Текст книги "Рецидив жизни (СИ)"
Автор книги: Алексей Притуляк
Соавторы: Коста Канделаки
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
6
Работа хороша тем, что кругом полно воды. Можно напиться из любой лужи. Плохо только то, что запаха и вкуса не чувствуешь и можешь наглотаться хлорки.
Меня с Анной, или «Ромео и Джульетту», как он нас называет, прапорщик отправляет на лесопилку. С нами идут еще трое рецидивистов, а сопровождают нас тот молодой хлюпик, которого прапорщик заставлял стрелять в отрубленную голову, и тот усатый матерый контрактник с обветренным лицом, который стрелял вместо хлюпика.
На лесопилке они ставят одного из нас на распил, другого на пресс. Мне и третьему объясняют, что мы должны будем подносить пильщику доски. Анне дают лопату и большой фанерный короб для сбора опилок.
Контрактник ставит юнца наблюдать за нами, а сам садится на диван в конторке бригадира, отделенной от цеха тонкой фанерной стеной.
Я всегда любил запах горячего пиленого дерева, это был один из моих самых любимых ароматов, поэтому сейчас я больше всего жалею о потере обоняния.
Работа идет монотонно. Мы подносим брус, кладем его на раму, идем за следующим. Пильщик раз за разом прогоняет брус по направляющим, разделяя его на доски.
Анна сгребает опилки в короб, относит прессовщику.
Юнец с автоматом стоит у стены, тупо наблюдает за нашими действиями.
Так проходит час или два. Ощущение времени у рецидивистов отсутствует напрочь, никакие биологические часы не тикают. Да и зачем время тому, у кого впереди вечность…
Это случается не так уж редко. Мертвые и, порой, тронутые разложением мышцы мертвяков не способны к быстрому сокращению и расслаблению, поэтому те, кто работает с техникой, часто попадают в неприятные ситуации. Нечувствительность к боли тоже играет с мертвыми злые шутки.
Когда рукав ветровки распильщика попадает в направляющие, у него еще есть время, чтобы отдернуть руку, чтобы остановить станок. Но он слишком поздно обращает внимание на то, что его левая рука вдруг перестает слушаться, и какая-то сила тянет ее вперед. И даже когда замечает, то не сразу понимает, что́ происходит, и несколько секунд тупо смотрит на зажатый в механизме рукав, который затягивает в машину дальше и дальше. Через пару секунд пойманную руку накрывает наползающая лапа пилы, внутри которой стремительно вращается поблескивающий диск…
Когда кожух пилы проходит мимо распильщика, он удивленно и с интересом рассматривает свою руку, аккуратно, наискосок обрезанную чуть ниже локтя. Потом подходит к выброшенному из направляющих обрезку конечности, поднимает его и зачем-то пытается засунуть в карман куртки. Но обрезок слишком длинен и в карман не входит, тогда покалеченный мертвец некоторое время стоит в недоумении, не зная, что делать, потом идет к большому фанерному ящику для мусора и бросает руку в него.
Сержант-контрактник с интересом наблюдает за происходящим из своей каморки и с улыбкой подмигивает молодому бойцу, которому, кажется, не до смеха – его мутит.
Мертвец пытается продолжить работу одной рукой, но у него ничего не получается – брус никак не хочет попадать в направляющие ровно, а ему еще нужно и управлять рычагом пилы.
Тогда сержант выходит из своей будки. Проходя мимо калеки, он небрежно стреляет ему в голову и кивает нам:
– Уберите!
Потом подходит к занятому прессовкой и указывает ему на место пильщика.
Мы выносим теперь уже настоящий, мертвый, труп и бросаем его на свалку. Туда же я по команде контрактника отношу отрезанную руку, достав ее из мусорного ящика.
Теперь нет необходимости собирать опилки, и сержант указывает Анне на дверь в стене – раздевалку.
– Иди туда! – командует он, едва перекрикивая визг пилы. – Прибери там, пол помой.
Девушка непонимающе пожимает плечами – она в первый раз не лесопилке и вообще не знакома с местной организацией труда.
– Твою мать! – ярится контрактник. – Пойдем, покажу… Ты не сильно воняешь?
Он кивает Анне, чтобы следовала за ним, и идет вперед. Я уже бывал на лесопилке и в этой раздевалке тоже бывал. Две маленькие комнатушки. В одной стол и холодильник, ряд вешалок на стене; в другой – две ржавых металлических кровати с провисшими сетками, на которых валяются древние матрацы.
Когда сержант и Анна скрываются за дверью, я смотрю на молодого бойца. Он сидит на плотницком столе, откинувшись к стене. Голова его свесилась на плечо, рот полуоткрыт, руки не держат автомат, который теперь небрежно лежит на коленях. Задремал солдатик, несмотря даже на пронзительный визг пилы. Подойти сейчас и рубануть ему по голове каким-нибудь куском дерева потяжелее. Вот тебе и автомат. И путь почти свободен, потому что лесопилка стоит на краю территории фабрики, на которую нас привезли. Вряд ли кто-то из солдат заметит, как я выйду наружу, а если и заметит, так не обратит внимания. А мне останется только зайти за свалку, куда мы отнесли труп и дальше, мимо штабелей бруса и готовых досок, за колючую проволоку и – в лес.
И тут пила вдруг умолкает, останавливается. Гаснет в бригадирской каморке свет. Обычное дело, такое часто случается, потому что старенькая подстанция давно не выдерживает нагрузок.
От внезапно наступившей тишины солдат просыпается, мутным взглядом озирается по сторонам. Но долго не бодрится служивый – глазоньки его, поморгав, снова слипаются, голова клонится на грудь.
Я не знаю, откуда и почему мне сейчас пришла вдруг в мою мертвую голову мысль о побеге. Я никогда об этом не помышлял, да и сейчас всерьез не думаю об этом. Бежать некуда и незачем – все равно ведь рано или поздно поймают или убьют, или и то и другое. Тем более, если будут жертвы. Тем более, если уйдет автомат.
Я знаю, что в здании лесопилки не становится темней, потому что здесь три больших окна. А вот в раздевалке сейчас хоть глаз выколи – темень. Я знаю, что Анне все равно, потому что мы видим одинаково, что на свету, что в темноте и отличить день от ночи можем только по оттенкам серого. А вот контрактник там сейчас шишек себе набьет, если фонаря у него при себе нет.
Я беру из кучи мусора большой, пятидюймовый, ржавый строительный гвоздь, иду к двери в раздевалку, открываю ее и ступаю внутрь, закрываю за собой дверь. Внутри, я знаю, сейчас абсолютная темнота, и сержант меня видеть не может, потому что фонаря у него, кажется, нет.
– Че за хуйня?! – слышу я его окрик. – Э, кто там? Включи свет, сука, урою! Соломин, это ты шутишь, твою мать?!
Соломин – это, наверное, тот молодой боец.
Я, стараясь ступать бесшумно, делаю несколько шагов вперед и заглядываю в дальнюю комнату. Прямо передо мной, спиной ко мне стоит Аня. Сержант – в углу, у открытого шкафа, из которого он только достал швабру и еще держит ее в руке. Глаза его выпучены, но взгляд направлен не в нашу сторону и не сфокусирован – как у слепого. Потерял мужик ориентацию в пространстве.
Через секунду он бросает швабру и, выставив руки, делает медленный шаг в нашу сторону, еще один, еще. В конце концов его руки натыкаются на Анну, контрактник тут же отдергивает их.
– Это ты? – спрашивает он. – Фу, бля, какая ты холодная!
Я перехватываю гвоздь поудобнее, зажимаю его ножку между пальцами, уперев шляпку в основание ладони. Резко ударить я не могу, да и силы особой в удар вложить не сумею. Но если бить в глаз, то все может получиться.
А сержант снова вытягивает руки вперед, елозит ими в темноте по груди Анны.
– А сиськи у тебя ничего, – произносит он так тихо, что я почти не слышу. – Твердые как… как зеленые помидоры, гы-гы!
– Слышь, ты, мумия, – говорит он через минуту, и слышно, каким ломким и дрожащим стал его голос. – Слышь, может это… Давай-ка я тебе присуну, а?.. Подожди, где-то у меня гандон был… Или отсосешь?.. Ты же умеешь, не разучилась?
Его пальцы лихорадочно роются в нагрудном кармане.
– Зомбух я еще ни разу не еб, – говорит он, открывая клапан другого кармана. – Только чур, целоваться не будем, гы-гы! Ты, вроде, не воняешь так-то, но хер его знает… О! Нашел…
Он нащупывает в темноте Анины плечи и одним рывком заставляет ее опуститься на колени.
– Не, подожди… – говорит он через минуту, расстегивая ремень. – А ты мне его не отхватишь, а?.. Не, давай-ка лучше так, в дырку… Вставай!
Но я уже положил руку Ане на голову, сделал шаг вперед и, наклонившись через девушку, бью гвоздем сержанта в глаз, со всей, сколько есть, силы. Когда солдат начинает сдергивать штаны, гвоздь уже входит в его левую глазницу, почти по самую шляпку.
Контрактник валится на спину и замирает на полу, с приспущенными штанами. Если он и успел вскрикнуть, то негромко, потому что я ничего не слышал.
Анна поворачивает голову и смотрит на меня со страхом в глазах. Кажется, она ожидает, что я сейчас начну убивать и ее.
Я обхожу девушку, наклоняюсь над убитым, пытаюсь сдернуть с его плеча автомат.
Интересно, сержант принимал иммунорм?.. Да конечно принимал, уж армия-то наверняка вся на нем сидела. А может, и сейчас сидит. Это ж почти непобедимая армия получается. Ты убиваешь солдата, а он оживает…
Автомат мне пригодится. Потому что там, в цехе, спит на столе рядовой Соломин.
Кажется, включили свет – я вижу, как чуть светлей стал серый цвет стен, как вдруг отразилась в пустой бутылке на столе лампочка.
У меня наконец-то получается вытащить из-под грузного тела сержанта оружие.
Я поворачиваюсь к Анне и вижу за плечами девушки солдата. Выпученные глаза рядового Соломина смотрят на убитого, а рука безуспешно пытается снять с предохранителя автомат.
Плохо. Я не хотел убивать этого сопляка. Ну, ударить его каким-нибудь поленом, чтоб не мешался – это куда ни шло, но стрелять в этого пацана…
У меня быстрей получается снять оружие с предохранителя и дослать патрон. Услышав знакомое клацанье, мальчишка переводит взгляд на меня, потом на автомат, который смотрит ему в лицо своим единственным глазом, снова на меня. Его пальцам наконец удается опустить предохранитель и он лихорадочно передергивает затвор.
Не меньше минуты мы стоим и смотрим друг на друга. Я мог бы убить его уже шестьдесят раз. А вот он, в запале, вряд ли готов вспомнить, чему его учили: зомбакам нужно стрелять только в голову. Нет, не помнит, солобон, потому что подрагивающий ствол его автомата упорно целится мне в живот.
Глупень!
Вот такая у нас армия…
Я опускаю ствол, потому что мне нужно поднять с колен Анну. Она и так уже застоялась. А на коленях – это очень опасная поза: можно вообще больше не выпрямить ног.
Я помогаю девушке подняться и делаю Соломину знак отойти в сторону. Он послушно прижимается к стене, опустив автомат и давая нам пройти.
Если он сейчас вот так запросто даст нам уйти, его наверняка ждет трибунал. Интересно, понимает ли он это?
А если он начнет стрелять, будет ли слышно на территории? Пила так и не работает, а значит, она не заглушит звуков стрельбы, если что.
Я подхожу к пацану, вырываю у него из руки оружие. Он не сопротивляется.
Мы с Анной выходим в цех. Солдат тупо следует за нами.
В цеху я запускаю пилу и, пока она визжит, расстреливаю рожок соломинского автомата в двух мертвецов, стоящих у станины в ожидании моего возвращения. Неприятно делать это, но два этих ходячих трупа все равно давно мертвы и никому не нужны, а у живого юнца есть мать. Он не виноват.
Я возвращаю пацану его пустой автомат, потом из сержантского простреливаю ему бедро – аккуратно, чтобы не задеть кость. Солдат с криком валится на пол, а я делаю еще несколько беспорядочных выстрелов по сторонам – для достоверности, – потом беру Анну за руку и направляюсь к выходу.
Автомат я выбрасываю на свалке, где лежит безрукий труп.
Никто не видит, как мы с девушкой огибаем мусорную кучу и, прячась за штабелями досок и бруса, уходим за здание лесопилки.
Перебраться через колючую проволоку – дело нескольких минут. Я перетягиваю Анну на свою сторону и мы, самым быстрым шагом, на какой только способны, устремляемся к лесу, ожидающему нас метрах в трехста.
7
Выйдя из Дашкиной квартиры, я долго ходил по улицам. Я совершенно не чувствовал мороза, не чувствовал холода снега, погружая в него ладони. Снег перестал быть белым – он стал того же цвета, что и дома вокруг, ну, разве что, чуть более светлый оттенок серого. Я не дышал и не мог издать ни звука. Меня вообще не было. Я умер.
Конечно, тогда я уже знал о последствиях приема иммунорма, знал, что после смерти меня ждет следующая жизнь. Но разве кто-нибудь думает о том, что его ждет после смерти, да и о самой смерти. Некогда, ведь нужно спешить жить!
Где-то в глубине души я решил, что рецидив меня не устраивает ни с какой стороны, а потому предполагал не дожить до естественной смерти, найти способ причинить мозгу травму, не совместимую ни с первичной, ни со вторичной жизнью. Но это в перспективе, которая была так далека… Кто же будет в двадцать восемь лет всерьез задумываться о таких вещах.
И вот, пожалуйста…
Казалось бы, теперь тебе и карты в руки: лезь на крышу ближайшей девятиэтажки и ныряй вниз. Ан нет, инстинкт самосохранения никуда не делся оттого, что тело мое сменило температуру живой плоти на температуру окружающей среды, а сердце перестало биться.
Мертвый точно так же хочет «жить», как и живой! Это надо же, а!
Еще, помню, думалось о том, что неплохо бы засесть сейчас за диссертацию. Ведь тема-то – вот она, репортаж с того света, просто бери и описывай случай, который всегда с тобой…
Память… Дурацкая человеческая память – вот что самое гнусное в положении рецидивиста. Если бы не помнить, что когда-то ты был другим, что тебе была доступна сотня маленьких радостей жизни, вроде запаха цветов, вкуса жареного мяса и вина, сладости женского поцелуя, пушистости теплого пледа, укрывающего тебя на диване… С одной стороны, все это тебе теперь не нужно, но с другой – ты помнишь, какое удовольствие от всего этого получал, удовольствие от жизни. И тогда хочется волком выть, хочется просверлить себе дрелью голову и вытряхнуть из нее позеленевший заплесневелый мозг, вместе с этой проклятой навязчивой памятью!
Всю ночь я ходил, как заведенный, по одним и тем же темным улицам. Теперь я не знал, что такое сон. Мне ничего не было нужно, вообще ничего. Кроме воды.
Домой я не пошел. Конечно, мать приняла бы меня и таким, каким я стал. Но мне не хотелось видеть ее глаз, ее слез, ее горя, которого она могла и не пережить.
Я часто со страхом думал о том, что будет, когда она умрет. Ведь ей тоже был обеспечен рецидив. Я должен буду умертвить ее – она пару раз пыталась втолковать мне эту мысль, но я уходил от разговора, он был мне слишком неприятен.
И вот теперь…
Домой я так и не вернулся, ни той ночью, ни на следующий день. Утром я отправился на вокзал и там, прикидываясь глухонемым, купил у кассирши билет на электричку до Березняков, собираясь пересидеть некоторое время на даче, чтобы привести мысли в порядок, пережить происшедшее и решить, что же мне делать дальше. Но на перроне, уже у самой электрички, меня остановили менты.
Внешне я наверняка был (тогда, по крайней мере) неотличим от обычного человека. Но что-то, видимо, все же меняется в поведении, что позволяет без труда отличить рецидивиста.
Я тогда не понял, как они меня вычислили. И долго еще не мог понять. И только много позже до меня, наконец, дошло – совершенно случайно, когда я обратил внимание на светло-серые, едва заметные на общем сером фоне, облачка пара, клубящиеся на морозе возле лиц солдат.
Меня отвели в линейное отделение, куда вскоре приехала труповозка, в которой уже сидели около десятка таких же как я рецидивистов. А к обеду я был уже в лагере.
8
– Душа, – жестикулирует Анна.
Мы едва добрались до леса. Преодолеть триста метров, быстрым шагом, без передышки… Мышцы ног, рук, спины превращаются в твердые желваки от беспрерывной работы и в какой-то момент ты просто не можешь больше пошевелиться.
Один раз я видел, как рецидивист, которого охрана, в наказание за что-то, заставила долгое время работать без передышки, буквально сломался. Мышцы его пришли в такой спазм, что голова развернулась на сто восемьдесят градусов, вывернулись ступни и колени, руки, а позвоночник был сдавлен с такой силой, что сломался и проткнул брюшину.
Помнится, солдаты не стали добивать его, и он несколько дней валялся в слесарке страшной пародией на человека, пока кто-то из рецидивистов не сжалился и не пробил ему кайлом голову.
Поэтому, когда мы углубляемся в лес на десяток метров, и нас уже невозможно, как мне кажется, увидеть с дороги, я останавливаю Анну и заставляю лечь на спину. Сам сажусь рядом и несколько минут ощупываю ее, находя спастические узлы и разминая, буквально раздавливая их. Потом объясняю ей, что нужно делать и прошу размять меня. Сил у нее, конечно, мало, но все же. Потом мы утоляем жажду из маленькой лужицы в корнях старого тополя.
И вот теперь мы лежим на спинах, прямо на рыхлом мартовском снегу, и она, повернув мою голову лицом к себе, жестикулирует:
– Душа…
– Что – душа? – спрашиваю я.
– Ну, душа… Ведь после смерти она должна покинуть тело и улететь на небо, в ад или в рай. У нас есть душа или нет?
– Не думал об этом, – отвечаю я.
Я действительно не задумывался над этим. Я материалист и атеист. Бог, душа, ангелы, рай – все это для меня пустые наборы звуков, несущие в себе нуль битов полезной информации.
– Но думаю, – продолжаю я, – наше состояние – это, как раз, лучшее доказательство того, что никакой души не существует, как и бога, и кучи его ангелов.
– Сердце мое мертво, – она не обращает внимания на мои слова. – Значит, душа жила не в сердце. В мозгу?.. Теперь душа улетела на небо, и мир стал серым, беззвучным, безвкусным…
– Чушь! – останавливаю я ее руки. – В мозгу не было никакой души. А мир стал серым потому, что мозг не способен обрабатывать сигналы, поступающие от глаза, и различать цвета.
– Но где-то она была, – Анна вырывает у меня из рук свои кисти. – Была, была! Потому что душа умела чувствовать любовь. А мозг, оставшийся без души, – не умеет.
– Просто ты разлюбила, – возражаю я. – Ведь из-за него ты…
Теперь уже она останавливает мои руки, отрицательно и протестующе качает головой.
– Я не о том, – говорит она, как только убеждается, что я не пытаюсь забрать у нее свои руки. – Я вообще обо всех… Я вспоминаю маму, но не чувствую при этом ничего, кроме тоски по жизни. От меня словно отрезали что-то – что-то, что могло чувствовать любовь. Я вспоминаю ее, как могу вспомнить любого другого человека, я не испытываю к ней никаких особенных чувств… Понимаешь?.. А у тебя также?
Я не знаю. Я не вспоминал маму с того самого дня, как попал в лагерь. Как-то было не до того сначала. А потом прошлая жизнь вообще ушла куда-то на задний план, стала полузабытой сказкой. Да, в общем-то, я и не старался вспоминать, потому что вот так, без памяти о прошлом, существовать было гораздо комфортней и проще. Хорошо бы вообще приучить себя к мысли, что никакой другой жизни у тебя не было, стереть из мозга любое, самое незначительное, воспоминание о прошлом.
– Не знаю, – отвечаю я. – Но я бы с радостью забыл обо всем.
– Ты что! – лицо ее страдальчески морщится, на глазах выступают слезы. – Нельзя так! Ведь так можно превратиться в настоящего мертвеца, умереть по-настоящему.
– Этого я и хотел бы, – киваю я.
– Нельзя так, – качает она головой. – Память – это все, что у нас осталось.
Я пожимаю плечами. Какой смысл спорить.
Забавная, должно быть, картинка со стороны: два трупа лежат на мартовском снегу, в лесу, и, отчаянно жестикулируя, спорят о смысле жизни…
– Что для тебя было смыслом жизни? – спрашиваю я.
Она надолго задумывается, потом неуверенно отвечает:
– Не знаю… Любовь, наверное…
– А если бы вдруг тебе дали сейчас лекарство, которое может оживить тебя по-настоящему, сделать тебя такой, какой ты была… Что бы ты изменила в своей жизни?
– Это психологический тест? – улыбается она.
Странно. Мертвец может испытывать эмоции. Да, это совсем другие эмоции – они блеклые, плоские какие-то, одномерные, но они есть.
– Вот видишь, ты улыбнулась, – говорю я. – Значит, твоя душа никуда не делась, она продолжает жить в тебе. Потому что ты способна чувствовать. Страх, смущение, ненависть – ведь ты все это переживала сегодня, нет? Положительных бы эмоций, конечно, но где ж их взять в наших обстоятельствах!
Кажется, мой аргумент пронимает ее, потому что она задумывается.
Я заставляю ее перевернуться на живот, чтобы разгрузить спину. Лежа на животе руками не помашешь, поэтому мы лежим «молча», глядя друг другу в глаза.
Там, на фабрике уже подняли тревогу, наверное…
Зачем я все это сделал? Не знаю. Я никогда не помышлял о бегстве – куда и зачем бежать? Мертвому все равно нет места в мире живых, и рано или поздно я вернусь в лагерь, не в этот, так в другой. Или убьют. В мире живых я буду одинок, совершенно одинок. В мире мертвых я тоже был совершенно одинок, пока не попала в нашу камеру Анна. Теперь у меня есть возможность общаться, а общение, оказывается, нужно мертвому ничуть не меньше, чем живому.
Почему бы людям не признать, что постлетальный рецидив жизни – это болезнь, такая же, как ангина, стоматит или рак. Ведь ясно же, что между рецидивистом и подлинным мертвецом, лежащим в могиле – огромная разница, просто пропасть. Рецидивист – это нечто среднее между нормальным живым человеком и нормальным мертвецом, но, коль скоро, рецидивист может испытывать эмоции, чувствовать, рассуждать, его следует признать скорее живым, чем мертвым…
Так зачем же, все-таки, я устроил весь этот переполох с побегом? Потому что появилась Анна и что-то изменилось в моем существовании? Оно обрело видимость смысла?
Или это был импульс?.. Может быть, в моей психике начался какой-то сдвиг в сторону большего «рецидивизма»?..
В любом случае, то, что нас уже ищут, почти не вызывает сомнений. Конечно, они не могут бросить остальных мертвецов и всем взводом отправиться на наши поиски, но хотя бы пару человек по нашему следу наверняка уже отправили.
А следы от нас остались хорошие. Хоть снег в поле и подтаял уже, превратившись в кашу, но не заметить на нем отпечатки двух пар ног просто невозможно.
Интересно, солдат Соломин понял, для чего я прострелил ему ногу и убил двух ни в чем не виноватых мертвецов? Сложилась ли в его голове нужная легенда? Надеюсь, что да.
Смыслом Аниной жизни была любовь… Да, наверное, так оно и есть. Потеряв любовь, она потеряла смысл жизни. Бедная девочка!..
Я начинаю медленно подниматься, киваю Анне, давая понять, что нужно двигаться дальше. Мы залежались.
Плохо, что в лесу до сих пор хорошо сохранился снег, потому что мы оставляем на нем слишком недвусмысленные следы.
Остается слабая надежда на привычный нашей стране бардак и всеобщий пофигизм, который может стать причиной того, что по нашему следу просто не пойдут. Ну нахрена, скажите на милость, им нужны два умертвия? Просто отомстить? Судить и приговорить к пожизненному заключению? Ха-ха!
– Чего улыбаешься? – спрашивает Анна, встав передо мной.
– Да так, – отмахиваюсь я. – Своим мыслям. Так ты изменила бы что-нибудь в своей жизни, если бы реально воскресла? – повторяю я свой вопрос.
Она задумчиво пожимает плечами.
– Нет, наверное, – говорит ее рука через минуту.
– Надо же! Ты счастливый человек! – отмахиваю я.
Она отворачивается и быстро идет вперед. Я догоняю ее, дергаю за рукав:
– Прости.
9
Мы идем по этому нескончаемому лесу очень долго. Я стараюсь держать направление на запад, туда, куда медленно, еще медленнее, чем мы, движется бледно-серый круг солнца по серому небу. Не слышно пения птиц, не слышно чавканья снега под нашими ногами.
В детстве я часто с любопытством смотрел на маму, думая, каково это – ничего не слышать. Часто, по-детски неразумно и зло, подшучивал над ней. Бывало, затыкал наглухо уши и ходил так по улице, желая почувствовать себя в маминой шкуре.
Но тогда мне не было никакого дела ни до пения птиц, ни до скрипа снега под ногами, поэтому я не мог по-настоящему прочувствовать беззвучие.
Я знаю, что лагерь находится километрах в шестидесяти на восток от города. Когда-то там была настоящая зековская зона, но когда мертвецы стали страшнее для живых, чем живые убийцы, воры и грабители, обитателей зоны быстро-быстро расформировали кого куда и отдали территорию под лагерь для рецидивистов.
Шестьдесят километров – это очень много. Но мы можем пройти только сорок и, взяв чуть на север, добраться до Березняков и хотя бы временно отсидеться на родительской даче. В крайнем случае мы можем добраться до Волковатово – это еще ближе, – где живет с недавних пор мой старый друг Илья. Но это действительно – на самый крайний случай, потому что явиться к Ильюхе в таком виде…
Илья работал в роддоме, акушером-гинекологом. Половина женской половины города рожала в его мощные руки, некоторые и не по одному разу, и готовы были не рожать до последнего, если попадали не в его смену.
Там, в роддоме, Ильюха и нашел себе жену, сразу с новорожденным. И бросил к чертям работу и уехал за женой в деревню, где и трудится теперь земским врачом. Вот надо оно ему было!..
Ну и наконец, если повезет, мы можем добраться до города. Не знаю, как родители Анны, но мои-то примут меня. Вот только идти домой хочется еще меньше, чем к Илье. Ильюха закадычный друг, но все же, как ни крути, чужой человек, и его психологическая травма при виде меня не пойдет, конечно же, ни в какое сравнение с материнской. Да и меня его травма волнует не так сильно, как шок родителей…
Мы идем долго, весь день. Солнце уже клонится к земле, когда лес резко заканчивается, словно обрезанный разбитой дорогой, идущей по его краю.
Первое, что мы делаем – это падаем на колени возле ближайшей лужи и долго, ненасытно, пьем.
Пока мы шли лесом, вокруг было полно снега. Но толку от него ноль, потому что превратить его в воду мы не в состоянии. Можно сколько угодно набить его в рот, но если температура во рту такая же, как температура снега…
А лужицы в лесу попадались крайне редко, так что в любой момент мы могли…
Я знаю, что произойдет, если мы останемся на длительное время без воды. Я видел мертвецов, лишенных питья, но я не знаю, что они чувствовали и умирали ли они, так же, как от выстрела в голову. Я видел только их иссохшие тела, глаза, которые превращались в сморщенные высохшие кусочки мертвой плоти, которые трескались, лопались и в конце концов выпадали из глазниц, повисая на ниточках иссохших мышц и кровеносных сосудов. Высыхала и лопалась кожа, мышцы превращались в тонкие веревки, не способные к сокращению, крошились кости… Да, конечно, мозг наверняка погибал окончательно, превращаясь в болтающуюся внутри черепа высохшую серую массу.
Жажда – это наше единственное желание, единственная потребность, которая и ощущается совсем не так, как у живых людей. Жажда испытывается не организмом, которого, по сути, и нет, а – мозгом. Это не боль, не дискомфорт, не осознаваемое желание – это… жажда.
Напившись, мы оглядываемся по сторонам.
Впереди и влево видна деревня, небольшая, домов на пятнадцать–двадцать. Наверное, раньше здесь была колония-поселение. А может быть, здесь жили те, кто работал на зоне.
В деревню идти нам незачем.
Нам и на дачу незачем. И в город.
Нам вообще незачем куда-то идти. В идеале нам лучше всего уйти в какую-нибудь глушь, где нас никто никогда не найдет, поближе к реке или озеру, и там провести остаток отведенной нам вечности, без потребностей, болезней, обязанностей, желаний…
Я плохо представляю себе дальнейшее существование. Что я буду делать целую вечность, или сколько там может «прожить» рецидивист. Вечность без сна, еды, телевизора, секса, книг, компьютера… Просто вечность – медленная и не прерываемая ничем.
Это страшно.
– Мы пойдем в эту деревню? – спрашивает Анна.
– Нет. Зачем…
Она все никак не избавится от стереотипов и рефлексов прежней жизни. Видя деревню, путник должен возрадоваться и идти туда в надежде найти кров на ночь, еду, тепло и разговор.
Но нам ничего этого не нужно. Единственное, зачем мы могли бы пойти к людям – это вода. Но сейчас весна, и на открытых солнцу местах полно луж.
– Переночуем там, – говорит Анна, чем вызывает у меня приступ беззвучного смеха.
Впрочем, девочка, может быть, только вчера умерла и еще не знает, что у рецидивистов нет никакой потребности в сне.
– Мы не спим, – говорю я. – Никогда.
Она смотрит на меня недоверчиво. Наверное, она действительно только вчера умерла.
– Мертвым не нужно спать, – объясняю я, – не нужно есть, дышать и бороться за выживание.
– Ну а волки?
Меня снова тянет сложиться пополам от смеха, но я только бросаю на нее насмешливый взгляд и говорю:
– Волки не питаются падалью.
– И вообще, – добавляю я, подумав. – В деревне могут быть солдаты. Наконец, у любого из мужиков может оказаться ружье… Нам лучше держаться от людей подальше.
«Падалью… – читаю я по ее губам. – Падалью… Падалью…»
Мне становится безумно жалко ее.
– Какого цвета твои волосы? – спрашиваю я.
Она удивленно смотрит на меня. Потом неуверенно отвечает:
– Я брюнетка. Натуральная.
– Ты красива, – улыбаюсь я.
Она смущенно отводит глаза, бросает:
– Спасибо.
– Хорошо, – говорю я. – Мы зайдем в эту деревню. Попросим бутылку воды на дорогу. Но если там окажутся солдаты, мы умрем по-настоящему.
– Разве ты этого не хочешь?
Я киваю: «Ну ладно…»
Мы направляемся к деревне и заходим в первый же двор. При виде нас рыжий пес растерянно замирает, потом, поджав хвост, прячется в конуру.
Я подбираю с земли какую-то щепку и на тонком слое снежной каши, перед крыльцом, пишу: «Пожалуйста, дайте нам бутылку воды».
Колодец, стоящий в стороне, я игнорирую: не наливать же воду в карман.
Потом стучу в дверь. Стучать приходится долго. Возможно, с той стороны произносят традиционное «Кто?», но я не в состоянии услышать.
Наконец, дверь приоткрывается и в образовавшейся щели я вижу лицо пожилой женщины.
– Чего надо? – читаю я по ее губам.
Сойдя с крыльца, указываю ей на сделанную надпись. Она подслеповато щурится, не может, наверное, разобрать с такого расстояния мою писанину.
– Чего там?
Я жестом показываю «Пить!» и снова тычу в надпись на снегу.
Она пожимает плечами, неуверенно открывает дверь пошире, выходит на крыльцо, наклоняется, пытаясь разобрать мою писанину.
На ее пальцах я вижу синие буквы татуировки: «КАТЯ». Кажется, у бабки была лихая молодость.
Она, наконец, прочитала. Смотрит на меня. Потом – ошалело – на Анну, которая стоит на мартовском снегу в одной летней блузке.
– Тебе не холодно? – спрашивает она.
Говорит она тихо, но девушка, работавшая с глухими, отлично умеет читать по губам. Она отрицательно качает головой.
– Немые, что ль? – обращается бабка ко мне.
Я показываю на свое ухо, прикладываю к нему ладонь, давая понять, что со слухом у меня проблемы.








