колени книгу. Но через несколько минут украдкой бросала взгляд на склонивше¬гося над столом Женьку опять и снова не отрывалась от его лица.

 
"Глаза у него просто девичьи,– думала она,– только у деву¬шек они могут быть такие нежные и так хорошо и красиво очерчены'
А глаза у него были обыкновенные, не бог весть какие большие и серого, скучного, какого-то невыразительного цвета. Но Таня, придя домой, о них только и вспоминала, рисовала на обложках тетрадей и, нарисованные, целовала от умиления, сама ловя себя на подобной глупой слабости.
А потом в субботу, о которой у них было условлено заранее, нетерпеливо ждала его обещанного прихода. В то время как он не приходил, ждала до полуночи, ждала, когда уже нет надежды, засыпала со следами слез на щеках, утром поднималась все с той же неизменной мыслью о Женьке, ждала опять до вечера, не выдер¬живала, бежала к нему и, пересиливая неловкость перед ребятами в соседней комнате общежития, спрашивала, где он?
 

– Поехал с друзьями за город,– отвечали ей.

 
Она возвращалась к себе, с рыданиями падала на кровать, по¬том вставала и, ненавидя Женьку всей душой, зло писала ему в письме, что она его проклинает , что она его презирает, что он ей гадок, мерзок, и об одном она только жа¬леет, что своим хорошим к нему отношением она позволила ему обращаться с ней как с вещью, как с просто удобным средством, и остановившись на этой фразе, пугаясь собственной догадки, приходила вообще в отчаяние и, дописав:
«А может быть, ты всегда меня и держал за дешевую простушку?.. Тогда ты подлец!» – и готовая проклясть и весь мир, запечатывала и отсылала письмо.
А потом приходил Женька. И она все прощала. Лила слезы ему на плечо, целовала его мокрыми губами, смеялась, ласкалась, шептала, что он ее единственный, родненький, миленький, слав¬ненький, что у нее, кроме него, нет никого на свете, что без него она никогда не сможет и будет его вечно, до самой смерти любить…
А он, морщась на каждое ее слово и все более приходя в пло¬хое настроение от ее сентиментальности и патетики, опять думал:
«Господи, и когда же это кончится? Ну что произошло страшного? Ну, съездил с ребятами в поход – из-за чего расстраиваться? Из-за чего страдать? Это же неестественно, перебор. Так много лиш¬него, что перестаешь верить…» Он еще не решался назвать ее актрисой, он еще не был уверен, но сказанное ею же когда-то сло¬во все чаще приходило ему на ум.
Потом Таня увлекала его в комнату, и, если не было дома ее родителей, Женька оставался у нее на час, на два, а то и на всю ночь.
И был у них последний день перед расставанием. Таня пе¬реезжала в другой город работать после окончания техникума.
 

– Скажи только «останься»,– говорила она, – и я порву распределение, я никуда не поеду, только скажи… – и с надеждой заглядывала ему в глаза. Но в них ничего обнадеживающего не было, и Женька, чувствуя это, с неловкостью отводил их в сторону.

– Но я тебя буду ждать! – не унималась Таня. – Я умею ждать, ты не веришь? Я докажу!

 
Но этот-то ему было как раз совершенно не нужно, Женька, на¬против, желал уже, чтобы она его как можно быстрее забыла, вся эта их история лишь тяготила его.
Ночью Таня была безутеша. Никогда ей Женька не казался таким красивым, таким желанным, близким. И никогда ей еще не было с ним так горько. Одна только мысль об отъезде наводила на нее страх, и она, не в силах вынести приближающегося утра, искала поддержки в любви. Она была бы рада в ней совсем исчезнуть, раствориться, затеряться, чтобы не знать этого «завтра», чтобы не думать о разлуке, чтобы ее вообще не существовало… И она отдавала себя Женьке всю, без остатка, целиком и навсегда, навечно…
 

– Милый,– сказала она, – ты сегодня можешь сделать со мной все, что угодно! – и прижала его к себе, сколько хватило сил.

 
«Началось»,– подумал Женька и вздохнул, не в состоянии вырваться из цепких Таниных объятий.
 

– Но я тебя буду ждать!– повторила Таня, садясь в поезд, и ее заплаканное лицо имело такое выражение, будто она на самом деле прощалась с жизнью.



 
Она писала Женьке письма почти каждый день. По крайней мере, три раза в неделю.
Но где-то через полгода ее проводил с работы один сослуживец, и на следующий сделал то же самое, и на третий, и так стал провожать ее постоянно, а однажды и поцеловал ее на прощание, а еще через месяц Таня уже не могла без него жить, без его губ, без его глаз, без его рук. А еще через месяц она вышла за него замуж.
А Женька, узнав эту новость, вдруг почувствовал какую – то странную ревность и, встречая друзей и рассказывая им о Тане, заканчивал одними и теми же словами:
 

– Я же всегда говорил, что она артистка.

 
И ему верили.
ДОРОЖНЫЙ РОМАН
 
 
Первым делом я сбрил бороду. В парикмахерской было чисто, просторно, светло, пахло туалетной водой и свежестью, и когда я сел в кресло и устроил затылок на подголовнике и отдался в чужие руки, как мне ни было стыдно и неловко за самого себя, я все же почувствовал истинное наслаждение…
«Одичал окончательно», – подумал я о себе, стараясь объяснить свое состояние и делая усилие, чтобы все-таки отвлечься на другое, чтобы уж совсем же раскисать и не расслабляться.
Окна парикмахерской выходили на берег, и я стал смотреть поверх рук мастера на чистую лазурь неба над морем и нежную бирюзу горизонта.
Мастер плавными заученными движениями снимал бритвой с подбородка мыльную пену пополам с двухмесячной щетиной и вытирал бритву о салфетку. Когда он намылил по второму разу, я подвернул воротничок свитера, чтобы ему было удобнее выбрить шею.
Закончив, он вытер мне подбородок полотенцем.
 

– Может быть, голову помоем? – спросил он, обратив внимание на мои волосы.

– Нет, спасибо, – ответил я. На голову у меня уже не было денег. – Волосы терпят.

– Моряк женат от Скриплева до Скриплева, – зачем-то сказал он, улыбаясь и откидывая на руку салфетку.

– Да, – неопределенно и односложно ответил я, с одной стороны не желая вступать в разговор, а с другой потому, что разуверять его в том, что я не моряк, мне не было никакого смысла.

 
Я сказал «благодарю» и поднялся из кресла.
 

– Освежить?

– Нет, не стоит.

 
Я отдал парикмахеру полтинник, забрал рюкзак и вышел на улицу.
Передо мной был город. Высокие фасады многоэтажных домов, суета автомобилей, от которых я уже отвык, полное отсутствие снега и тепло солнца, которое здесь греет уверенно и щедро. Асфальт тротуаров был вправлен в аккуратные прямые бордюров и обрамлен каменными стенами домов.
В магазине прилавки были уставлены колбасой, мясом, сыром, дичью, и я уже чуть было не купил себе колбасы и какую-то немыслимой формы сдобную булку, но вовремя одумался, решив, что надо быть экономным и идти искать столовую, где за такую же цену можно поесть гораздо существеннее.
На пароме через залив среди ожидающих на палубе высадки пассажиров я увидел прислонившуюся к деревянной рубке девушку. Девушка стояла прислонившись к рубке спиной, откинув назад голову. Глаза у нее чуть косили, а юбка по бокам была с разрезами такими высокими, что у меня даже кровь бросилась в голову и сдавило в груди.
«Портовый город, – многозначительно объяснил я себе. – Так, видимо, принято…»
Девушка встретила мой взгляд долгим взглядом и смотрела в течение нескольких длинных секунд, а когда все-таки отвела глаза, я сразу испугался необходимости что-то предпринимать, трусливо отвернулся, стал отвратителен сам себе, и уже окончательно с раздражением объяснил это все неприятной и непредусмотренной перспективой здесь задержаться.
«К черту!» – сказал я и, дождавшись момента, когда паром причалит, вышел на берег и зашагал в противоположную от берега и порта сторону.
Столовую и автобусную остановку я нашел довольно быстро. Вывеска столовой мне попалась за первым же углом. А о маршрутном транспорте поинтересовался после обеда у соседа за столиком. Я опять вышел на улицу, снова оказавшись в солнечном свете и в струях и клубах пронизанного им зеленовато-белесого воздуха. Дождавшись нужного мне автобуса, забрался внутрь и, устроившись на задней площадке на последнем сидении, стал смотреть в окно, пока автобус вез меня в сторону центра.
Город рос ввысь. Архитектура домов приобретала все более законченный и продуманный характер, замелькали памятники, парки, скверы, кафе. И люди шли по улицам все хорошо одетые, элегантные, с тем оттенком шика и броскости, которые свойственны людям только приморских городов, отличающихся близостью границы и спецификой дальних международных рейсов, да и вообще всех тех крупных городов, оплотов праздничности, пышности и нарядности, с их вечными суетой и мишурой, и красочностью, всем тем, что всегда вызывало во мне столько отвращения и злости от того, что сам себе я никогда не мог этого позволить, и в то же время столько зависти и любви…
Люди шли по переполненным шумным улицам, навстречу друг другу, толкаясь, уступая дорогу, обходя деревья, машины, разговаривая, смеясь, и были такие красивые в теплом весеннем воздухе, как яркие праздничные растения среди всей этой грязи и вечной мировой суеты, органичные и естественные в этом зеленом потоке света. Как роскошные хризантемы, как капли росы на их лепестках, готовые уже вот-вот исчезнуть – как это говорилось в этих краях встарь – в лучах восходящего солнца, но от этого не перестающие быть прекрасными.
«Ду Фу, – подумал я. – Древнекитайский поэт эпохи Тан…»
Город я проехал насквозь. Автобус довез меня как раз до железнодорожного вокзала. Я узнал расписание поездов, справился насчет билетов, и так как первый поезд отходил только вечером, билеты на него были. Я взял билет в жесткий плацкартный вагон, а оставшиеся деньги потратил на еду в дорогу, купив хлеба, сыра и три банки рыбных консервов. А оставшееся время до отправления поезда провел на берегу бухты среди голых, покрытых еще черным прошлогодним мхом валунов. Я просидел на берегу долго – даже развел себе из плавника огонь – глядя на круглые скалы вдали и вспоминая холодные синие вершины Омолона.
 
 
Немного чая после обеда
И все. Ветер в соснах —
Остальное.
Чуть-чуть чая
Среди осеннего пейзажа…
Тао Юань, IV век н.э., Китай
 
 
В вагон я пришел, когда в нем не было еще почти никого. Я забросил рюкзак на верхнюю полку и сел в стороне на боковое сиденье, чтобы не мешать появляющимся пассажирам занимать свои места и укладывать в рундуки вещи.
Первой в купе пришла пожилая полная женщина с множеством авосек и сумок, она грузно плюхнулась на одну из нижних полок и принялась сразу по-хозяйски раскладывать вокруг себя свертки. Потом появилась худая жилистая женщина с острым длинным лицом и тоже уже пенсионного возраста. Она сразу повздорила с полной женщиной из-за места, и они некоторое время разговаривали в повышенном тоне, нападая друг на друга с обличениями, доходя вплоть до оскорблений, что, впрочем, не помешало им, когда все разрешилось, и оказалось, что они обе едут на нижних полках, тотчас помириться, познакомиться, завести оживленную беседу и стать на время долгой дороги самыми искренними и преданными подругами.
Купе впереди заполнялось небритыми, подвыпившего вида мужиками, а еще через купе находилась молодая женщина, мать с двумя детьми, но еще очень бойкая, каким-то образом уже умудрившаяся успеть переодеться в спортивный трикотажный костюм и со стреляющими по всему вагону глазами.
Я достал купленный в киоске прошлогодний журнал и поуютнее устроился за своим столиком, с наслаждением отметив, что как бы там ни было, у меня на несколько дней есть свой угол. Чистые простыни, постель, полотенце. Что я могу спокойно читать, смотреть в окно, заниматься своими делами и быть на целых пять дней свободным от необходимости беспокоиться о будущем, составляя каждый вечер планы жизни на день завтрашний.
В купе пришел последний пассажир, отпускной морячок торгового флота, отутюженный, радостный, он занял вторую верхнюю полку, положил на нее китель, присел рядом с бабушками, познакомился с ними, рассказал, куда едет, откуда, как зовут, и как только поезд тронулся, ушел в ресторан получать первую порцию своего долгожданного отпускного удовольствия.
А я, вторично отметив новые удобства, облегченно вытянул под столом ноги и стал готовить себя к долгому отчуждению длинной дороги с ее преизбытком общения, ненужных встреч и суеты, вырабатывая иммунитет против бестолковщины и готовясь противостоять бессмыслице вагонных знакомств от скуки. У меня были этюды, в конце концов я мог заняться и ими, у меня были мысли, пейзаж за окном, а это было даже более чем нужно.
Мои пожилые попутчицы еще попробовали со мной заговорить, поинтересовавшись, а не пойду ли и я в ресторан. Я ответил очень холодно и неохотно, что нет, мол, не пойду, в их сторону не взглянул, и больше они уже вопросов не задавали. И еще молодая женщина, мать двоих детей, прошла мимо по проходу в своем трикотажном костюме, лишний раз подтвердив очевидность факта, что для некоторых женщин надевать трико просто должно быть противопоказано. Но она прошла и больше я на нее глаз поднимать не стал. Поезд наш уходил все дальше от моря, углубляясь в материк, начал вползать в тоннели, пронзать кряжи и хребты, проник в дикую и божественно дремучую тайгу, уже с какими-то вершинами, намечающимися на горизонте, и перед тем, как опуститься ночи, проделал путь в общей сложности километров в триста.
Утром мне еще пришлось отделаться от интереса бабушек к моему этюднику, замеченному ими на верхней полке, и сразу с загоревшимися глазами спросивших: «Вы художник?» – в ожидании, конечно, сказочно увлекательного рассказа из жизни замечательных людей. На что я ответил, как всегда оказавшись в затруднительной ситуации, возникающей вследствие поклонения тому, чем я не обладаю ни в малейшей степени: «Что-то в этом роде», не зная – и на опыте уже убедившись, что бесполезно этому учиться – как в таких случаях и отвечать. Потому что, если уж судить их категориями, то, безусловно, никакой я не художник. У меня для оправдания этого их преклонения и восхищения нет ни данных, ни сил.
Они еще спросили:
 

– Это вы из командировки возвращаетесь?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю