Текст книги "В бухте Отрада (рассказы)"
Автор книги: Алексей Новиков-Прибой
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц)
– Вот что, боцман, к нам на судно прислали пародию на матроса... Впрочем, ты этого не понимаешь... К нам заявился шут гороховый – грязный, как черт, разговаривать с начальством не умеет, никакой военной выправки в нем нет, да притом еще арестант. Твоя задача – сделать из него настоящего матроса. Понял?
– Так точно, ваше высокоблагородие! – почтительно отчеканил боцман. Не извольте беспокоиться. Недельки через две-три он у меня по канату будет ходить не хуже всякого акробата...
– А пока назначь его за уборными смотреть. Ступай.
– Есть, ваше высокоблагородие! – ответил Задвижкин и, повернувшись, легкой походкой, точно танцор, вышел из кают-компании.
Зудин в это время, расположившись на рундуках, находящихся в передней части судна, для чего-то выкладывал из парусинового чемодана свои вещи. Около него толпились матросы, но он будто не замечал их, занимаясь своим делом и ничего не отвечая на задаваемые ему вопросы.
– А, ты здесь, перец, – подойдя к Зудину, сказал боцман, перед которым почтительно расступились матросы.
Зудин, услышав начальнический тон, разогнулся и, не глядя на боцмана, спросил:
– Почему – перец?
– Не разговаривать! Марш за мной!
Боцман быстро стал подниматься по трапу, а за ним, отставая, неохотно плелся Зудин.
– Шевелись! – раздраженно крикнул Задвижкин, оглянувшись. – Ходишь, как кухарка на рынок...
Уборная находилась в самом носу корабля.
– Вот где будет твое царство! – показывая на нее, сказал боцман. Умывальники и все остальное держать в чистоте и опрятности...
– Мне все равно, – равнодушно ответил Зудин, согнувшись, расставив ноги.
– Не умеешь стоять, арестантская морда!
Не утерпев, боцман ударил его по лицу кулаком.
Зудин, точно проснувшись от сна, дернулся весь, выпрямился во весь рост и, сжимая кулаки, обратил на боцмана такой страшный взгляд безумных глаз, что у того похолодело в душе. Несколько секунд они молча стояли один против другого, тяжело дыша. Струсив, Задвижкин попятился назад, повернулся и неуверенно, пряча голову в плечи, точно ожидая удара, быстро засеменил ногами по палубе. Отойдя, он на ходу оглянулся: матрос, оскалив клыкастые зубы, стоял на том же месте, шевеля тараканьими усами, несуразно большой и сильный, а по сторонам, заметив растерянность боцмана, уже посмеивались матросы.
II
Прошла неделя-другая.
Канонерская лодка "Залетная" спешно готовилась к дальнему плаванию, так как внезапным распоряжением высшего начальства она переводилась во Владивостокский порт. Работы было много. Матросы, смуглые от загара, целые дни проводили в суете, запасаясь углем, снарядами, машинным маслом, съестными продуктами и другими необходимыми предметами. Не оставались без дела и офицеры, отдавая те или другие распоряжения, присматривая за работой команды. А боцман Задвижкин, летая с одного конца корабля на другой, охрип от крика, бранился отъявленной руганью и немилосердно дрался.
– Копошись, окаянное племя! – хрипел он на матросов, грозясь кулаком. – Гони работу, чтобы всем чертям на зависть стало...
Матросы, работая, отзывались о нем промеж себя:
– На кондуктора выслуживается, шкура проклятая...
– Говорят, с главным дьяволом покумился...
Всем доставалось от боцмана. Только одного Зудина он не трогал, стараясь не замечать его, боясь с ним встретиться. А тот кое-как, с грехом пополам выполняя свои обязанности, не принимал никакого участия в суматохе, происходившей на корабле, и больше всего сидел в носовом отделении, низко склонив голову, огромный и нескладный, как статуя каменного века. Изредка он выходил к фитилю, где молча курил свою "самокрутку" и мрачно глядел куда-то мимо людей. А если иногда случалось, что он уставится на кого из матросов, то никто не выдерживал его взгляда, долгого и упорного, вставал и, уходя, заявлял:
– Чтоб тебе провалиться на этом месте!.. Наградит же ведь господь бог такими глазенапами...
Однажды темной ночью, осторожно шагая, подгибаясь под подвешенные парусиновые койки, Зудин долго ходил по жилой палубе, чуть освещенной электрическими лампочками, оглядываясь по сторонам, точно кого-то разыскивая.
– Ты что ходишь? – спрашивали его матросы.
Он не отвечал, продолжая ходить, как лунатик.
Своим поведением, мрачным видом, внушавшим людям непонятный страх, своею постоянной замкнутостью, скрывавшей его прошлое, он заинтриговал матросов, возбуждая у них интерес к себе. О нем спорили, гадали, но никто не мог проникнуть в темные недра его души.
В одном лишь соглашались все:
– Он не только чужого, а даже родную мать может зарезать и не дрогнет...
Обратились к авторитету фельдшера, к молодому щеголеватому человеку с рыжими пейсиками на висках.
– Скажите на милость, как понять матроса Зудина?
Тот, подбоченившись, приподняв брови, начал говорить долго и пространно о душевнобольных, пересыпая свою речь непонятными медицинскими словами, и наконец закончил:
– Проще сказать – шалый он.
– Вот это верно, – подхватили матросы. – Так бы прямо и сказали. А то путали, путали...
– А не опасный он? – справились у фельдшера более робкие из них.
– Нет, нисколько.
С тех пор матроса Зудина стали прозывать Шалым.
В ближайшее воскресенье, в прекрасный солнечный день, когда очередное отделение команды готовилось "гулять на берег", Шалый явился в каюту старшего офицера, заградив собою весь квадрат открытых дверей.
– Ты зачем сюда? – строго спросил Филатов.
– Отпустите в город, – не поднимая головы, процедил Шалый.
– Не могу...
– Почему?
– Потому что ты...
Старший офицер вскочил со стула, сразу замолчал и попятился назад, в угол каюты, точно толкаемый невидимой силой, а на него из глубоких орбит, окруженных синяками, мрачно уставилась пара темных глаз. Он впервые увидел лицо Шалого, не по годам изношенное, измученное, с крупной трагической складкой поперек лба, и, чувствуя страх, смешанный с жалостью, к этому несчастному человеку, заговорил снисходительно:
– Хорошо, хорошо, иди в город...
Шалый продолжал стоять, точно ничего не понимая.
– Говорят тебе, иди! Отпускаю я тебя, понимаешь? – возвысив голос, закричал Филатов, точно перед ним стоял глухой.
Шалый молча повернулся и медленно зашагал от каюты.
– Черт знает что такое! – посмотрев ему вслед, рассердился старший офицер на самого себя. – Напрасно отпустил...
А в городе в этот же день с Шалым встретился боцман, который, немного подвыпив, быстро шел по тротуару на рынок, часто поглядывая по сторонам, чтобы не пропустить офицеров без отдания чести. Два противника почти столкнулись нос с носом и на минуту остановились, точно в раздумье.
– Ну? – подавленно произнес Задвижкин.
– Что ну? – спросил Шалый, мотнув головою.
И опять, как и при первой встрече с этим матросом, страшно стало боцману, опять в его душу закрался холодный ужас. Повернувшись, он проворно зашагал на другую сторону улицы, отчаянно ругаясь и часто оглядываясь, точно боясь погони.
На следующий день старший офицер, позвав к себе боцмана, спросил:
– Ну, как этот идиот, Зудин, исправляется?
Боцману стыдно было признаться в своем бессилии, еще больше – в своей трусости, которой он – решительный и храбрый – никогда не знал за собою.
– Будьте спокойны, ваше высокоблагородие, – мы из быка сделаем матроса.
– А как обязанности он свои выполняет?
– Великолепно, ваше высокоблагородие! – невольно уже врал боцман дальше.
Старший офицер, удовлетворенный таким ответом, на этом успокоился.
III
"Залетная", выкрашенная в белый цвет, чисто вымытая, отправилась наконец в свой дальний путь.
Проходили дни за днями, однообразные, похожие один на другой, беспрестанно работала машина, двигая лодку вперед – во Владивосток. Стояла хорошая солнечная погода, лишь изредка омрачавшаяся тучами, с короткими налетами ветра, точно дразнившего море. Давно уже скрылись берега с золотистыми песками, с постройками городов, с зелеными рощами, с пышными садами, и все шире, чаруя человеческий глаз, развертывалось море, а над ним, богато разбрасывая горячие лучи летнего солнца, прозрачно-голубым куполом висело ясное небо. Среди пустынного простора приятно было встретиться с каким-нибудь другим кораблем, обменяться, подняв флаги, приветствиями и разойтись в разные стороны, растаивая в синеющей дали.
Для команды теперь было меньше работы, она больше отдыхала, поправлялась, наливаясь здоровым соком. Свежее стали лица матросов, чаще слышался смех, а по вечерам, после ужина, на баке у всегда горящего фитиля раздавались залихватские песни. Боцман, раньше державший в страхе всю команду, не знавший себе удержа в издевательствах над ней, по мере того как "Залетная" все дальше уходила от отечественных вод, становился добрее, заменяя прежнюю ругань шутками.
– Петров! – внезапно в присутствии команды обращался он к знакомому матросу, стараясь придать себе начальнический вид.
– Чего извольте, господин боцман? – отзывался тот.
– Это я так, чтобы не забыть, как звать тебя...
Матросы смеялись.
Они прекрасно понимали, почему боцман стал относиться к ним лучше, он боялся Шалого, всюду следившего за ним своими страшными глазами, – и старались еще больше запугать его, постоянно докладывая:
– Эх, Трифон Степанович, несдобровать вам...
– То есть как это? – встрепенувшись, спрашивал боцман.
– Очень просто: укокошит вас Шалый, и больше никаких. Ему все равно, раз он полоумный. Что с ним сделаешь?
И действительно, когда бы боцман, будучи на верхней палубе, ни заглянул под полубак, в уборную, он всегда неизбежно встречал там Шалого, следившего за ним, как паук за своей жертвой. Но Задвижкин, стараясь скрыть свою тревогу, храбрился перед матросами:
– Чтоб я да его испугался! Да я из этой полоумной балды такого форменного матроса сделаю, что волчком будет вертеться, молнией по кораблю летать... Не таких укрощали.
Горячась, он ругался и кричал, бил себя в грудь кулаком, но ни в голосе, ни в жестах его не было той уверенности, какая замечалась в нем раньше.
– Нет, Трифон Степанович, ничего вы с ним не поделаете, – возражали матросы. – Силен он, Шалый-то. Надысь он целую бухту стального троса поднял. А в ней, поди, пудов двадцать есть. Так, ни с того ни с сего, взял да поднял, вроде как хотел свою силу показать.
Хуже всех донимал боцмана своими сообщениями о Шалом марсовой Петлин, глуповатый малый с рачьими глазами. Когда-то ему пришлось пережить тяжелое унижение: он пролил на палубу суп, а боцман, придя в гнев, заставил его облизать палубу, досуха облизать, что и было исполнено им под хохот команды. Теперь он торжествовал, видя, что можно отомстить своему обидчику.
– Ну, Трифон Степанович, беда вам...
– В чем дело? – испуганно спросил тот.
– Сам видел кинжал у Шалого. Эх, и большой! С руку величиной. Острый, так и блестит. Повертел он его в руке и за голенище сунул...
– Ну! – удивился Задвижкин.
– Лопни моя утроба, не вру.
– Может, украдешь кинжал, а?
– Нет, уж это вы сами украдите. А мне жизнь еще не надоела.
– Трешницу дам.
– Я сто рублей не возьму.
– На квартирмейстера представлю.
– По мне хоть в адмиралы – все равно не согласен...
Боцман в эту ночь совершенно не мог заснуть, думая о Шалом, держащем в руках острый блестящий кинжал.
В другой раз, утром, во время мытья верхней палубы, этот же марсовой подошел к боцману, толкнул его локтем и, показывая рукою на носовую часть судна, сказал:
– Поглядите-ка, что проделывает...
Шалый в это время стоял под полубаком, держа в руках большой лом; потом он несколько раз размахнулся им, точно нацеливаясь кого-то ударить.
– Порешит он с вами...
Боцман, бледнея, почувствовал, что по его спине будто гладят чьи-то ледяные руки. Он быстро спустился в низ судна, заперся в своей каюте, объявив другим, что ему нездоровится. А Петлин отправился к Шалому и, обращаясь к нему, внушал:
– Боится тебя боцман... каждый день ждет, что на тот свет его спишешь...
Шалый, подняв голову, молча глядел на марсового.
– Что же ты окошки свои на меня уставил? Говорят тебе, что у боцмана поджилки трясутся. Придавишь, брат, его, а?
– Ладно, – отворачиваясь, нехотя отвечал Шалый.
Спал он в жилой палубе на решетчатых рундуках, подостлав под себя матрац, набитый мелкими истолченными крошками из пробочного дерева. Часто его видели здесь лежащим на спине, нераздетым, в сапогах, с открытыми глазами, неподвижно уставившимися в потолок, и неизвестно было, спит он или нет. Случалось, что он тяжело застонет во сне, пугая соседей. Раз ночью во время небольшой бури он, проснувшись, вдруг засуетился и, обратившись к матросу, только что сменившемуся с вахты, спросил:
– Слышишь?
– Что? – удивился тот.
– Ребятишки кричат, и баба плачет...
– Это ветер в вентиляциях воет.
– Врешь!
Шалый, вскочив торопливо, в одном нижнем белье побежал на палубу.
Матрос, ложась спать, посмотрел ему вслед и заключил:
– Дело дрянь... Совсем испортил мозги... А голова без разума, что маяк без огня...
Днем Шалый по-прежнему проводил все свое время в носовом отделении и ни с кем не разговаривал, жил своим одиноким внутренним миром, загадочным и непонятным. До окружающей жизни ему не было никакого дела. Казалось, какая-то тяжелая дума, точно свинцовая туча, вытеснив все мысли, мраком отчаяния заполнила душу. Только глубже уходили в орбиты его страшные глаза, темные, как осенняя безлунная ночь, шире расходились вокруг них синие круги и все чаще трагическая гримаса кривила его мертвое лицо...
IV
"Залетная" побывала уже в двух иностранных портах, где возобновила запас угля и свежих продуктов, и продолжала идти дальше, оставляя за кормою вспененный бурун. Теперь она держала курс на юг, точно стремилась скорее приблизиться к тропическому солнцу. Небо дышало зноем, накаляя неподвижный воздух, ослепительным блеском отражаясь в синеве моря.
На корабле дисциплина падала.
Боцман, запуганный Шалым, не знал, куда от него деваться, жил в большой тревоге, каждый день ожидая себе смерти, которая неизбежно придет к нему из-под полубака, от несуразного матроса. Смятение охватывало его душу, исчезла храбрость. Он старался подружить с командой, как бы ища у нее защиты. Часто можно было видеть его среди матросов, которым он, притворно-ласковый, заискивающий, рассказывал:
– Эх, братцы, будет дело! Дай только нам до Африки добраться. Женщин там – ну таких нигде не сыскать! Очень, говорю, ласковые и до нашего брата жадные. А до чего любят целоваться – страсть! Как влипнет, так и не оторвешься. Замрет! А все оттого, что солнце на них так действует, насквозь накаляет... Эх, через таких женщин можно жизни лишиться, и то не жаль... Смерим, братцы, температуру, а?
Задвижкин крутил головою, прикрыв ресницами свои плутоватые глаза.
Матросы возбужденно смеялись.
– Я сам пойду с вами в город, покажу вам все чудеса африканские... Абсентом угощу. Водка такая есть – здорово в голову ударяет, хуже нашего ерша. Гашиш испробуем. Если его как следует накуриться, то душа в райские обители переносится. А потом я вас в туземный театр сведу. Там вы увидите "танец живота". Это уже что-то необыкновенное. Стоит девица на одном месте, вся голая, в одном естестве своем, самая что ни на есть складная, расчудесная, и одним животом танцует. Ну так может распалить нашего брата, что некоторые до помрачения доходят. Когда вернусь домой, обязательно свою жену научу...
Увлекаясь, боцман рассказывал об Индии, Японии и других странах, где приходилось ему побывать, рассказывал до тех пор, пока кто-нибудь из матросов, скрывая свое злорадство, не вставлял:
– Это все хорошо, но только, боюсь, не придется вам, Трифон Степанович, ходить по таким местам...
– Почему? – настораживаясь, спрашивал Задвижкин.
– Вы сами отлично знаете: не сегодня-завтра обязательно пришибет он вас, Шалый-то...
– Дурак! – убегая от матросов, кричал боцман, а ему вдогонку неслось:
– Дураки мы с тобою оба, но только ты дурее меня много...
Боцмана перестали слушаться совсем, судовые работы выполнялись кое-как.
Старший офицер, заметив падение прежней дисциплины, призвал однажды боцмана к себе в каюту и обрушился на него гневом:
– Куда это ты все прячешься? Отчего тебя не видно на верхней палубе?
– Я, ваше высокоблагородие, за командой присматриваю... – начал оправдываться боцман.
– Врешь! Хвалился из Зудина акробата сделать, а сам боишься его. Да?
– Ваше высокоблагородие, будь он с натуральной головой, я бы его проучил... – признался наконец боцман в своем бессилии.
– Просто ты ни к черту не годишься! В матросы разжалую! Пошел вон, болван!
Боцман вышел из каюты растерянный, весь красный.
– Что, Трифон Степанович, али в бане попарились? – смеясь, спрашивали его матросы.
Матросы, бывшие рабы, которым он плевал в лицо, которых он обижал и оскорблял так, как только могла придумать его злобная фантазия, становились все смелее, наглели, старались уколоть его при всяком случае. И чудно было видеть, как боцман из грозного повелителя, перед одним взглядом которого трепетала вся команда, теперь превращался в смешного и жалкого человека, беспомощно хватающегося за голову, в полное ничтожество.
Страх перед загадочным матросом, точно перед чудовищем, поселившимся в носовом отделении и неизвестно что замышляющим, заразил всех квартирмейстеров, боцманматов и, разрастаясь, перекинулся в кают-компанию. Шалого начали бояться и все офицеры, избегая встречи с ним, стараясь обходить его, боялся его и сам старший офицер Филатов, но никто не хотел в этом признаться. Каждый из них в душе знал, что на корабле должно произойти что-то ужасное, кошмарное. Положение становилось тягостным. Филатов, потеряв наконец терпение, начал просить у командира судна разрешения списать Шалого, как сумасшедшего, в первом же порту.
– Разве этот матрос буйствует? – спросил командир, разбитый болезнью человек, поглаживая рукою свою лысую голову.
– Не буйствует, но все-таки опасно такого человека держать на корабле.
– А раз так, то довезем его до Владивостока.
– В таком случае, за неимением другого подходящего помещения, позвольте его хотя в карцер запереть или держать на привязи.
– Ну, что вы говорите! Это было бы совершенно незаконно. Он же ведь не преступник...
Филатов, рассердившись, прекратил разговор и вернулся в кают-компанию расстроенным, жалуясь офицерам на командира:
– Законник! Буквоед! Начинил свою лысую голову циркулярами да предписаниями, точно колбасную кишку разными сортами мяса, и ни за что не хочет считаться с требованиями жизни...
– Что случилось? – обратились к нему офицеры.
– Да командир вывел меня из терпения: не хочет никаких мер принять против матроса Зудина. Ведь видно же по всему, что настоящий психопат. Он нам бог знает что натворит.
– Да, да, невозможно стало жить на корабле... – откровенно заговорили вдруг все находившиеся в кают-компании. – Это воплощение какого-то необъяснимого ужаса... На что он нужен на корабле?..
Офицеры на этот раз долго говорили о Шалом, придумывая всякие меры, как скорее избавиться от него, но к определенному заключению так и не пришли.
V
Не успела "Залетная" пройти Гибралтарский пролив, вступив в Средиземное море, как погода начала портиться. По небу заходили тяжелые, лохматые тучи; кружась, подул ветер; вздрагивая, сурово нахмурилась вся водная равнина. Вокруг сразу все посерело, изменилось. Чувствовалось приближение бури.
Это было с утра, а к вечеру, подбрасывая судно, уже в бешеной пляске прыгали волны, на разные голоса завывал ветер.
Шалый вдруг ожил, забеспокоился, чаще стал выходить из-под полубака, охваченный какой-то внутренней тревогой. Стоя на верхней палубе, опершись руками на фальшборт, он пристально всматривался в безбрежную даль, подернутую серою мглою, покрытую вспененными буграми, и восклицал, встряхивая головою:
– Ах, здорово! Началось...
Балансируя, он переходил от одного борта к другому.
А встретившись с марсовым Петлиным, он будто обрадовался ему и, поблескивая лихорадочными глазами, впервые сам заговорил:
– Сказали – от них одни уголечки остались... Брешут! Они живы, живы...
– Кто? – спросил Петлин, моргая рачьими глазами.
– Ребятишки мои и баба... Зовут меня к себе, каждую ночь зовут... Скоро кончится...
Марсовой недоумевал:
– Что кончится?
– Вахта.
– Какая вахта?
– Моя.
– А боцман?
– Ах да, боцман, боцман, – отходя, забормотал он, точно стараясь о ком-то вспомнить.
На второй день буря усилилась. Клубясь, ниже опускались рваные тучи, громоздились неуклюжими пластами, вдали тяжело наваливались на море и суживали горизонт, темные, как соломенный дым; вскипая и пенясь, громадными буграми катились волны, по необъятному простору со свистом и воем проносились вихри, поднимая каскады перламутровых брызг. В полумраке, разрезаемом ослепительными зигзагами молнии, беспрестанно грохотал гром, разражаясь оглушительными ударами; все вокруг ревело и ухало. Море клокотало, точно подогреваемое адским огнем.
"Залетная" еле справлялась с разбушевавшейся стихией. Гудя вентиляторами, она качалась на волнах, как скорлупа, то скатываясь в разверстые бездны, то снова поднимаясь на водяные холмы. Иногда волны, раскатившись, стеною обрушивались на верхнюю палубу, задерживая ход, обдавая брызгами мостики, приводя в содрогание весь корпус, но канонерка не поддавалась, рвалась вперед, упорно держа свой определенный курс.
Командир все время находился в ходовой рубке, болезненно бледный, осунувшийся, обескураженный бурей, молча и растерянно смотрел на горизонт слезящимися глазами, всецело предоставив управлять кораблем штурману, пожилому самоуверенному человеку, знавшему все капризы моря.
Многие матросы, страдавшие морской болезнью, валялись в жилой палубе, ходили по кораблю, точно отравленные ядом, с позеленевшими лицами, с остекленевшими глазами.
Только Шалый, мокрый от брызг, без фуражки, с неестественно расширенными зрачками блуждающих глаз, метался по верхней палубе, как пьяный. Приложив руку ко лбу, он осматривал сумрачно-мутные дали, заглядывал за корму, словно любуясь шумно бурлящим потоком воды. Казалось, навсегда исчезла его мрачная угрюмость, сменившись восторгом.
– Эх, взыгралось! – крепко схватив за руки одного матроса, процедил он сквозь оскаленные зубы.
– Пусти, полоумный идол! – вырываясь, крикнул перепуганный матрос.
– Убирайся к черту! – отшвырнув от себя матроса, произнес Шалый и побежал от него к бугшприту.
После обеда старший офицер, выйдя на верхнюю палубу, заметил, что одна шлюпка плохо прикреплена. Приказал вахтенному позвать боцмана.
– Это что такое? – закричал Филатов, показывая пальцем вверх, на шлюпку, когда явился перед ним боцман. – Один конец шлюпки подтянут выше, другой – ниже! А что за узлы такие! Позор для корабля...
– Виноват, ваше высокоблагородие, – проговорил боцман, держа руку под козырек.
– Виноватым морду бьют! Это черт знает что такое...
Ни тот, ни другой не заметили, что в это время, немного согнувшись, отвернув голову в сторону, а на них скосив лишь свои страшные глаза, приближался к ним Шалый, весь какой-то встрепанный, мутный, с искаженным лицом.
Охватив всю ширь неба, сверкнула молния, а вслед за нею оглушительно грянул гром.
Волна, взметнувшись на палубу, окатила с ног до головы и боцмана и старшего офицера.
Филатов рассердился еще больше и, откашлявшись, чувствуя во рту горечь морской воды, рычал, точно в этом виноват был боцман:
– Сгною тебя в карцере, негодяй!
– Это все матросы...
– Молчать!..
Шалый, взвизгнув, с яростью зверя набросился на боцмана, схватил его поперек, приподнял и бегом, точно с малым ребенком, помчался почему-то к более отдаленному борту. Произошла отчаянная схватка: один, почувствовав весь ужас смерти, вырывался, колотился, словно в истерике, кусаясь, размахивая руками и ногами; другой, оскалив зубы, крепко держал его в объятиях, сдавливая как железными тисками, заглушая его предсмертный вопль злорадным сатанинским хохотом.
Продолжалось это несколько мгновений. Матросы, случайно вышедшие на верхнюю палубу, и старший офицер безмолвно стояли, точно в оцепенении, широко раскрыв глаза. Никто из них не двинулся с места для защиты боцмана. И только тогда, когда два сцепившихся человеческих тела рухнули за борт, Филатов, подняв вверх руки, закричал нечеловеческим голосом:
– Спасайте!.. Бросьте буек!.. Судно остановить...
И снова, сверкнув молнией, еще сильнее загрохотал гром, сливаясь с ревом бури в один грозный аккорд.
На палубе поднялась суматоха, беготня, а там, за бортом в бушующих волнах, быстро отставая от корабля, то утопая, то выныривая, два человека, продолжая еще некоторое время борьбу, скрылись навсегда в темных пучинах моря...
ПЕВЦЫ
В трактире "Не грусти – развеселю", несмотря на сумрачность и грязь, в этот вечер поздней осени, когда на дворе беспрерывно моросит дождь, а сырой и холодный ветер пронизывает до костей, – хорошо и уютно. Народу не так много, сравнительно тихо, хотя в деловой разговор то и дело врываются пьяные голоса, звон посуды, призывающий к столам прислугу, щелканье на буфете счетной кассы. По временам заводят граммофон, старый, полинявший, с большой красной трубой. Он играет сносно, но вдруг сорвется и, словно чем-то подавившись, зарычит режущим ухо голосом.
Большой зал освещен электрическими люстрами. Вдоль стен и по углам, точно прячась от людского взора, сидят каменщики, ломовики, чернорабочие народ плохо одетый, заскорузлый, но плотный и сильный. Они глотают водку большими стаканами, не торопясь закусывают потрохами и ржавой селедкой, чай спивают добела. Разговор их медлительный, лица хмурые, взгляд тяжелый. Ближе к буфету жмутся дворники, швейцары, городовые, за честь считающие потолковать с буфетчиком. Посредине – подрядчики и торговцы. Эти говорят степенно и важно, слов на ветер не бросают, и только те, что помоложе, держатся бойчее. К ним более внимательно, чем к другим посетителям, относятся половые.
В трактир входит мужчина, опираясь одной рукой на костыль, а другой на плечо женщины. Он лет тридцати, худой и жилистый, во флотской фуражке и поношенном пиджаке, с Георгиевским крестом на груди. Ноги его согнуты, трясутся и беспокойно шаркают по полу, точно нащупывая место, чтобы утвердиться. Она моложе его, но и на ее бескровном лице, с заострившимся носом и строго поджатыми сухими губами, отпечаток нужды и горя. Покрыта ситцевым платком, в мужских сапогах и просторной ватной поддевке, сквозь которую сильно выпячивается беременный живот. Оба мокрые от дождя, прозябшие.
Окинув усталым взглядом трактир, вошедший обратился к буфетчику:
– Позвольте бывшему матросу повеселить публику.
Буфетчик, сощурившись, оглядел пришельцев с ног до головы, отсчитал кому-то сдачи и наконец спросил у матроса:
– Раненый, что ли, будешь?
– Да.
– Где сражался?
– При Цусиме.
– Так... А это жена твоя?
– Подвенечная...
Получив разрешение, матрос достает из-за плеча большой деревянный футляр, вынимает из него венскую двухрядную гармонику и садится на стул, а жена становится рядом. Перебирает лады, пробуя голоса. Потом играет какой-то марш.
В трактире сразу замолчали. Сошлись люди из других комнат. Все смотрят на матроса, а он, склонившись левым ухом над гармоникой, словно прислушиваясь к ней, растягивает меха во всю ширину рук. И несутся, потрясая воздух, стройные звуки, кружатся, как в вихре, звонко заливаются, буйные аккорды сменяются веселой трелью.
– Браво, моряк! Молодец!.. – дружным одобрением отозвался "Не грусти – развеселю", когда замолкла гармоника.
Какой-то длинноволосый человек в монашеском костюме подносит матросу рюмку водки, а сам держит другую, приговаривая нараспев:
– Возвеселимся, пьяницы, о склянице и да уповаем на вино...
– Очистим чувствие и узрим дно, – по-церковному отвечает матрос, выпивая.
Он оживает, ерошит черные волосы и смотрит на людей немного насмешливо, не то собираясь еще чем-то удивить их, не то радуясь, что добился внимания к себе.
Снова грянула гармоника, дружно понеслись, заливаясь в пьяном, дымном воздухе, мелодично-шумливые звуки, а за ними, словно стараясь догнать их, с торжественной медлительностью покатился бас матроса:
Нутко, молодцы лихие,
Песню дружно запоем...
Выждав момент, радостно взвился женский подголосок:
Мы матросы удалые,
Нам все в мире нипочем...
Зала насторожилась, по лицам пробежала легкая струйка удовольствия. Застыли в напряженном внимании. Какой-то подрядчик, начавший было рассчитываться, так и остался с раскрытым ртом и бумажником. К его столу придвинулись два печника и усиленно вытянули к певцам желтые шеи. Замерли "шестерки" в белых ситцевых штанах и рубашках.
А матрос, набирая в грудь воздух, поет:
Дудки хором загудели,
И пошел вовсю аврал...
Присоединяясь к нему, жена бойко-певуче выкрикивает:
Мачты, стеньги заскрипели,
Задымился марса-фал...
По окончании песни во всех углах раздаются рукоплескания, крики одобрения.
Женщина взяла флотскую фуражку, обходит публику, низко кланяясь каждому, кто бросает ей монету.
Матроса угощают водкой, колбасой, жмут ему руки.
– Молодчага!.. Спасибо!.. Дербани еще одну!..
Жена возвращается и, спрятав в карман выручку, просит:
– Не пей, Андрюша, пойдем.
– Я только чуточку, Даша, ей-богу...
– Нет, насчет музыки ты горазд, – выражает похвалу матросу лесопромышленник, крутя пальцами острую бородку. – И поешь здорово. Тонко знаешь свое дело...
Матрос улыбается.
– Любил я ее с малолетства, музыку-то... Как, бывало, услышу где сам не свой. И голос у меня был. А вот после войны ослаб.
– Какой ослаб! Хоть сейчас к архиерею в протодиаконы...
Пучеглазый купец с красным, как голландский сыр, лицом пристает к матросу:
– Спой, брат, ты для меня еще флотскую, со слезой спой... Такую, знаешь ли, чтобы за самое нутро хватила! Красненькой не пожалею...
Он сует матросу десятирублевую бумажку.
– Хорошо, – соглашается тот.
Шепнув что-то жене, которая, сложив на большом животе руки, стоит с опущенной головой, матрос снова разводит гармонику, быстро перебирая лады. И вдруг, тряхнув головою, протяжно запевает:
Закипела в море пена,
Будет ветру перемена...
Жена, встрепенувшись, подхватывает подголоском:
Братцы! ой, перемена-а-а...
В пении чувствуется большой навык, в музыке – уменье. Гудят и рокочут басы, грустно журчат миноры, испуганно заливаются альты и дисканта, сливаясь в бурный каскад звуков, а в нем, то утопая, то поднимаясь, плавают два человеческих голоса, качаясь, точно на волнах моря.
Матрос, оставив свою подругу на высокой ноте, продолжает:
Зыбь за зыбью часто ходит,
Чуть корабль наш не потопит!..
Он стал неузнаваем. Голова, со спустившимися на лоб вихрами, покачивается в такт переходам голоса, широко раскрытый рот искривлен, брови сдвинуты, а темные глаза, загоревшись вдохновением, смотрят куда-то мимо людей. И во всей его фигуре, напряженной и сосредоточенной, теперь чувствуется молодецкая удаль, отвага, точно он, как в былые годы, снова видит перед собою бушующее море, разверстые бездны, слышит оглушительный шум грозной бури.