Текст книги "Любовь и другие рассказы"
Автор книги: Алексей Михеев
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
Пироги по субботам
В субботу родители ждали к себе детей. Еще в пятницу вечером отец прокручивал на мясорубке мясо для фарша, а мать заводила тесто и потом ночью несколько раз вставала, чтобы посмотреть, не убежало ли оно. Тесто замешивалось двух сортов: кислое для пирогов с мясом и луком-яйцами и сдобное для булок.
Стряпать мать начинала на другой день утром.
Гремела посуда, хлопала дверка электродуховки, шипело па сковородке масло, и кухню и коридор наполнял голубой едкий дым. Отец, нахмурившись, поднимался с тахты, открывал форточку и плотнее притягивал комнатную дверь. Затем вновь ложился и принимался за журнал. Отцу уже было около семидесяти, он был худой и нервный. Пенсионер, в прошлом учитель и потомственный интеллигент. Поэтому он лежал на тахте и читал. Читал он много, всегда быстро и всегда лежа, высоко подложив под голову подушку.
Мать суетилась в кухне. Она быстро уставала и начинала через дверь ворчать на отца, заставляя делать его какие-нибудь ненужные мелочи. Громко бренчала чашками, роняла на пол то нож, то вилку, наступала на хвост кошке, замахивалась и сердито кричала на нее за это.
Готовые пироги она складывала на блюдо и, чтобы они «доходили», накрывала их полотенцем.
Когда она кончала с пирогами, начиналась уборка в квартире. Отец брал швабру и молча и угрюмо начинал мыть пол, потом, одевшись и захватив с собой полиэтиленовый бидон, шел в пивной киоск за пивом. Киоск был недалеко, но в субботу очередь была большая, приходилось стоять долго. Он мучился, но достаивал до конца.
К вечеру приходили дети. Сын Сергей, тридцати лет, инженер и автолюбитель, его жена Татьяна и трехлетний внук Костя. Дети жили в деревянном доме в большой трехкомнатной квартире, но без горячей воды и бел ванной. Поэтому ванна родителей к их приходу была вымыта матерью до блеска.
– Здравствуйте, родственники! – говорила Татьяна встречающим их в прихожей родителям. – Гостей принимаете?
– Принимаем!
– Горячая вода есть?
– Есть! – глупо и радостно отвечали родители разом и потом, улыбаясь, долго стояли в дверях комнаты, глядя, как дети раздеваются и расшнуровывают ботинки.
Сергей спрашивал про пиво. Мать, встрепенувшись, семенила впереди сына на кухню, и оттуда Сергей появлялся довольный и уже со стаканом.
Пока Татьяна и Костя мылись в ванной, сын, подобрав под себя ноги, сидел со стаканом на тахте и разговаривал с отцом о летней рыбалке. Это была их обычная тема, здесь они друг друга понимали. Мать была тут же, она слушала и ждала, когда вымоется Костя. Костя врывался розовый и с шумом, начинал гонять по комнате кошку и ронять бутылочки из-под лекарств. Бабушка уводила его на кухню и кормила пирогами, заботливо намазывая их сверху маслом. Потом она кормила Татьяну, тоже розовую и с гладко зачесанными волосами.
Последним после ванной ел Сергей. Он допивал пиво, выкуривал сигарету, и еще через час-полтора родители уже провожали детей, снова стоя с ними в прихожей.
– Ну, чао! – говорил Сергей и открывал дверь на лестничную площадку.
– Чао, чао, – старательно выговаривали родители и, спеша, еще раз повторяли «чао», а мать высовывалась еще в притвор двери крикнуть, чтобы дети непременно приходили в следующую субботу.
Когда дверь захлопывалась, родители некоторое время стояли в прихожей, потом молча расходились и еще некоторое время бесцельно бродили по квартире, пока наконец не оседали на своих местах: отец – на тахте, а мать – в кухне. И каждый принимался за свое дело.
Первой умерла мать. Она умерла осенью, проболев всего три недели. Отец теперь сам убирал квартиру, сам ходил за пивом, мыл ванну и даже сам стряпал пироги к субботе, покупая тесто и фарш в магазине. Детям он говорил, что стряпать – это даже интересно: никогда не знаешь наперед, что получится. Старился он быстро, сделался неряшливым и носил затасканный пиджак, протертый на бортах до подкладки.
Умер отец, пережив мать на полтора года.
А Сергей с женой стали ходить в баню. Баня называлась Федоровской, была тесновата и расположена далеко от дома. Но со временем они привыкли. Тем более что рядом с баней была пивная точка, и Сергею не нужно было ходить за пивом специально. Он покупал его заодно в двухлитровую банку и пил уже дома в спокойной обстановке.
Костя первое время мылся с мамой в номере с душем. Потом, когда он подрос, сделался смышленым и начал уже ходить в детском саду в старшую группу, папа стал брать его с собой в общее мужское отделение. Там Сергей тер ему спину мочалкой и водил в парную, где Костя, забравшись на вторую ступеньку, визжал от жары и восторга…
Шура Черемисин
Шура Черемисин по природе своей ленив. Не далее как вчера вечером, сидя у меня дома в кресле, сложив на животе руки и начисто отказываясь идти в магазин за покупками для поездки, он развивал свою «теорию» о том, что человека из обезьяны сделал совсем не труд.
«Врут люди, – говорил он, – человека из обезьяны создала лень.
Ты думаешь, что обезьяну заставило взять палку в руки? Труд твой? Как бы не так! Лень! Лень было лезть на дерево, взяла палку, сбила банан, съела. Колесо человек для чего сделал? Лень было ходить пешком. Двигатель изобрел, машинешки всякие. Зачем, спрашивается?.. Хитрющая тварюга. Везде все себе облегчит. Уж до чего работать не любит, ну до невозможности. Крайняя степень, можно сказать. На заводе вот, вроде уж поставят к станку: жми, дави, работай! Ан нет! Он – рацо. Изобрел, вставил, включил. Станок работает – он спит…»
Шуру я представляю только на фоне пейзажа. Вот он лежит на охоте днем на некошеном лугу под солнцем и «ловит лучи лазаря», развесив на колышках у кострища свои портянки.
Или после обеда стоит на берегу с кружкой чая в левой руке, уперевшись себе в бок правой, прихлебывает из кружки чай и, поправляя свободным большим пальцем очки, смотрит часами на реку.
Или когда он напивается пива в дым, так, что не может встать со стула, и смеясь заявляет: «Все! Но могу. Катите меня домой, – и добавляет: – Мне сейчас кажется, что я стал совершенно круглым… Только не кантовать! Вот будет смеху, когда вы меня покатите…» Когда Шура так говорит, я его хорошо понимаю и представляю, потому что Шура поэт.
Понимаю я его, и когда, «открыв мазут до отказа» и «дав гари», он мчится «рассекать воздух» – это я тоже отлично понимаю, потому что Шура мотоциклист, имеет хотя и убогого, но собственного «Ижа», и я не раз ездил с ним. Понимаю, когда он говорит: «Сливай воду, гаси свет, суши весла!» – это означает: «Все. Точка». «Не вписался в поворот» – нет нужды и объяснять. «Не делай волны», что значит «спокойно». Понимаю, когда он говорит, что крякаша с одного выстрела не свалишь, – потому что я тоже охотник и иногда охочусь вместе с ним.
В общем, я понимаю его почти всегда и во всем, хотя сам и не пью, и не имею мотоцикла, и всегда стараюсь быть сдержанным в выражениях и говорить литературным языком, и на охоту езжу довольно редко, и даже мыслю совсем иначе, и встречаюсь с ним от случая к случаю, и считаю его всего лишь приятелем. Но понимаю…
И еще есть отличительная черта у Шуры. Он спокоен и уравновешен. Если у других мотоциклы сплошь «Явы» и «Уралы» в тридцать лошадиных сил мощностью и все в них блестит хромом и никелем, то у Шуры всего лишь старый, потрепанный, ни разу не мытый, наверное, за все свое существование «Иж», и что-нибудь в нем обязательно скручено проволокой.
Уравновешенность у Шуры удивительная, порой даже до картинности. Вот вам, скажем, набегавшемуся, разгоряченному, прилегшему на привале, кто-нибудь в шутку плеснет за шиворот холодной воды. Вы сначала, понятное дело, ахнете, потом или раскричитесь, или нагрубите, или, по крайней мере, при случае вспомните и выскажете человеку все, что вы думаете о нем по этому поводу. Не таков Шура. Шура лишь скажет: «О! Что характерно, вода прямо по позвоночнику пошла…»
Или вот лежим мы ночью у костра. Шура посмотрит на луну, на озеро:
– Полнолунье сегодня. Щука, говорят, в полнолуние берет.
– Да? – спросишь.
– Ну. Не я буду.
Полежит, помолчит, посмотрит на воду.
– Или наоборот, – произнесет, – не берет…
Или:
– Когда будет чемпионат мира среди дураков, ты там займешь второе место.
– Почему второе?
– Потому что такой дурак, что даже первого занять не сумеешь…
И еще Шура говорит: «Утром чеснок ешь, вечером пей. Будешь здоров, как этот… Понял?» Когда он на охоте, то курит только махорку, сворачивая с ней себе огромные самокрутки «козьи морды», газетный раздел «За рубежом» переделал в «За рупь ежом». И единственное стихотворение, которое он выучил в своей жизни, «Травка зеленеет, солнышко блестит».
И я люблю его за все это.
Шура, у нас с тобой есть что вспомнить. Помнишь, в 19** году на открытии охоты на Сартлане мы попали под непрерывный многодневный дождь. Помнишь, даже днем на улице было так темно, что казалось, уже наступили сумерки. Деревня была за десять километров в степи, бли¬жайший березовый колок, где можно было нарубить дров – километров за пять, и нам практически негде было обсушиться. Мы стояли на озере и мокли, чувствовали, как дождь пропитывает насквозь наши плащи и телогрейки, как уже липнут к плечам и ягодицам рубашки и брюки, как мерзнут постоянно мокрые руки и как по лицу струйками сбегают капли дождя – и ждали уток. Но и уток не было. А дождь то становился резким и громко стучал по капюшону, то принимался долго и нудно моросить, а если и затихал на какое-то время, то вместо него оставался холодный влажный ветер, который нисколько не сушил одежду, а только пробирал нас мелкой дрожью.
Помнишь, как с чувством вездесущей сырости, неуюта и гадливости мы вечером залезли в мокрую палатку. В ней было темно и тесно, и мы долго возились внутри, ища в темноте свои рюкзаки, разбирая вещи, и лишь один ты уже лежал посередине палатки, как лег, не снимая с себя ни сапог, ни промокшей телогрейки. А кто-то из нас в нашей беспорядочной возне случайно коснулся головой отяжелевшего верха палатки и палатка стала течь, и мы переругались и перессорились, сваливая друг на друга вину за это. А потом палатка потекла со всех сторон, и мы лежали на полу, ощущая кругом сырость, слушая, как барабанит дождь по полотну, как хлопает ветер плохо натянутой стенкой палатки и как звонко каплет сверху на пол в образовавшиеся уже вокруг нас лужицы вода. И от этого размеренного, неторопливого, методического капанья мы постепенно приходили в отчаяние. И лишь Шура, единственный всех нас, был спокоен.
А потом мы вспомнили про водку. И первые слова, какие были сказаны Шурой в тот вечер: «Есть же все-таки на свете счастье!..» И только за них одни ему уже можно было поставить памятник.
Мы нашли в темноте при свете спичек бутылку, на ощупь – кружку… Водка согрела желудок.
– Спичку-то зачем мне в кружку бросил? – сказал Шура. – Пришлось водку сквозь зубы цедить.
– Я случайно, – ответил я и засмеялся. И смеялся долго и радостно и вместе со всеми. И хотя мы понимали, что это все не настолько уж и смешно, но нам приятно было находить это пределом комизма. И мы смеялись громко и свободно, и от смеха нам становилось легче.
В темноте, лишь при редком запаливании спичек, открыли топором банку тушенки, порезали хлеб.
И были счастливы…
А помнишь, Шура, как в том же году в Алеусе, в июле, на рыбалке по вечерам у комаров происходило какое-то кучкование, они собирались в огромные тучи, колонии, похожие па смерчи. Тучи эти перемещались над землей, волочась острием воронки по траве, и казалось страшным туда попасть. И ты еще сказал: «Такое впечат¬ление, кипь палку – останутся одни щепки».
Помнишь?
А помнишь, был штиль, и мы лежали с тобой под солнцем на траве у палатки, и вдруг над нами пронеслось что-то невидимое шумным порывом ветра, хотя не шелохнулась ни одна травинка.
Загадка природы…
А в Томской области па Юксе, помнишь, мы неделю жили с тобой в тайге. Я еще себя там плохо вел, пытаясь учить тебя говорить вместо «ложи» – «положи» или «клади», в чем весьма преуспел, и ты, когда я тебе уже надоел окончательно, стал говорить «поклоди».
И все же, несмотря ни на что, там было хорошо. Мы жили на месте когда-то бывшего кордона, брошенного поселка лесорубов, на берегу маленькой речонки, спали в палатке, поставленной у заросшего крапивой, с обветшалым, прогнившим уже срубом колодца на когда-то бывшей, видимо, центральной в поселке, теперь поросшей мелкой травкой дорожке. Стреляли зайцев, устраивая засидки на выволоках и лесовозной дороге, куда они выходили по вечерам на песочек, вымачивали их в найденном нами у одного из опустевших, полуразрушенных домов туеске, коптили в железной бочке из-под солярки на осиновом дыму и ели их потом, пересушенных, как семечки, с размоченным и поджаренным на топленом масле хлебом…
Проходят годы, а я помню все совершенно отчетливо, будто это было вчера. Как Шура закуривал после ужина свою "козью морду", говоря: "Не понимаю людей, которые не курят. Что они делают после еды?" – и безмятежно лежал у костра, разувшись, босиком, подвинув к огню свои пятки.
Я вспоминаю это, сравниваю себя с ним и каждый раз задаю себе один и тот же вопрос: а я, я, со всеми своими высокими воззрениями и стремлениями, со всеми своими заботами и делами, с бурной деятельностью, вследствие которой я все реже и реже выбираюсь в поле, в лес, на охоту, со всеми своими высокими помыслами и порывами и гордым высокочеловеческим взглядом на мир, так же ли я счастлив, как Шура?..
Ревность
Сначала это проскакивало где-то в дальних уголках сознания. Какая-нибудь мелочь, просто сцена, «и она с ним», чушь какая-то… Подозрительность ее поведения… Но он не давал этому хода. Если дела шли неплохо, в гостиницу он устраивался сразу, материал в архиве был классифицирован, каталог существовал, и работалось хорошо, ему было довольно легко ото всего этого отмахнуться.
Но на четвертый-пятый день это начинало появляться чаще, какой-то частью сознания он отмечал уже назойливость таких «мелочей». Но продолжал работать, снимал копии, перелистывал страницу за страницей, выстраивал подходящую систему и начинал уже переносить написанное на машинку, уже зная, что вот «оно» присутствует за порогом и ждет только, чтобы на него обратили внимание. Он пытался отогнать, отделаться от этой помехи и даже наконец говорил себе:
– Ну и пусть, п у с т ь, ПУСТЬ она там! Ну, подумаешь? Ну и что, ну и что?!
И странно, такой поворот мыслей действовал. Он на некоторое время успокаивался. Пустяковость, несущественность всего этого – а это только так и должно восприниматься умом и всеми: глупость, ломаного гроша не стоит, суета, извечная история, старо как мир – при сладкой уверенности в себе, в ценности своей работы, своих способностей, большей ценности, чем подобная дребедень – приносила облегчение.
Но ненадолго. Облегчение иссякало, и вскоре все начиналось сызнова.
И все же, как бы там ни было, все эти беспокойные мысли продолжали стоять еще на пороге сознания, еще не прорывались в него, и он боролся с ними. И когда они все-таки охватывали его полностью, проникали в его действительность и явь, в его деятельную сознательную жизнь, он каждый раз – столько раз, сколько уезжал в командировку – каждый раз помнил, что это он сам себе позволил, сам дал добро этому случиться.
– Ладно, чуть-чуть подумаю, – разрешал он себе. И уже знал, что это конец, капитуляция; знал: стоит лишь разрешить себе об этом думать, и обратной дороги уже нет! И зная, не удваивал, как бы следовало в такой ситуации, сил, а, прикидывался, будто не понимает, что к чему, будто не знает, куда такое позволение ведет, будто запамятовал, обманывал себя, врал себе – настолько сильно ему все-таки хотелось почувствовать себя несчастным. Ведь горемыкой, как известно, является не тот, кто на самом деле горемыка, а тот, кто считает себя таковым…
– Ладно, подумаю… Нет ничего на свете, бессмысленность чего нельзя было бы доказать умом. Значит так. Я ревную. Что это такое? Это значит: я хочу, чтобы другой человек не обращал внимания ни на кого, кроме меня. В то же время себе-то я такое позволяю, да иначе и не может быть – везде люди вокруг нас… Это значит я хочу, чтобы другой человек не хотел нечего такого, чего бы не хотелось мне, и хотел бы только то, что меня устраивало бы. Иными словами, чтобы другой, чужой – не-я, значит, чужой – человек не имел права по собственной воле распоряжаться собой и собственным телом… Но это же бессмыслица! Это какой-то детский эгоизм… И, наконец, это просто чувства. Только чувства…
Но вся эта старательно возводимая конструкция, словесная фигура, рушилась совершенно, до основания, так, что не оставалось камня на камне, от единственной, следующей в ходе рассуждений за подобными соображениями картиной, в которой она с тем, с другим, делает то же, только ей свойственное, характерное движение животом.
– Боже мой! – Его даже холодный пот прошибал на мгновение. – Не надо было разрешать себе думать!..
И ведь какая дикость!.. Это все результат нашего воспитания. Наша моногамия, ориентация только на двоих, покров таинственности на всем, что связано с вопросами пола, тайна – все это безумие, которое мы создаем себе сами и создаем искусственно, превращая естественное орудие природы в какое-то божеское откровение и придаем ему наисвященнейший смысл. Но зачем все это? Если это так болезненно?..
И к чему она только ему рассказала. Вот не знал бы он, и при любых подозрениях, любых своих мыслях у него не схватывало бы так обреченно сердце, он всегда бы мог себя убедить, облегчая себе участь, что у нее этого не было. А теперь он был не в состоянии ничего себе облегчить, потому что знал, что это у нее было!
И он опять представлял, как они собираются после этого пить у него в кухне чай.
«Отвернись, я оденусь, и пойдем чай пить. Что-то я проголодалась…»
И они пьют чай в кухне. Она в его рубашке на голое тело. На свое голое тело…
– Нет! Ну разве можно так жить, это плохо кончится, – он вставал из-за стола у себя в номере, брал лежащие на постели листы, просматривал, раскладывал в нужном порядке, потом опять возвращался к столу…
Причем ведь она сказала, что ей с ним было хорошо. Она честная, всегда была такой, и он за это ее ценил. Она, уж если начала, то как бы выгодно ей ни было, никогда не свернет и не соврет… И хотя он потом своими дотошными вопросами добился признания, что лучше было только в первый раз, а потом, в другие встречи, так же, – все равно, несмотря ни на что, этот первый – когда было лучше – раз все-таки был!.. И этого не отнять, не исправить и ничем не заменить, потому что у него-то с ней этого первого раза быть уже не может! Когда у них все только началось, она была молода, и подобные отношения для нее мало что значили. А теперь, повзрослев за годы супружеской жизни, она сделалась в полном смысле слова женщиной, и этот по-настоящему первый раз – с другим! Первый раз! О, это он хорошо представляет! Да за него можно отдать жизнь. Все это узнавание, это томление, захватывающий процесс постепенного сближения – еще недавно совсем незнакомы, а сейчас вблизи. Этот пыл, эта робость, застенчивость, это сдерживаемое волнение, случайные прикосновения, это когда наконец распахнутое тело и руки смыкаются у него на спине.
Да, да, руки. Где у нее были руки? Ведь с ним-то она до сих пор довольно сдержанна. Как повелось сначала, так продолжается и теперь. Да и к тому же – муж, с ним всегда скованнее, не забудешься, а там, с другим, он чувствовал, он уверен был, наверняка происходило иначе. И его жгло болезненное любопытство, неодолимое желание посмотреть, как было… Хотелось сделать себе еще больнее, и в этом содержалось какое-то иступленное наслаждение. Он иногда даже начинал фантазировать на эту тему. Знай он тогда о встречах, как бы он проследил их… И вот они вошли, и он тоже каким-то фантастическим образом проник в его квартиру и сориентировался уже, спрятался. И вот «тот» подходит к ней, и они обнимаются, она сама обнимает его! – Но он не прерывает свидания, хотя может выйти из своего укрытия, нагрянуть, смутить, отомстить и ощутить удовлетворение от растерянности на их лицах, но нет, он не появляется. И вот они целуются, и садятся на постель. Ну вот тут, казалось бы, и выйти, – не выйти ли? Не кончить ли? – Но нет, и больная его фантазия раскручивает картину дальше: он ее раздевает, и вот они… – о Боже! – но он смотрит и не вмешивается, молчит и уже плачет. Мир рушится на его глазах. Его жена… Но он остается без движения…
Долго он мучит себя этой последней сценой, повторяя ее без конца, лишь с различными добавляющимися деталями, и далее его фантазия не идет, развязка, появление самого себя для него несущественны. Наоборот, он начинает прокручивать опять все сначала, в несколько другом варианте, в другой интерпретации, в другом ракурсе: первым вошел он и где спрятался, а потом уже они, или еще что-то иное – но как ни варьируя, как ни оттягивая, все равно главной целью имея последний заключительный момент. Он уже не может остановиться, желание мучить себя настолько же сильно, как и желание этого родного и до малейшей подробности знакомого ему тела.
Он уже не сидит за столом, а стоит у окна, смотрит в него и думает. И вдруг спохватывается:
– А может быть, еще не поздно подсмотреть?.. Она сказала ему об этом через три месяца после конца их романа, а с тех пор прошел почти еще год. Но ведь он звонит ей иногда на работу, она рассказывала. И пусть она шутит, что это у них как платоническая любовь, что она ему тогда отказала, сама отказала, он ответил «вольному – воля», но где гарантия, что отказав в то время, она выдерживает это и теперь?..
Хотя нет, это уже слишком. Он ей должен верить. К чему ей врать, она же сама ему призналась. Она всегда старалась быть честной… И они тогда жили хорошо, а это, хотя и прошедшее, видимо, ее угнетало. Повод еще был, он что-то случайно нащупал у нее в кармане халата, но она оттолкнула его руку, сказав с улыбкой: «Не лазь, а то опять найдешь что-нибудь». А это что-нибудь однажды уже было, когда он так же обнаружил какую-то бумагу, но она не дала ему посмотреть и убежала в туалет, чтобы выбросить. Он тогда не придал этому значения, решив, что это, как всегда, какая-нибудь невинная любовная записочка, к которым он привык и которые позволял, устанавливая в их отношениях определенную свободу. Чужая записка, которую даже по элементарным соображениям она показывать была не должна. Но оказалось все серьезнее.
– Что, что-нибудь тогда было не так? – спросил он.
– Когда-нибудь расскажу…
Он собирался в этот момент уходить из дома, но такой ее ответ его настолько озадачил, что он даже опустился в кресло.
– А у тебя есть, что мне сообщить?
– Ну как тебе сказать…
– Тогда давай выкладывай…
– Может, потом? – улыбнулась она.
– Нет, сейчас.
– Да, в общем-то, это все ерунда.
– Говори, говори…
И она начала рассказывать. И как только начала, будто рассыпалось что-то накопленное за их многолетнею супружескую жизнь, будто рухнуло что-то долго возводимое, устоявшееся, привычное. У него даже дыхание сбилось и закололо где-то в груди. Она сидела напротив него и говорила. Уже поняв, что это оказалась не такая уж ерунда. Она стала заикаться, ее пробрала дрожь, но, начав говорить, она уже не могла, нельзя было, остановиться. Она уже не смотрела на него, не улыбалась, а все говорила и говорила, спеша, покрываясь красными пятнами, а он только слушал и все ниже наклонял голову, с усилием упираясь подбородком себе в грудь. Она уже пожалела – все вышло гораздо серьезнее, чем предполагала – зачем я только начала?.. Как она дрожала, как ее колотило всю, но она не остановилась, пока не высказала все до последнего слова.
– Зачем ты только это сделала? – произнес он самое первое, что пришло в голову, и поскорее, чтобы ненароком не застонать.
– А что, ты ездишь где-то там… – Она постаралась легкомысленно улыбнуться, пробуя еще отшутиться, превратить все это в веселый эпизод, понимая, что это, хотя и может быть причиной, но не причина, просто надо как-то ради него же оправдать саму себя. Потом, поразмыслив, добавила: – А часто ты водил меня в кино, в театр, в ресторан? А сейчас, в моем возрасте, за все уже нужно платить, это раньше можно было ограничиться одними – с твоего согласия – ухаживаниями…
– Но это же все не то. Не то…
– Ну да, не то… Ну что еще… Ну что, что я должна всю жизнь как дура!..
– Все, все. Понял. – И он действительно понял, что на этот раз она попала в точку. – Ты права. Я же спросил не оттого, что собираюсь тебя винить. Я не могу ничего сказать тебе против.
– Конечно, не можешь.
– Да нет, ты не понимаешь… Не потому что, как ты считаешь, я сам не без греха, а потому что я везде, всегда, всю жизнь говорил, что жизнь дается человеку один раз, и это преступление – отказываться от того, что она нам преподносит. Помнишь, тогда, в самом начале, я всюду носился со стихами Вийона: «Не прозевай, покуда лето, ведь быстро песенка допета, никем старуха не согрета…» Помнишь, под какой аккомпанемент проходило наше с тобой сближение?
Где крепкие, тугие груди?
Где плеч атлас, где губ бальзам?..
Вот поэтому… И я понимаю, что нельзя требовать от другого человека, чтобы он лишал себя ради тебя чего-то в жизни, это бессовестно – требовать. Я сам влез в это ярмо, в это супружество, я жну, что посеял, и я сам воспитал тебя такой, какая ты есть. Но все равно я знаю, что то – правда. Понимаешь? Все равно, правда!.. Я тебя ни в чем не виню, роптать тут можно только на природу… Но это больно… Понимаешь, больно…
– Да, я понимаю. – Она любила его тогда. Жалела и любила.
И потом, после того объяснения, ночью, когда они лежали, как всегда, рядом, но теперь уже как чужие, не двигаясь, но без сна, и молчали, он боялся к ней прикоснуться, потому что теперь между ними была какая-то преграда, стена, и прошло еще долгое время, пока он наконец не преодолел себя и не обнял ее – и она заплакала. Он целовал ее всю, от волос и до кончиков пальцев, и потом они плакали вместе. И она была такая, что он ее не узнал.
И это было хуже всего. Потому что потом это не повторялось, но он теперь уже знал, какой она может быть, а это значило, что вполне вероятно, с тем она бывала такой всегда. А с ним только раз, потом опять началась ровная семейная жизнь.
И в мучении своем он стал поступать нечестно, стал противоречить себе, мыслить чужими категориями. Подсознательно, скрытно для самого себя, он старался объяснить свое желание владеть чем-то другим, искал какую-нибудь уловку. И нашел. Супружество. Супружество всегда выгодно прежде всего женщине. Супружество – это ее идеальное общественное положение. Так уж повелось. Для мужчины супружество в общественном плане несущественно, он ничего не теряет в глазах других, если холост. Как знать, может быть, даже приобретает. Поэтому женитьба – это всегда уступка мужчины, некоторая жертва, плата женщине за любовь. В то время как для женщины замужество в любом случае выигрыш. Женщина свободна именно в семье, именно в ней она чувствует себя спокойно, именно здесь осуществляются все ее заветные цели, это ее естественная среда. Мужчина свободен холостяком, женившись, он отдает свою свободу. Жена получает ее. И если она еще считает возможным и изменить, то она дважды свободна, вообще ничем не связана. А мужчина и изменяя остается связан браком. Поэтому-то только он бывает рогат, но никогда жена.
Так он рассуждал, сидя с ней за столом в кухне, и потом, да что говорить, сразу чувствовал, что поступает подло, что все это казуистика, ухищрения, что он благородными рассуждениями прикрывает свой эгоизм, свое желание, чтобы жена была ему все-таки верна.
А она… Как она – он видел это по ее лицу – обрадовалась в тот момент этой наконец высказанной им для нее, внезапно обрушившейся на нее ответственности, как потянулась навстречу этой малости, к этому прорвавшемуся в нем чувству, к боли, к этому постыдному суетливому крохоборству, которого он всегда в себе стеснялся и которого лишал ее всю жизнь, стараясь строить их отношения на каких-то заоблачных, туманных, невозможных для женщины принципах.
– Ну что ты, это же совсем пустяк, – сказала она, – это ничего ровным счетом не значит, совсем ерунда. Ну хочешь, я пообещаю тебе, что такого никогда больше не будет…
И он поймал себя на очевидности своих умствований, зная, что если уж она скажет, она этого больше не сделает действительно никогда. И со стыдом убедился еще раз в цели всех подобных разговоров и совсем уже с отчаянием подумал, что будет должен опять отказываться от ее общения и этим опять, в очередной раз, представлять себя размазней.
– Нет, я не могу от тебя этого требовать, – произнес он, отводя глаза, и тогда она разозлилась:
– Ну не хочешь, тогда буду! Буду!.. – И ушла в комнату.
Он долго сидел за столом, оставшись один, и думал. Но так ни к чему не пришел, ни к какому выходу. Встряхнулся и, еще не зная, что скажет, но зная, что идет на примирение, встал из-за стола и пошёл вслед за женою.
Жена усыпляла в темноте дочь, обе они лежали в постели. Он разделся и тоже лег с краю, прижавшись к спине жены.
– Все-таки ты моя девочка, правда?
– Я ничья, – ответила она и улыбнулась. – Я сама по себе, – сказала шутя и еще не угадав его тона.
– Ну скажи хоть раз в жизни: ты моя девочка…
– Да, твоя, – ответила она вдруг серьезно.
– Ведь правда моя?
– Ну конечно. – И голос ее дрогнул.
Тут еще дочь не спала и подняла голову.
– И ты, и ты, – сказал он, меньше всего в этот момент думая о ребенке.
– Совсем-совсем моя, ведь правда?
– Конечно, правда.
– Моя-премоя?
– Твоя-претвоя…
Это была вторая ночь, когда они после ее признания были счастливы, и ему было приятно вспомнить. Он отрывался от окна и вздыхал облегченно, отходил к столу и работал, иногда останавливаясь на хороших мыслях: все-таки главное для них – это их общность, у них много чего накопилось общего за всю их жизнь. И хотя тепло покоя и обволакивало его душу и он наслаждался им, все равно его потом, в конечном счете, настигала жесткая в своей трезвости мысль:
«Да какая же она моя?!»
И ему вспоминалась другая сцена, на следующую ночь, когда он спрашивал и она отвечала:
– Красивый он был?
– Мне нравился.
– Высокий?
– Чуть повыше тебя.
– А по темпераменту?
– Такой же.
– Хорошо с ним было?
– Хорошо.
– Как часто вы встречались?
– Раза три-четыре в месяц…
Она отвечала на вопросы просто, считая все это незначительным и не стоящим даже внимания, в то время как он при каждом ее ответе кусал подушку. Она вообще придавала этому гораздо меньше значения, чем он.
– Ведь это же совсем чужой человек, случайный, не наш. Я тебя больше люблю уже хотя бы потому, что ты отец нашей Дашечки.