355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Варламов » Лох » Текст книги (страница 8)
Лох
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 01:32

Текст книги "Лох"


Автор книги: Алексей Варламов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)

6

Иногда на обратном пути Тезкин заезжал в церковь на высоком северном берегу озера. Церковь была запущенная, ветхая, с сырыми разводами на стенах, трещинами, облупившейся росписью и немногими иконами. Открыли ее совсем недавно – в те годы, когда маленький Саша купался в чистом озере, а впоследствии гулял по его окрестностям с Людмилой, тут и вовсе были одни развалины, и он хорошо помнил, как приятно было после полуденной жары очутиться в этих прохладных, зябких стенах под полуразрушенными сводами.

Теперь здесь шли службы, и было что-то трогательное в этом запустении, в нежных непрофессиональных голосах то и дело сбивающихся старух, в малолюдии. в мрачноватом, неопределенного возраста батюшке, неторопливо и обстоятельно ведшем службу без дьякона.

Саня обычно стоял в сторонке, не решаясь к этим старухам приблизиться, но испытывая умилительное, детское чувство благодарности к ним за то, что они ходят в эту церковь, поют, а потом, держась друг за дружку, идут к автобусной остановке через поле. Священник, обходя храм с кадилом, останавливался перед каждой из них, легким взмахом их благословляя, и они радостно кланялись; точно так же он взмахивал и перед Тезкиным, но Саня терялся и отступал на шаг. В его скудной, небогатой на развлечения и житейские радости жизни эта церковь была утешением, но утешением неполным. Здесь острее, чем где бы то ни было, он чувствовал, что жизнь его, такая же вольная и независимая, как всегда, жизнь, в которой он был сам себе предоставлен, все же ущербна. Ей чего-то недоставало, и душевный разлад его все больше усугублялся, точно кто-то выбил из-под его ног опору и все закачалось, зашаталось и пошло вразброд. А где было эту опору искать, он не знал. Единственный человек, кто бы мог дать ему ответ, провалился под лед Онежского озера, а от всех остальных он был отделен невидимой стеною и теперь растерянно бродил вдоль нее, тщетно ожидая того, кто переберется на его сторону.

Однажды, вернувшись с работы, он увидел на терраске свет. Сначала Тезкин испугался: уже несколько дней по всей округе искали беглого солдата, ходили патрули, стояли высокие машины с рациями, жителей предупреждали об опасности, полагая, что вооруженный беглец мог забраться в одну из пустующих дач и коротать там время.

Однако ж, приблизившись к окну, Саня увидел отца. От неожиданности он растерялся: Иван Сергеевич ездил на дачу редко, а с тех пор, как сыновья женились, и вовсе перестал здесь появляться. Он сидел за пустым столом, положив руки на блеклую клеенку, немного грузный, одетый по-городскому. Плащ его был замызган, но он, словно ничего не замечая, молча глядел перед собой, и у Тезкина перехватило дыхание от жалости к нему.

– Папа, – позвал он нерешительно.

– Здравствуй, – проговорил тот, пытливо глядя на появившегося в сумерках сына, – поздненько ты что-то возвращаешься.

– Я в храме был.

– А, – молвил Иван Сергеевич, – стало быть, ты, как наша Галина, в веру вдарился? И как, помогает?

– Да не очень пока, – ответил Тезкин-фис смущенно. – Как вы там живете?

– По-всякому. Ты вот нас забросил совсем. Зимовать, что ли, здесь собрался?

– Да.

– И университет заканчивать не хочешь?

– Не хочу, папа.

Иван Сергеевич ничего не ответил, прошелся взад-вперед по террасе, зябко поведя плечами, и вышел на крыльцо.

– Пойдем в комнату. Я затоплю, – предложил сын.

– Не понимаю я тебя, Саша, – заговорил отец, обернувшись, – не понимаю жизни твоей. Ну хорошо, не хотел ты учиться, пошел в армию, заболел, потом из дома сбежал – ладно. Я думал, бесится парень, со мной тоже такое было. Поступил наконец в университет. Ну, кажется, все, одумался, за дело взялся. Нет же, снова не понравилось, бросил, уехал. Пусть! Я, если хочешь, даже уважаю тебя за это. Не идешь по прямой, как Пашка с Женькой, и правильно. Но теперь-то что? Дальше? Сколько ты еще так будешь?

– Я не знаю, папа. Я не социалистическая экономика и планировать ничего не умею.

– Но цель-то у тебя должна быть в жизни какая-нибудь?

– У меня есть цель.

– Какая же?

– Я хочу вернуться к тому состоянию, когда люди желали не изменить мир, а всего-навсего его понять.

– И много ты понял?

– Нет. Но мне много и не надо. Мне бы хоть чуть-чуть понять, самую малость, столько, сколько мне природой ума отпущено. Я ведь знаю, что немного. Если б, допустим, был у меня от Бога какой-нибудь талант, я бы его попытался развить и стал бы не знаю кем – писателем, художником, инженером, врачом, учителем. Но таланта у меня никакого нет, а такие люди и становятся на манер меня философами-самоучками. И это самое безобидное. Хуже, когда они лезут в серьезное дело и губят все, к чему прикасаются.

– Отчего же ты о себе такого мнения, Саша?

– Что делать? – усмехнулся Тезкин. – Было у отца три сына, двое умных, а третий дурак. Судьба у меня такая. Ты веришь в судьбу?

– Нет, не верю.

– А я верю. Верю в то, что живут где-нибудь на небе, а может быть, и на земле три старухи мойры: дающая жребий, прядущая и неотвратимая. И никуда от этих старух не уйти, и жаловаться, и пытаться что-то изменить – все напрасно. А единственное, что остается, когда помыкаешься, подергаешься из стороны в сторону, шишек разных набьешь, остается только эту судьбу возлюбить, какой бы злой она к тебе ни была, и следовать за ней с покорностью.

– А как же свобода воли?

– А это, папа, вещи, уму человеческому недоступные, – согласование судьбы со свободой воли.

– Ты действительно мудрецом стал, я гляжу.

– Какой я мудрец? Я, папа, лаборант, и мое дело маленькое – расшифровывать снимки. А что до судьбы, то напрасно ты говоришь, что в нее не веришь. Ты это лучше меня знаешь, ибо сам так всю жизнь живешь.

– Как?

– А так: угрохал себя на семью, на службу, ничего, кроме этого, не видел – как солдатик оловянный. Соратники все твои перекрасились, разбежались, все предали, а на тебя же еще и всех собак навешивают. Тоже, впрочем, судьба. Мне кажется, ты устал очень, папа. И дети тоже… не лучше. Но ты не думай ничего. Ты очень хороший, отец. Я бы таким быть не смог. Я перед тобой виноват очень, я знаю это, я тогда еще знал. Но, – голос у него задрожал, а отец стоял вполоборота в тени, и лица его Саня совсем не видел, – погоди немного, я вернусь, я скоро вернусь, как блудный сын, а пока еще рано мне.

– Ну что ж, – ответил Иван Сергеевич, помолчав, – рано так рано. Я, в общем, ничего другого и не ждал. Я просто думал… хотел, может быть, помочь тебе чем-то…

– Ты не сердись, мы с тобой сейчас поужинаем, чаю выпьем, я тебя грибами угощу. Вино есть, хочешь?

– Нет, Саша, спасибо, поеду я.

– Да погоди, переночуй, куда ты поедешь на ночь глядя? Патрули еще эти с собаками всюду ходят.

– Нет.

Он поднялся грузно, хрустнул пальцами, и Тезкину снова стало его жаль, жаль, что их разговор не получился и он не смог найти нужных слов и убедить отца в чем-то своем, очень важном. Так и остались они, не понявшие друг друга и друг другом не понятые, близкие, любящие люди.

Он пошел провожать отца к станции. Вечер был теплый, над садами, дачами, дорогой висел туман, сквозь который не могла пробиться и луна. Они шли небыстро, впереди отец, а сзади сын, и, когда уже стояли на платформе, Тезкина вдруг охватило такое блаженство от их невысказанной близости, точно он опять оказался ребенком и, как когда-то давно, бежал провожать отца в Москву.

Они стояли рядом и молчали, глядя в темноте друг на друга, совсем не стесняясь того, что молчат. На станции было тихо, патрульных машин больше не было, а потом из-за поворота, прорезав туман слепящей фарой, вылетела электричка, и казалось, что она пролетит мимо. Но вот она замедлила ход, зашипела, затормозила и остановилась. Отец вошел в нее, махнув ему на прощание рукой, и прошел по вагону в плаще и черной шляпе, но ощущение близости не пропало. И, когда электричка унеслась за новый поворот на запад, Тезкин долго еще стоял на платформе, не двигаясь с того места, где они ждали поезда, вдыхая, вбирая в себя это невыветрившееся тепло.

Со стороны Москвы подъехала другая электричка, с чисто вымытыми окнами, и прямо напротив себя Саня увидел темноволосую женскую головку, склонившуюся над книгой. Лицо девушки показалось ему знакомым – он узнал подругу Левы Голдовского.

– Двери закрываются. Следующая – Электроугли. Тридцать третий километр поезд проследует без остановки, – сказал механический женский голос.

Девушка оторвала голову от книги, мельком посмотрела на слабо освещенную платформу и одинокую мужскую фигуру, и Тезкин подумал, что его отец, эта девушка, старухи в церкви, священник – все эти люди с кроткими, страдающими глазами образуют одно целое, они связаны между собою, и больше всего на свете он боялся бы выпасть и эту связь с ними разорвать.

7

По-прежнему стояла сырая и теплая осень. В садах, наливаясь соком. доспевали антоновские яблоки, желтели и с мягким стуком падали на землю, в бисеровском лесу возле военного полигона росли как на дрожжах грибы – чернушки, свинушки и зонтики. Тезкин собирал их целыми пакетами, солил, мариновал или, не отваривая, жарил, иногда приносил с озера рыбу, но писать больше не писал – что-то разладилось в нем с тех пор, как он уехал с острова.

Вечерами он выходил на крылечко и пытливо глядел на небо, но отгороженные дымом «Акрихина» звезды помалкивали. И какое же безудержное уныние было в этом опустевшем участке, в заходившем к нему на огонек выкурить цигарку стороже, служившем по совместительству наводчиком для деревенской шпаны и солдат и рассказывавшем фантастические истории о своей службе в охране Сталина. Будущее опять казалось сокрытым, и совсем неясно было, как теперь жить. Иногда его подмывало снова уехать, но желание это было несильным и нестойким, появившись порою вечером, оно к утру распадалось. Тезкин тосковал, пил наливку из клубники и малины, листал старые журналы, а из книг читал только Библию и ждал знамения. После работы он все реже торопился домой, растягивал эту дорогу через лес, испытывая страх перед пустой дачей, сквозняком, печкой, и стоял на службе в церкви до самого конца, потому что там, среди людей и их размеренного, осмысленного труда, не чувствовал себя одиноким.

Однажды в сумерках, когда он после всенощной медленно брел через поле к остановке автобуса, его нагнал батюшка. Тезкин посторонился, уступая дорогу, но священник пошел рядом с ним.

– Я часто вижу вас в храме, – сказал он низким голосом. – Однако вы никогда не подходите ни к помазанию, ни к причастию. Это немного странно. Вы не похожи на просто любопытствующего. Простите меня, но мне кажется, что вас что-то смущает?

– Я не знаю, – ответил Тезкин, – я ведь, батюшка, не христианин. Я здесь человек случайный.

– Случайный? – переспросил священник удивленно.

– Да, мне кажется, что я вообще человек случайный. Я, быть может, и верю в Бога как в некую высшую силу, но верить так, как вы или эти женщины, я не могу. Во мне этого нет, и откуда ему взяться, если я родился в самой обычной семье, где ни о каком Боге никто никогда не говорил?

– Я тоже родился в такой семье, – заметил священник. – И мне очень понятно то, о чем вы говорите. Человеку свойственно успокаивать себя абстрактными образами, верой вообще или, как нынче говорят, верой в душе, а между тем истина лежит на видном месте, и либо вы в черте, либо за чертой.

– Наверное, вы правы, – ответил Тезкин рассеянно и смущенно, – но я к этому еще не пришел. Может быть, когда-нибудь в конце жизни я тоже стану делать что положено. Однако теперь я не чувствую себя к этому готовым. Помните, в Евангелии есть притча о работниках первого и последнего часа? Я, наверное, из тех, что приходят в самом конце.

– А получают столько же, сколько те, кто пришел первым, – заключил батюшка. – Все это так, но тут есть одно обстоятельство, забывать о котором нельзя, – никто не знает, когда он придет, этот последний час. Вспомните другую притчу – о неразумных девах.

– Да, – согласился Тезкин, – но если вы имеете в виду, что я могу прежде умереть, видите ли, это очень возможно, тем более что я болен туберкулезом, однако я могу предчувствовать смерть. А потому внезапной смерти не боюсь.

– Никто не может знать своего срока, – покачал головой священник. – Тем более теперь.

– Почему?

– Потому что мы живем в канун последних времен и очень возможно, что прежде смерти мы станем свидетелями Апокалипсиса. Вы ведь сами видите, что вокруг нас творится…

– Но почему вы в таком случае не идете к людям, которые в этом нуждаются, а служите для двух десятков старух, которые наверняка спасены будут?

– Вы думаете, люди перестанут грешить, если сказать им, что завтра будет последний день в их жизни? Это было бы слишком просто. С Россией произошла вещь страшная. Мы живем по инерции. За десять веков нашей истории был накоплен такой запас нравственных и духовных сил, что весь этот кошмарный, сатанинский век он позволял нам держаться на плаву. Но теперь этот запас исчерпан.

– И все-таки, – сказал Тезкин задумчиво, – мне кажется, что если вы знаете некую важную вещь, имеющую значение для всего человечества, то вы должны стремиться к тому, чтобы донести ее до тех, кто способен воспринять, и спасти их.

– Вот я до вас и доношу, – ответил священник спокойно. – А что касается спасения, то спасти другого человек не может – только себя, да и то с Божьей помощью. Спасись сам – и другие вокруг тебя спасутся.

Они дошли до автобусной остановки. Было уже совсем темно, по небу неслись низкие, тяжелые тучи, и движение их было таким плотным и быстрым, что казалось, это несется куда-то само небо. Тезкину жутко хотелось курить, но при батюшке он смущался, а в голове шумели какие-то голоса, мелькали лица людей – он вспоминал родителей, братьев, Козетту, Леву и мужиков с метеостанции. И в его душе вдруг возникло враждебное чувство к этому человеку из полуразрушенной церкви, подставившему своими словами весь его хрупкий мир под угрозу. Он не видел в темноте его лица, но точно чувствовал его немного отрешенные, суровые и холодные глаза, при встрече с которыми становилось неуютно и хотелось куда-нибудь спрятаться.

Священник стоял на самом ветру, и полы его плаща развевались, он, казалось, и не чувствовал этого ветра, молчал, думая о своем, забыв о Тезкине. Но, когда вдали показался автобус. Саля, превозмогая ужас, спросил:

– А когда именно все это случится – вы знаете?

– Пока нет, – ответил тот не сразу. – Но дело не в этом.

– А в чем?

– В том – в черте вы или за чертой, – невозмутимо повторил священник, и взгляд его показался Тезкину еще более жестким.

Он поднялся в автобус, и, глядя на растворявшиеся в темноте крохотные огоньки, Саня подумал, что он не хочет, не дает себе права идти в эту ограду, если за нею останется столько людей, что он предпочтет остаться с ними и, значит, уже никогда не вернется в полуразрушенную церковь, в этот Ноев ковчег, слушать, как поют нежными голосами свои песни старухи.

8

В конце октября Тезкин получил письмо от Левы. Голдовский писал, что он наконец хорошо устроился, нашел приличную работу, извинялся за долгое молчание, но звучало написанное как-то неубедительно и невесело. В письмо было вложено несколько фотографий: Лева на фоне Капитолия, Лева возле Ниагарского водопада. Лева на лужайке у Белого дома, но на всех снимках лицо у тезкинского друга было грустным и очень растерянным. И сам он, точно догадываясь, что его несчастная физиономия вряд ли служит доказательством хорошо идущих дел, приписывал, что Америка – страна чудес, разумеется, но цель ее завоевать все меньше кажется ему такой желанной. «Я здесь, брат, чувствовал себя поначалу, как Растиньяк, сильно бедствовал, но теперь чем большего добиваюсь, тем меньше уверен в необходимости этих достижений».

Тезкин прикрыл глаза и попытался представить Америку или Германию, куда уехала Козетта, но никакой картинки в глазах не возникло – это было равносильно тому, чтобы представить загробный мир или Древний Рим. Сидя на этой несчастной, разваливающейся дачке, он помыслить не мог, что где-то существуют большие, залитые огнями города, толпы нарядных мужчин и женщин, разноязыкая толпа, рестораны, витрины богатых магазинов. Он включал порою ночами допотопный ламповый приемник и слушал «Свободу» и «Би-би-си», захватывающие вести о том, что в Германии рушится режим Хонеккера, в Чехословакии на улицах толпы людей, в Румынии тоже неспокойно. Лагерная система социализма трещала по швам; не боясь ни черта, выступали по вражьим голосам отважные, умные и стреляные люди, клеймили тоталитарное прошлое и настоящее России, а в Купавне темнело в пятом часу, на крышах, дорогах, заборах лежал мокрый снег, и казалось, что ничего, кроме этого снега, воя ветра в печной трубе, сырости и промозглости, в мире нет.

В Москву Тезкин теперь почти не ездил – она не только разочаровывала, но убивала его происходящими в ней переменами. Он не мог никого узнать и ни к чему привыкнуть. Университетские друзья его, по которым он так соскучился и которых собрал почти тотчас же после возвращения с Маячного на даче, не имели ничего общего с теми, кого он знал три года назад. Все они где-то крутились, что-то организовывали, никто не занимался ничем, близким к науке, говорили о непонятных совсем вещах и жутко походили на приятелей Машины в доме на набережной. Они были горды собой, самодовольны и смотрели на него с недоумением. И было отчего – в их глазах, больной, не закончивший университета и выгнанный из собственного дома лаборант со ста десятью рублями оклада, он был жалок. А Тезкин, тупо слушая их разговоры, как один мотается в Польшу, а другой работает на таможне в «Шереметьеве» и вместе они крутят хорошие дела, с ужасом думал, что все они поломались окончательно, когда Господь послал им испытание более сложное, чем то, что они теперь велеречиво нарекли тоталитарной системой.

И добро бы продались незадешево, добро бы добились чего-то хоть в этих своих предпринимательских делах. Но нашли чем гордиться университетские звезды, мечтавшие о Нобелевских премиях и великих открытиях, – что один стал директором коммерческого магазина, другой – председателем торгово-закупочного кооператива, а третий – Бог ты мой! – брокером!

И Тезкина понесло, а они глядели на него сначала с обидой, а потом вдруг расхохотались: да он же просто совок несчастный!

– Да, я совок! – заорал пьяный Тезкин. – Да, я с теми, кто никогда и ни при какой власти преуспевать не будет, кто был и будет в глазах любого начальства, кем бы оно себя ни именовало, плебсом. Я с теми, кто не успевает так быстро привыкать и отвыкать, кто растерян, сбит с толку, но чует нутром, что его хотят в очередной раз облапошить. Кто всю жизнь вкалывал, тот имеет право на нормальную жизнь. Я не понимаю, почему опять целое поколение должно приноситься в жертву ради весьма сомнительного грядущего изобилия, почему опять надо что-то строить и перестраивать, а не просто жить? И если это уж так необходимо и по-другому нельзя, то пусть все разделят общую участь. Мне стыдно было б перед этими людьми быть богатым.

– Санечка, – сказали ему в ответ, – ты ничего не понял. Стыдно быть бедным. Так же стыдно, как иметь дурной запах изо рта. Этим надо не гордиться, а бороться или уж в крайнем случае скрывать. И не надо кидаться на тех, у кого кусок жирнее. Мы работаем, а не делаем вид, что работаем, как миллионы прочих. Мы, если хочешь, строим эту нормальную жизнь. И правда на стороне тех, кто работает, а не митингует, пьет водку или тоскует по рухнувшим обломкам. Что же касается бедных, то их врагами являются сами бедные. Бедных не будет тогда, когда будет много богатых. Неужели тебе непонятно?

Но он уже ничего не слышал.

9

В один из редких наездов в Москву на Тверской возле Юрия Долгорукого Тезкин столкнулся с Машиной. Она всхлипнула, бросилась ему на шею и быстро стала рассказывать все свои новости. Как она сходила замуж и живет теперь в Тушине в бабушкиной квартирке, а бабушка, царствие ей небесное, померла весною, сказав напоследок, что скоро опять начнется за грехи семнадцатый год. И что отца с работы уволили, мать хотела с ним разводиться, но, слава Богу, не развелась, потому что папанька не пропал, а устроился консультантом в каком-то СП, и живут они теперь лучше прежнего. Она жаловалась на здоровье, кляла на чем свет кремлевских врачей и девичью глупость, жаловалась, что все ее оставили, и была так мила и несчастна одновременно, что Тезкин поехал ее провожать и снова оказался в квартире, где ничто уже не напоминало о благородном духе почившей смолянки.

Они провели вместе ночь, но близость не принесла им ни утешения, ни радости, и Тезкин, глядя на ее прекрасное печальное лицо и крупные темные глаза, не смевшие, но желавшие сказать ему: «Ну что ты? Хочешь, оставайся здесь насовсем. Или приходи, когда захочется, – я буду очень рада», вообразив всю ее нынешнюю жалкую жизнь, вдруг подумал, что у них мог быть ребенок, которому было бы сейчас шесть лет. И тогда какая, к лешему, разница, что происходит в этом безумном мире, куда он идет и что они здесь задумали построить, колонию или опять концлагерь, он бы взял ребенка и сбежал далеко-далеко, туда, куда не добрались эти сволочи, старые или новые, он нашел бы это место на космических снимках и растил бы там свое дитя, не держал бы в доме ни одной газеты и ни одной современной книги, он был бы счастлив, и у него достало бы сил вынести и вытерпеть все – но ребенка у него не было. Шесть лет назад эта мягкая и красивая женщина убила его, и вернуться к ней он теперь не мог.

Она это тоже поняла, прочла в его глазах, опустив голову и словно состарившись и даже не пытаясь удержать. Но, когда он стоял в дверях, вдруг бросилась к нему, обняла с такой любовью, какой он в ней и не подозревал, и зашептала:

– Уезжай отсюда, Сашенька.

– Куда? – растерялся он.

– Куда хочешь уезжай. В Австралию, в Канаду – чем дальше, тем лучше. Ты умный, Саша, талантливый, ты там не пропадешь, а здесь тебе гибель.

«Канады-то мне только и не хватало», – подумал Тезкин, но нелепые Машины слова произвели на него тягостное впечатление, точно выносили ему приговор. И, возвращаясь в тот пасмурный оттепельный день наступивших в России бесснежных, сырых и сирых зим в Купавну, Тезкин, трясясь в электричке по дороге, воспетой самым нежным из российских поэтов, подумал где-то на перегоне между Кучиным и Железнодорожной, что вся его жизнь оказалась сплошной потерей. Он потерял женщину, которую любил, и ту, которую не любил. Он потерял друзей, дом – все, что было или что посылала ему судьба, предоставляя раз за разом новые займы, покуда не убедилась окончательно в его полном банкротстве. И опять напала на Тезкина тоска, но не острая и сладкая, как в молодости, – совсем иная, незнакомая ему прежде.

Он почувствовал себя безумно одиноким. Все люди вокруг него играли в какую-то игру, ходили на митинги, яростно спорили, делились на правых и левых, потрясая теми или иными журналами и пересыпая сотни имен, звучавших в их устах как пароль. Вчерашние не разлей вода друзья становились врагами, потому что один был без ума от какого-нибудь прохиндея демократа, а другой упивался откровениями дубиноголового патриота-государственника, мужья и жены на кухне обсуждали до рассвета, брал Егор взятки или нет, а женщины пенсионного возраста испытывали сладострастный восторг, когда видели Гдляна, – все сошли с ума, и никто не понимал и даже думать не хотел о том, каким будет похмелье. Обыкновенная человеческая жизнь точно кончилась, оказалась отмененной особым негласным декретом, общее лицемерие сделалось невыносимым, воровство и разврат приняли размеры неслыханные и касались самых чистых и светлых душ – сбывались ужасные предсказания почаевских богомольцев, и Тезкин подумал, что, может быть, в том, что нет у него ребенка, есть тоже некий промысел, ибо кто вырос бы из его дитяти?

Он подумал, что ему выпало быть, вероятно, всего лишь наблюдателем и летописцем этого времени, пропуская его через свою душу и оставляя следы на никому не нужных листках бумаги. Но тот, кто избрал для него эту роль, был ли он от Бога или от дьявола, ошибся. Не по нему, Тезкину, была эта ноша, он был все еще слишком страстен и судорожно пытался ухватиться за концы развязавшихся связей и уз, но в руках у него ничего не оставалось.

Возвращаться обратно на Маячный он не мог, понимая, что вернуться туда значило бы погубить и это, единственное незлое воспоминание. И то. что всю жизнь казалось ему бредом, что с ним произойти ни при каких обстоятельствах не могло, теперь, как смутный призрак, замаячило на горизонте, И кто знает, не пришлось бы ему в самом деле воспользоваться этим выходом вслед за несчастным питерским поэтом, провалившимся в полынью возле Маячного острова и так и не сумевшим уберечь Россию, когда бы не подступилась к Александру новая беда, заставившая забыть о всех прежних.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю