355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Михеев » Любовь и другие рассказы » Текст книги (страница 1)
Любовь и другие рассказы
  • Текст добавлен: 4 августа 2017, 18:30

Текст книги "Любовь и другие рассказы"


Автор книги: Алексей Михеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)

Алексей Михайлович Михеев
Рассказы

Быт

Как-то само собой получилось, что когда новых, только что после вуза, молодых учительниц селили в предоставленную совхозом школе трехкомнатную квартиру, как-то само собой получилось, что учительница иностранного языка заняла комнату отдельную и непроходную. Остальные девушки-учительницы – их было две – отвели себе дальнюю комнату под общую на двоих спальню, а среднюю превратили в зал. Они повесили шторы, поставили столы, стулья, купили зеркало, поместили в зале выделенный им директором из школьного инвентаря книжный шкаф. И, осмотрев сделанное, пришли к выводу, что устроились. Скромно, но приемлемо: вполне можно жить.

Учительница же иностранного языка, в свою очередь, к обстановке отнеслась гораздо серьезнее. Прежде всего, она съездила домой, в город, съездила несколько раз, привезла оттуда вещи, потом заглянула в местный промтоварный магазин, в областном центре – в универмаг, и когда девушки уже полностью оборудовали свои комнаты, она свою обставлять еще только начинала. Но, видимо, как раз из-за того, что она уделила своему быту больше времени и внимания, ее комната и приобрела более завидный и привлекательный вид.

Первым делом она повесила на дверь портьеру, из дешевой, но плотной материи, отделила себя ею от коридора, и этим нача¬ла постепенное превращение своей комнаты в замкнутый, со своим собственным обликом, индивидуальный мир. Она завесила окно гардиной, покрыла постель чесучовой накидкой, поставила на пол привезенный из дома легкий переносной магнитофон. Постепенно у нее появились транзисторный приемник, рефлектор для тепла, пушистый мохеровый плед для той же цели, лисья шкурка у кровати вместо коврика, чтобы не вставать босыми ногами на холодный пол, бра над постелью, позволяющее читать лежа, замшевая женская чересплечная сумка на гвозде, которая здесь, в деревне, висела без дела, и очень пригодившиеся в грязь и зимнее время меховые сапоги на платформе.

Миниатюрный будильник "Слава" со знаком качества, электрофен для сушки волос, польские джинсы для повседневной работы и дорогой кримпленовый брючный костюм в простенке на костяной вешалке с напускающейся сверху шторкой. Французские духи "Магия", поставленные на льняную салфетку с краю стола, шампунь ДОП, фирмы Л'ОРЕАЛ, Париж, масляный, сгущеное очищающее косметическое молочко, для всех видов кожи, дневной крем "Наташа", кремпудра "Мимоза", тени, тушь. Фотография Поля Маккартни и репродукция "Джоконды" в изголовье кровати, небольной коврик с цветным орнаментом сбоку от нее, удобная, из местного магазина ваза на столе для карандашей и чеканка над нею на древнешотландскую балладную тему.

Комнату свою она любила. Когда вложишь в уют выдумку и старание, то долгое время продолжаешь любоваться той обстановкой, которую ты сам создал. Простое, во время отдыха созерцание ее из удобного, устроенного тобою в углу комнаты кресла, наполняет тебя тихой радостью и любовью. Ощущение, близкое к тому, какое испытываешь, когда носишь новую, нравящуюся тебе вещь, которую чаще хочется надевать и бывать в ней на людях, которая, пока не привыкнешь к ней, неизменно вселяет в тебя чувство удовлетворения, довольства собой и является непреходящим источником радостных положительных эмоций.

И даже когда обстановка твоя станет уже неновой, обыденной и привычной, то и тогда, достаточно купить в комнату какой-нибудь стул, или журнальный столик, или, наконец, просто красивую пепельницу, чтобы эта новая вещь, привлекая внимание и радуя глаз, снова долгое время заставляла тебя смотреть на примелькавшейся уже интерьер как впервые и лишний раз предоставляла возможность прочувствовать в полной мере давно уже созревавшую в тебе мысль, что у тебя, в твоем доме, хорошо.

Одним словом, ее комната ей нравилась. Она любила в ней спать, готовиться к занятиям, просыпаться утром, читать и сидеть без дела – просто находиться в ней, глядя по сторонам и сознавая, что все это дело ее рук и фантазии.

Еще она любила музыку. Записи рокопер "Томми" и "Иисус Христос", и Моцарта, и Бетховена, Равеля, его "Болеро", разные эстрадные ансамбли от битлов до певцов Леса Хамфри, "Роллинг стоунз", "Песняры", "Дип перпл", "Лед зепелин", "Кридонс" и многие, многие другие, названия которых ей здесь уже не было необходимости помнить, но к которым она привыкла за годы учебы на инязе, которые писала на магнитофон с приемника сама, привозила в каникулы из города уже записанными в кассетах и которые всегда доставляли ей истинное наслаждение.

И еще она любила есть. Не в смысле мучное или сладкое, полнеть – не полнеть – выглядела она, напротив, стройной и хорошенькой. Просто ей всегда нравился сам процесс приема пищи, и она не считала нужным отказывать себе в этом удовольствии.

Ела она аккуратно и изящно, маленькими кусочками, с вилкой в левой и ножом в правой руке, пользовалась салфеткой, чай пила из специально привезенной в деревню расписной кружки с резной позолоченной ложечкой, на зватрак в кухню выходила в пеньюаре, правда, ела слишком далеко выставив в стороны локти, и лишь это вместе с привычкой щекать, читая книгу, семечки, выплевывая шелуху себе в руку, выдавало ее простое демократическое происхождение.

Впрочем, на аристократизм она и не претендовала. Недотрогу и прихотливую особу из себя не разыгрывала, к деревенской жизни относилась без презрения, терпимо, и если отвергала ухаживания деревенских парней, их заигрывания, приглашения в клуб или на гулянья, отделываясь лишь улыбками, то только по-тому, что потребности в этом не чувствовала никакой, ей и без этого было хорошо.

День у нее начинался с работы. Первый звонок в школе давался в девять часов утра. Все учителя к этому времени были давно уже в учительской. Они разбирали классные журналы и, сопровождаемые волной установления в классах тишины, расходились в разные стороны по коридору.

Кстати уж, если говорить о преподавании иностранного языка в деревенской школе, то надо сказать сразу, что из всех изучаемых там дисциплин – это самый абстрактный, искусственный, оторванный от жизни и не имеющий никакого практического применения в деревне предмет. А если еще учитывать скудость информации, отдаленность от городов, и то, что учителя там чаще всего молодые, неопытные, да и тех не хватает… Ученики всегда относятся к языку холодно, на уроках стреляют из рогаток, в лучшем случае – зубрят, и если в пятом классе, где только начинается изучение, одиннадцатилетних и несмышленых детей еще можно заставить учить, то в старших классах в отношении иностранного языка, за преподавание которого, как правило, берется очередная, только что выпущенная, приехавшая отрабатывать свои три года в деревне учительница, сделать что-либо существенное практически никогда никому не удается.

Днем, после работы, она спала. Придя домой, проверив тетради, написав планы уроков на следующий день и полностью разделавшись со всеми заботами, когда уже свободна на весь оставшийся день, она разбирала постель, надевала кружевную шелковую рубашку и, с наслаждением ощущая телом ее чистоту, прохладу и мягкость, забиралась в постель под одеяло.

Спала она часа два. А просыпалась в ранних синих зимних сумерках со счастливым осознанием той же беззаботности и свободы. Как бывает, когда уже ничего не надо делать, когда можно вставать, а можно и остаться в постели, и ничто тебя ни к чему не принуждает, когда лежишь без движения, как проснулась, и тело охватывает томительная и сладкая лень. В то время как все в тебе открыто, распахнуто для новизны и ощущений, воспринимает все особенно отчетливо и остро, ловит в окружающем малейшее движение и оттенок. И если тогда, в полутьме, с закрытыми глазами, еще и нащупать клавишу стоящего на полу магнитофона и включить музыку, грустную, томительную, всегда наполняющую тебя предчувствием счастья и муки, когда и сознательное одиночество, и неудовлетворенность, и все твои стремление и надежды, неистребимая потребность в любви, и жажда жизни – весь мир сливается в одной мелодии, и когда тебя переполняет эта жажда, и все твои надежды и чаяния, все, чего так хочешь в жизни, тоска по ним, сладкая, мучающая сердце тоска – все это вдруг становится милым и сладостным в своем отсутствии и необретенности, когда уже ничего и не хочется, а наслаждаешься одним ощущением этой тоски и неудовлетворенности, одним лишь присутствием этих желаний и переполненностью тебя всеми ими доверху. И если еще потом включить над головой бра и взять в руки только сегодня полученный номер журнала, того журнала, который ты поистине считаешь своим, любимым, привычным, который читаешь уже давно, сколько себя помнишь, и от одной обложки и запаха бумаги которого приходишь в трепетное возбуждение, открываешь в нетерпении и жажде прекрасного… – вот тогда сама рука тянется к сигарете, к первой и единственной за день, разрешенной себе самой сигарете, когда ты, по сути, и не куришь, но в этот момент так хочешь закурить, чтобы унять наконец это щемящее от счастья сердце – или, напротив, чтобы уже все, все, все это совместить: и постель, и покой, и что ничего не надо делать, и музыка, полумрак, хорошая сигарета – чтобы все вместе, разом, в едином, и чтобы сердце переполнилось и разорвалось от всей этой дозволенности и сладости.

А вечером она выходила в кухню, к девушкам, ужинать. Ужинали они всегда все втроем. И это было для нее как праздник. Резать сыр, копченую колбасу, свежие огурцы, которые где-то с трудом доставая, постоянно, круглый год, слали ей из города балующие ее родители, утопить ломтики огурцов в сметане, деревенской сметане, густой до такой степени, что можно и ее резать ломтями, поджарить на сковороде мясо, с томатами, приготовив отдельно соус из отварных и тушеных в масле сушеных грибов, из вареного картофеля обязательно сделать заправленное молоком пюре, и даже из простого деревенского сала, твердого, замороженного, запотелого, розового на солнце и светящегося белизной при электрическом свете, даже из него, порезав тонкими пластиками, умудриться сделать блюдо и аппетитное, и красивое, и элегантное.

Ночью, когда все спали, она допоздна слушала свой транзисторный приемник. Музыку и песни на понятном ей английском языке. А на другой день шла на работу, возвращалась, готовилась к занятиям, спала, читала, слушала магнитофон, опять работала, раз в месяц получая зарплату, пачку зеленых, голубых и красных бумажек, плотную пачку, которую приятно и пересчитывать, и просто держать в руках, и откладывала большую часть денег в сберкассу, на свой пополняющийся лицевой счет, копя деньги. Чтобы потом, летом, в отпуск, о котором совсем уж и подумать даже жутко и радостно: как все там будет… – чтобы хватило денег и на поездку на юг, и в Москву, и в Прибалтику, а если повезет, то и за границу, в Польшу, а то и в Англию…

Дрова для костра

Сосновый сухостой горит без дыма и оставляет мало пепла, горит, как порох, быстро и жарко. Гораздо медленнее горят осиновые дрова, а еще хуже ивовые, и вода закипает на них долго, и занимаются они неохотно. Самые лучшие дрова получаются из березы: и огонь постоянный, и искр нет, и треска.

Как порох горят сухие ветви тальника, которые мы жгли на островах в низовьях Оби и которые просто выдергивали руками из тальниковых зарослей и разламывали на части через колено. В таких дровах есть и свое неудобство: они – хворост, и целая куча их может быть сожжена в какие-нибудь полчаса, пока ты щиплешь при свете костра уток и чистишь картошку. Долго горят толстые дрова, лучше всего неколотые бревна, которые разгораются с одной стороны и горят всю ночь. Костер, сложенный из двух таких бревен, греет равномерно, долго и называется нодья.

Нодьи мы делали в Васюганских болотах на реке Чага из стволов срубленных сосен. У нас не было ни палатки, ни теплых спальных мешков, и без костра мы ночью мерзли. Нодьи без крайней нужды делать нет необходимости. Удобнее все же обыкновенный костер. И делается он легко, и готовить на нем проще, да и веселее с ним. Когда лежишь рядом, достаточно поворошить в нем угли, подбросить пару поленьев, чтобы костер снова ожил, забился пламенем, заговорил, забормотал и осветил далеко все вокруг, вплоть до отстоящих на десяток метров стволов деревьев.

С августе на открытии охоты в Гжатске, где мы стояли биваком в осиновой рощице, мы топили костер одними осиновыми дровами, разжигая их сбитыми прямо с деревьев, сухими, обветренными и уже без коры нижними веточками, напоминающими своею жадностью к огню спички. На Золотом Китате топили костер поленьями из пихты, Березовые дрова жгли в Ужанихе при охоте на косачей. На Чанах у Новорозина, где леса нет и в помине, и даже изгороди в деревнях заменены торфяными стенками, мы варили уток на кизяках – высохших коровьих лепешках – собирая их в степи и обкладывая ими котелок, подвешенный над растопкой. Ветер раздувал пламя, и под котелком, обложенным кизяками, было как в горне.

На Алтае рубили для костра лиственницы: занятные нелепые деревья, которые появляются па двухсотом километре по Чуйскому тракту и, забавляя поначалу своей долговязостью и несуразностью, мягкой нежной хвоей, маленькими игрушечными шишечками, они в то же время крепко и надежно стоят по отрогам гор, далеко друг от друга, гордо и прямо. И которые даже порой полузасохшие, побитые и обугленные молнией, с тремя-четырьмя оставшимися ветвями на всем тридцатиметровом стволе все равно стоят, и растут, и эти три-четыре ветви зеленеют. И которые, когда погибают уже окончательно, то и тогда продолжают стоять, потрескавшиеся, без единого сучка, замшелые и торчащие иглой кверху.

А сразу за Семинским перевалом в долине реки Урсул, встретившей нас щетиной остроконечных пихт и елей, мы на ночевке в этом мрачном черневом лесу – что было дико и радостно – жгли давно уже упавшую и высохшую до звона топора ель. В районе ледников Большого Улагана, куда дорога идет круто в гору, так что даже двухцилиндровый мотоцикл иногда еле вытягивал на первой скорости, и где на высоте порядка двух с половиной тысяч метров в расщелинах гор раскидана масса прозрачных неглубоких озер, окруженных мхом сфагнумом, карликовыми деревцами, вереском, который в низинах и по северным склонам был необычайно высок и стряхивал с листьев влагу нам на колени, а распадкам придавал схожесть с тундрой; и где выше озер, на хребтах в лесу, поскальзываешься на кедровем стланике; и где мы промокли под дождем с градом; и где было так холодно, что среди громадных маслят, растущих в изобилии между низенькими кедрами, не нашлось ни одного червивого, а градины, лежа на мху, не таяли всю вочь и утро; и где мы заблудились среди гор, пешком пытаясь подобраться к ледникам, – там, в маленькой ложбине, пережидая горную холодную ночь, мы жгли до самого рассвета в костре валежник – огромные полусгнившие кедровые комли – ворочали их в огне за корневища и прожигали искрами одежду. Ладони там у нас были все в смоле, и потом, весь следующий день, когда мы уже нашли дорогу и оставленный около нее мотоцикл и, проклиная холод и эту «тундру», рванули на двадцать пять километров вниз, в полупустынный климат, в жару, к горам, выжженным солнцем, в долину мутной Чуй, где, кроме колючей акации, покрытой белой пылью, не растет ничего – потом, в пустыне, весь день руки, что бы мы ни делали ими, как бы ни пачкали, как бы ни мыли в пути, все равно продолжали остро отдавать кедром.

На Каракольских озерах в феврале при переходе Элекмонар – Горно-Алтайск, остановившгсь на сутки в туристической избушке, мы пилили для железной печурки двуручной пилой целиком многолетние и на корню ещё сосны. Железную печку я тогда топил впервые и впервые вообще жег такое количество сырых сосновых дров.

Мы распиливали стволы на равные по длине чурбаки и перед тем, как начать колоть, расставляли их, одинаковые, в правильные прямоугольники. Поленья мы потом тоже складывали аккуратно, но больше все же мне нравилось предварительно по-хозяйски выставлять нарезанные на запас и светящиеся белизной торцов чурки. К чурочкам, к их ровно опиленным торцам, я с тех пор постоянно испытываю какую-то нежность…

У сырых торец влажный, у сырых березовых еще и ворсистый, у сухих, стоит только смахнуть опилки, и четко проступят годовые кольца. А колоть чурочки хорошим увесистым колуном вообще наслаждение… Не сразу, не наспех, упорно сопротивляясь до последнего решающего удара, всегда неожиданно и вдруг податливо она распадается наконец надвое, раскинув в разные стороны щепы и еще и обдав тебя напоследок острым древесным запахом, долго настаивавшимся в ее сердцевине. Чурочки – вещь универсальная, их еще можно использовать в качестве сидений, стульев, можно устраивать из них столы на привале, тонко порезанными мы часто мостили спуск к реке, делали бадьи для воды, бочонки для грибов и много других нужных на долгих стоянках вещей.

Легче всего колются чурбаки осины. На Мензелинском озере, где мы на охоте позапрошлым летом стреляли свиязь и где мне в основном не везло, а Мишка бил дуплетами и утомлял меня своей меткостью, где егерь, заставив нас отрабатывать на базе два положенных часа, обломил о головку винта застопорившей бензопилы «Дружба» кончик моего охотничьего ножа, который я с готовностью вытащил на его просьбу, и потом, когда отнимать было уже поздно, отвернулся и отошел в сторону, чтобы не видеть, как он упорно, беззастенчиво и со скрежетом ломал в шлице винта много лет мне служившую тонкую нержавеющую хенкельскую, с двумя пляшущими человечками-клеймом сталь. И где я с безупречной тактичностью скрыл свое возмущение, приняв назад изуродованный нож, и, не придавая этому варварскому поступку никакого значения, не глядя на клинок, сунул его в ножны. И где егерь, тоже не придавая своему поступку никакого значения, без слов извинения, без тени вины на лице, продолжал, матерясь и хмурясь, отворачивать винт уже краем лезвия топора. Так вот, там толстые осиновые чурбаки, которые, наконец, все же починив, пилу, нам нарезал егерь, если не рубить их с комля, а ставить, наоборот, более тонким концом вверх и рубить по трещине, но ни в коем случае не по сучку, мы с Мишкой разбивали с одного раза. Потом, придерживая половинку рукой, кололи ее небольшими взмахами топора на поленья. Собирали их и складывали вдоль забора, заготовляя дрова для охотничьей базы на зиму.

А в Тюменской области, близ Сургута, в зимней сорокапятиградусной островной тайге, где я в 19*** году перед поступлением в институт работал на буровой помбуром и жил в перевозном вагончике, отапливаемом печкой, с остальными бурильщиками, взрослыми и в летах уже мужиками, серьезными, основательными и рассудительными, которые и говорили-то всегда о серьезном, о подоходном налоге, о комбикорме, овцах и валенках, и которые каждый день в свободное от вахты время, лежа на нарах, поносили на чем свет стоит и скорость проходки, и глубину бурения, и недостаток запчастей, и меня, как молодого, и мастера, и все остальное начальство вплоть до управления включительно, а заодно и жен своих, и чужих тоже, отзываясь о них не иначе как зло и грубо, без всякого элемента томления и романтики, попросту, элементарно, чем всегда вызывали во мне внутренний протест. И которые варили каждый день себе чифир, резались ночи напролет в карты, курили без перерывов до хрипов в горле, грубо затыкали мне постоянно рот, и которые потом, позже, когда наконец хлынула долгожданная нефть, шипя и пенясь, заливая белый снег коричневыми потеками, радостно, как дети, прыгали вокруг буровой, кидали вверх шапки, тузили друг друга, валяли по снегу и мазали каждому, и мне в том числе, густой и жирной, пополам со снегом, названной потом, годами позже, во всех газетах, сводках и отчетах Верюганской нефтью лица. Так там, в Тюменской области, на сорокапятиградусном морозе, при котором в тайге стоит полнейшая мертвая тишина, и лишь изредка звонко щелкают отлетающие от стволов сухие сучки да иногда гулко и утробно трескается в каком-нибудь дереве перемерзшая древесина, там в мороз мы с мужиками для печки в вагончике кололи сухие пихтовые и такие хрупкие от холода чурки с легкостью вообще невероятной, почти без взмаха и часто от малейшего усилия просаживая топор насквозь и загоняя его по топорище в утоптанный снег под ними…

И совсем не рубились дрова из выдубленных водой и солнцем стволов даурской лиственницы, которые я пробовал рубить на Лене, в Восточной Сибири, когда был там на преддипломной практике и когда нам приходилось ночевать прямо на берегу. Стволы эти и так-то настолько плотные, что при молевой сплаве часто тонут в воде, а выброшенные на берег и обсохшие, пролежавшие не одно лето под солнцем, становятся вообще твердокаменные, и их не берет никакой топор. В костре дрова из них горят всей поверхностью сразу, жадно и распространяют черный дым.

Дальше Лены на восток, к Чукотке и Амуру, мне быть еще никогда не приходилось. Никогда я не жег в костре дров из вяза, маньчжурской липы, из тиса, о последнем даже не имею четкого представления. Никогда не видел дальневосточной черной каменной березы. Ну да, собственно, не об этом речь. Об этом даже не стоило бы и говорить, если бы не то обстоятельство, что подобное положение вещей в определенном смысле всегда еще и хорошо. Хорошо уже тем, что остается что-то на потом. Все это у меня еще впереди. И Чукотка, и каменная береза, а если по-настоящему разобраться, то впереди у всех нас еще и вся наша последующая жизнь…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю