Текст книги "Купавна"
Автор книги: Алексей Варламов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)
А потом в дядюшкиной жизни настала черная полоса. Давно уже хворавшая тетка Наталья слетала в командировку на Камчатку, после чего ее разбил инсульт. Едва живая, она попала в Первую градскую больницу, Глеб как раз в те дни должен был срочно ехать в Венгрию и визита своего отменить не мог, а только до минимума сократил; за бессознательной больной ухаживали по очереди невестка с золовкой, потом вернулся дядя – а она все лежала, не двигалась и не говорила ни слова, угроза жизни миновала, но из больницы выписали потерявшую речь, полупарализованную женщину с первой группой инвалидности в сорок с небольшим лет.
Оказавшиеся без материнской опеки дети задурили. Примерная отличница Ленка собралась бросать школу и поступать в ПТУ, сын принялся лоботрясничать и прогуливать уроки, не внимал ничьим словам и угрозам. Похудевший, исстрадавшийся и покорно воспринимавший все произошедшее дядюшка первый раз за много лет не пошел в горы и занялся детьми, девицу сумел пристроить на родной экономический факультет, а что делать с парнем, не знал;
Пашкино баловство и шалости сменялись хулиганством и наглостью,
Глеб пытался скрыть печаль и надеялся, что все образуется само собой, вспоминал свое беспризорное военное детство и дерзкие проделки, но дела шли все хуже, теперь уже Пашке грозило ПТУ, и тогда в отчаянии, скрепя сердце, самолюбивый брат обратился за педагогической помощью к сестре. Колюнина мама отправилась в чужую ясеневскую школу, разговаривала с учителями и просила
Пашку не отчислять, а когда возвратилась домой, то до
Колюнчиковых ушек на макушке донеслись осуждающие разговоры, что
Глеб слишком поздно опомнился и сам во всем виноват, а шутки и прибаутки его только портят.
Восторженный племянник запальчиво ринулся брать походника под защиту, он поверить не мог, что у удачливого Глебушки что-то может не заладиться, и страстно его жалел, вспоминал деланно беспечное, мужественное лицо, за которым угадывалась настоящая боль и мольба о помощи, но, когда раскрыл рот, взрослые его оборвали и посмотрели укоризненно и печально.
Никто не решался сказать благополучному мальчику о несуразности его слов и поведения прямо, никто не втягивал детей в фамильные трения, вырастут – сами все поймут, но как сильно малых сих ни берегли, все происходившее и обсуждавшееся в мире больших людей косвенно влияло на бабушкиных внуков и внучек. И однажды Колюня, отчего-то поссорившись из-за ерунды с другим своим, старшим, любимым кузеном Кокой, про которого твердили, будто у него две макушки – знак удачи и счастья, вдруг сам запальчиво и хамски выкрикнул в круглое, доброе лицо:
– А Купавна – не ваша, а моей мамы! Вот я ей скажу, и никто из вас сюда приезжать не будет!
Кока опешил, обиженно и растерянно поглядел на сопляка, не зная, что сказать и делать, уезжать сразу или подождать до утра, потом пошел жаловаться своим родителям, те – бабушке, и Колюню жестоко, куда более жестоко, нежели в день, когда он сломал топорик, отругала сама новая законная владелица дачи, поражаясь, как он успел это понять и где таких разговоров набрался – не от самой ли бабушки во время игры в “девятку”? – но зерно раздора, которому суждено было прорасти много лет спустя, было брошено именно тогда и, возможно, именно им, Колюней.
Оно прорастало не прямо, а извилисто, цепляясь корнями за хорошо удобренную колкостями почву, принимало на поверхности вид благодушного и бесхитростного кустика, который никому в голову не придет выдергивать; много было еще общих вечеров и встреч, вместе копали и сажали весной редиску и морковку, делили осенью банки с вареньем и бутылки самодельного сока и наливки, дружили, перезванивались, ездили друг к другу в гости, собирались на день рождения бабушки, на новоселья к дядьям и на свадьбы двоюродных братьев и сестер, помогали в болезнях, печалях и несчастьях, – но подспудно пикировались острее, глубже увязали во вражде, а несправедливо поделенное Мясоедово наследство становилось тем оселком, где все проявилось и сшиблось.
Впрочем, таилась ли родовая междоусобица в одной только дедовой вотчине, без которой крестьянский дядюшка Толя не мыслил жизни, как кочевник Глеб не мог обходиться без гор, и сама мысль зависеть в будущем от милости младшей сестры и ее кичливых деток представлялась и офицеру, и туристу нестерпимой, или причина была еще глубже – в изначальной несовместимости столь разных людей, чьи гены мальчик с Автозаводской улицы унаследовал,
Колюня не знал, но, равнодушный ко всякой собственности и в конечном итоге сам ничего, кроме счастливых воспоминаний, от дачи не получивший, долгие годы не мог он избавиться от власти и обаяния своих могучих дядьев и подспудно, отступнически и вероломно мечтал о такой же захватывающей судьбе, как у Глеба, но не как у родного отца.
8
Это уже потом, когда отношения с родственниками были порушены и ядовитые обиды сделались глубже прощения, когда все хорошее позабылось и перестало существовать, вспоминая и оценивая не замеченные им по малолетству, невнимательности или общей восторженности обстоятельства миновавших времен, понял Колюня, что веселые и славные дядья своего правильного зятя с самого момента появления молодого комиссара в тесном автозаводском доме откровенно недолюбливали и втихую над ним посмеивались, вольно или невольно втягивая в эту неприязнь и его, несмышленого пацана.
То были смех и превосходство не просто двух задиристых братьев над зашоренным мужем их во все времена не слишком любимой младшей сестры, но одного человеческого характера над другим, над особым психологическим типом, к которому отец принадлежал и казался сторонним людям нелепым и чудным в своей сдержанности и послушности, в нерусской какой-то пунктуальности, воинствующем консерватизме, глубокой вере в иерархию и в раз и навсегда установленный порядок вещей, которые с годами, а особенно после папиной смерти мало-помалу передались его сыну, заставив того на все взглянуть по-иному.
Папа был слишком из другого теста, нежели они, слеплен, и жизнерадостные шурья презирали зятя за полумонашеское житье, за то, что он возится с детьми и совсем не живет для себя, избегает мужских забав и не поддерживает грубоватых разговоров. Искали любого повода атаковать, цеплялись за малейший подвох, и оба любили с удовольствием и смешком вспоминать, как много лет назад, когда ненавистник частного сектора, идиотический лысый правитель, перерезавший все стадо на крестьянской Руси, отчего в соседней деревне стало невозможно найти молока, решил добраться и до дачников, издав указ сократить площадь садовых домиков до восемнадцати квадратных метров, ибо не для того земля советским людям дадена, чтобы они дома на ней строили и богатели, отвлекаясь от коллективной советской мечты, Колюнин папа, как только про правительственный циркуляр узнал, тотчас же послушно схватился за топор и принялся рубить не умещавшуюся в метраж террасу.
Тогда бабушка Мария Анемподистовна, впрочем, себя так никогда не величавшая, а просившая звать ее Марьей Борисовной, и поди разбери, почему – то ли старорежимное имя Анемподист ей не нравилось, то ли не могла простить своего безжалостного отца,
Колюниного прадеда, томского купца-мукомола, но зато на зависть и ревность сыновьям в кротком и принципиальном зяте души не чаяла и прожила с ним бок о бок до самой смерти, не выпячивая, но и не скрывая своих не вполне ортодоксальных убеждений, ни в чем ему не перечила и даже позволила “Роман-газету” с любимым
“Иваном Денисовичем” изничтожить, – так вот, то был едва ли не единственный раз, когда правдолюбка неожиданно встала у папы на пути и властно сказала:
– Не ты строил, не тебе и рубить!
Знает ли Колюня этот ответ, приведший в восхищение весь дедов род, несколько раз ликующе и пристрастно осведомлялся дядя Толя, указывая на сохранившиеся на косяках отцовские зарубки, когда
Купавна оказалась предметом уже не внутренних садоводческих споров и соседских пересудов, а настоящего судебного разбирательства и учитывался каждый вбитый гвоздь и вложенная в строительство копейка?
Колюня знал, но стыдливо промолчал и не взял отца под защиту, и только много позднее родительская отчужденность и неловкость, уязвимость для насмешек и банальных острот людей более в себе уверенных, успешливых и заурядных стала ему душевно понятна и близка, и все равно упрямо называвший клубнику садовой земляникой, законопослушный до патологии, прятавший голову от жизни, увидавший много лет назад на Сахалине, где служил в армии, а потом на целине, где комиссарил в студенческом отряде и положил глаз на Колюнину маму или, напротив, глаз положила она, нечто такое, что на всю жизнь шарахнуло его по мозгам, папа оказался для Колюнчика дороже всех с его историческими заблуждениями, да и заплатил партийный цензор за свою веру и службу по самой высокой цене.
Весь его ригоризм ничего не значил и не мог поколебать Колюнину любовь и память – ни у кого из двоюродных братьев и сестер не было такого отца, никто не водил своего сына на каток, не ходил с ним каждое воскресенье на лыжах по дивному оврагу от
“Каширской” до “Коломенской” и не катался с крутой горы напротив заброшенной церкви, не гулял по берегу Москвы-реки, не играл в футбол и не ездил за грибами по Павелецкой дороге в Белые
Столбы, не запирался в просторной ванной комнате, где в темноте двое мужчин – большой и малый – проявляли и закрепляли фотопленку шесть на девять из их чудноватого фотоаппарата
“Любитель”, в который надо было смотреть, когда снимаешь, вниз.
Ничего иного в жизни у отца не было, если только не считать комнатных цветов и марок – но разве это увлечение? – не то что у дядьев с их походами, огородами, выпивками и рыбалками, не ездил он никуда в отпуск, кроме все той же Купавны к детям, оставил ради семьи аспирантуру, бросил диссертацию о погибшем во время налета на Москву в ноябре сорок первого года драматурге
Афиногенове и продал себя в кабалу государевой службе, а потому напрасно бубнил дед Мясоед в утомительно-долгих и почти всегда кончавшихся ссорой разговорах с бабушкой, что подозрительно замкнутый, себе на уме зять дочку однажды бросит.
– Не мерь всех по себе! – по-женски победно говорила необъятному старику брошенная жена, ибо знала, что человек, которого она бесконечно уважала (и этим отношение ее к Колюниному отцу удивительным образом совпадало с мнением мало кого признававшей тетки Людмилы) и к кому до конца дней обращалась на “вы”, был привязан к ее дому, насколько только может прилепиться к чему-то человеческая душа и без остатка себя отдать.
Все сомнения, все вопросы и противоречия, горестное понимание, что отец повиновался и служил не тому господину и не того учителя слушался, что проклятое сухое древо, которое ему поручили оживить, сколько ни поливай, никогда не воскреснет и добрых плодов не принесет, тихие и незрелые подростковые бунты и чтения украдкой слепого самиздата, закончившиеся уходом из дома в дворницкую в студенческие времена, весь ужас последующего духовного разрыва с ним и страх, что положивший жизнь на его воспитание, оскорбленный человек не простит сыну выбора иного пути и воспримет как предательство, – случились гораздо позднее.
И тем мучительнее и невыносимее оказалось для Колюни положение дел, когда одновременно с этим из-за Купавны впервые за много лет душевного единения двух светлых людей разошлись между собой завещание бабушки жить на даче всем вместе и последняя прижизненная отцовская воля – Купавны не отдавать, и мальчик оказался на распутье, где каждая из дорог вела в никуда.
Он не брался никого судить и не мог ничьей стороны принять, потому что слишком хорошо понимал и обманутого, нахохлившегося, словно великовозрастного ребенка, старшего в роду и на идее старшинства помешанного, подстрекаемого женой дядюшку Толю, за которого неслышно взывала его покойная мать, а еще сильнее – своего приблизившегося к краю земной жизни отца с его чувством выношенной и так долго удерживаемой и хранимой в душе обиды, но и тогда, и много позднее, куда больше, чем невыносимое, неразрешимое настоящее и безликое будущее, любил Колюня и хотел спасти от забвения и искажения – прошлое, отцовское, материнское и своих дядьев, как, впрочем, и всякое другое прошлое, объединяющее и разделяющее, запечатленное в передававшихся из уст в уста и в торжественно исполнявшихся на пирах семейных гимнах.
То были незыблемые и священные саги, истории и анекдоты о том, как во времена жесточайшей безработицы в тридцатом году бабушке удалось устроиться в какую-то контору, удачно скрыв пятый месяц беременности и получив впоследствии все полагавшиеся матери льготы, и, должно быть, именно в тот момент взошла счастливая звезда находившегося во чреве матери дядюшки Глеба; как до войны была у деда самая первая дача в Болшеве, а по соседству жил знаменитый летчик Папанин, который, прежде чем поздороваться с выстроившимися в очередь детьми, спрашивал, мыли ли они руки; как Колюниного двоюродного брата Коку положили в Кремлевскую больницу, невероятным образом умудрившись выдать за внука конструктора Туполева, и с тех пор за неуклюжим чудесным мальчиком закрепилось прозвище “туполевский внук”; как от несчастной любви уехал в город Чернигов после окончания университета тогда вовсе не ироничный и не покрытый панцирем, а нежно-ранимый дядюшка Глеб, и бабушке стоило большого труда прописать одумавшегося сына год спустя обратно в Москву; и наконец – как в одна тысяча девятьсот пятьдесят шестом году бабка с дедом получили и сохранили письмо от комиссара институтского целинного отряда с требованием выслать сапоги для их двадцатилетней дочери и тотчас же смекнули, что одними сапогами дело не ограничится, хотя совсем негде было молодым жить и, не забеременей студентка потемкинского педа, неизвестно, чем бы закончилась ее любовь и появился бы на свет пять лет спустя после рождения сестры и сам летописец Колюня.
– Страшные были времена, страшные, – говорила бабушка, чья память легко скользила по прошлому и перебегала от года к году, и вспоминала, как в начале тридцатых где-то на краю ржаного поля в Подмосковье она рассказывала двум маленьким сыновьям про хлебные колоски, для наглядности один из них сорвав, как вдруг откуда-то появился вооруженный человек и поволок женщину с детьми за собою.
– Дала ему паспорт, а он и не посмотрел, что паспорт старый, – объясняла она свое чудодейственное спасение, и маленького Колюню вполне удовлетворял этот не совсем ясный ответ, потому что все представлялось страшными сказками со счастливым концом. И сколько раз ни висела на волоске судьба этого человеческого побега и сколько на него ни ополчалось сил, бабушка, пускаясь на хитрости, как волшебница-берегиня, хранила всех, кто был рядом с нею, от несчастий и скорбей, всех благословляла плодиться и размножаться, служила домашним и семейным божествам и звездными купавинскими ночами писала:
Наш дом достатком не блистал,
В нем подрастали дети.
И это был наш капитал,
Ценнее нет на свете.
Когда она читала, голос ее слегка дрожал, и Колюня ощущал ее гордость за могучее потомство, собравшееся вокруг праздничного московского или обыденного дачного стола, за рослых сыновей и их подвижных детей, за радостные крики и смех, он заражался ее благодарностью судьбе, любовью к каждому новому дню, и менее ведомы были мальчику тревоги и огорчения за долго нескладывавшиеся жизни старшей и младшей внучек, за разбитую инсультом Пашкину мать.
Этой энергии ему не хватило на всю жизнь, но сколько мог, он ее тратил, она исчезала и снова неведомо откуда возвращалась, подпитывала его, и когда Колюня думал о суматошных, грубоватых мирских маминых братьях, когда вызывал из темноты прошедших лет их образы, то в памяти всплывало, проявлялось под красным светом высокой лампы и просилось на бумагу, но не фото, а самую обычную, писчую, как двое больших и сильных русских мужиков сидели на тускло освещенной дачной террасе за узким столом и пили почти без закуски полученный в качестве гонорара за лекцию армянский коньяк, один без меры, а другой умеренно, и вспоминали эвакуацию и алтайскую деревню с ласковым названием Саввушки, где обоих отдали в подпаски, и была у них на попечении лошадь, иного языка, чем матерный, не понимавшая, так что, когда бабушке случалось с дядей Толей куда-нибудь ехать, интеллигентная женщина затыкала уши, а ее рано повзрослевший сын понукал матюгами савраску; где было у эвакуированных втрое больше земли, чем получили полтора десятка лет спустя садоводы в подмосковной
Купавне, но все равно они отчаянно голодали, потому что ни купеческая бабка, ни дворянский дед не умели на щедрой земле работать, вызывая ухмылки и презрение шукшинских крестьян, и где даже картошку чистил их все запоминавший четырнадцатилетний первенец, ибо он, единственный, умел тонко-тонко срезать кожуру, а его отец в декабрьские морозы сорок третьего года сочинял стихи, роняя в память голодной семилетней дочери самопальные и искренние строки:
Передо мной его портрет,
Обычна поза – он в шинели,
В глазах его сомненья нет,
Он знает, что достигнет цели.
Что был ему далекий кремлевский именинник, перед кем так рисовался и старался, и что за морок на него находил? – ведь неглупый был человек, интеллигент, дворянин, чуть ли не Юрий
Живаго – Бог весть.
Мальчишки меж тем воровали дрова, чтобы не замерзнуть, а на обратном пути в Москву случилось несчастье: трактор сорвался с громадной платформы, на которой они ехали, потому что иначе выбраться в столицу было невозможно, ехать же надо было срочно, пока не заняли квартиру беженцы, и плохо закрепленный трактор придавил руку старшему. А в другой раз самого его чуть не посадили в тюрьму за то, что на станции он взял из буксы немного масла для костра, это увидел помощник машиниста, и спасла шестнадцатилетнего вредителя и диверсанта от неминуемой тюрьмы только случайность, но несмотря на благорасположение свыше, быть может, где-то там, на просторах Азии, родилась то затухающая, то вспыхивающая вражда троих детей, что впоследствии разорвала изнутри весь этот необузданный карамазовский русский род.
Но странное дело, казалось Колюне много позднее, они рассказывали все не просто так, а с какой-то, быть может, им самим неведомой, потаенной целью. Как если бы присутствовавшего мальчика делегировали от этого мира написать о том, что было ими пережито, узнано, встречено, утрачено, сделано и сочинено, к чему уже приближалась бабушка, писавшая не только длинные стихи, но и короткие рассказы, один из которых про целину едва не опубликовали, но дальше этого не пошло, потому что у нее было слишком много других, по-видимому, куда более важных и неотложных, чем хождение в литературу, дел, и тогда она передала неиспользованный дар внуку. Но он своего увлечения стыдился, ему не доверял, хотя сколько себя помнил томился мукой сочинительства, вглядывания и вслушивания, влезания в чужую шкуру.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
Бабушка умерла раньше, чем ее подарок принес первые плоды. Но их застал и благословил задумчивый и вряд ли ожидавший подобной забавы от сына, а еще более удивленный его первыми идеалистическими и богоискательскими опусами отец.
Рука молодого преступника дрожала, когда он надписывал родителю свою первую тоненькую книжицу, столь далекую от того, чему папа всю жизнь поклонялся, и, должно быть, из-за волнения автор не подумал о том, что никогда его отец не пытался обратить детей в свою неверную веру, и напрасно юный Колюня был с ним неискренен, зря так и не приоткрыл своей души. Старший цензор Главлита ничуть не препятствовал духовным поискам и шатаниям пытливого отрока, и если чего и хотел, так это дать сыну и дочери хорошее образование, научить трудиться и не унывать, сам однажды печально признавшись, что всю жизнь мечтал стать хирургом.
Наверное, из него мог бы получиться замечательный врач, никто не умел так перевязывать ранки, парить ноги, лечить понос, простуду, закапывать в нос алоэ и просто успокаивать воспаленное тело, но папина жизнь сложилась по-другому и была определена совершенно иным, о чем Колюня позднее мог лишь гадать и пытаться восстановить по крохам и осколкам это родное целое.
У отца в прошлом тоже было голодное военное детство и свои воспоминания о Москве, где его семья провела всю войну, так в эвакуацию и не уехав, и в октябре сорок первого под бомбами готовилась покидать город вместе с отступающей, но не отступившей армией; был его папа, стало быть, Колюнин дедушка
Николай Петрович, по странному, филевскому совпадению женатый три или четыре раза и, как Синяя Борода, хоронивший всех своих жен и среди них другую Колюнину бабушку – Клавдию Алексеевну
Ширяеву, садовода по профессии и профессиональную большевичку по судьбе. Была Клавдия Алексеевна старше мужа на десять лет и умерла задолго до Колюниного появления на свет, оставив потомству книжку о яблонях и предание о том, как во времена ежовских партийных чисток едва сумела избежать ареста.
Сведения об этих людях были противоречивы и путаны, никто не составлял их фамильных древ и не гонялся за родословной, как это делали в могучем дедовом клане; фигурировал в тех глубоко сокрытых корнях капитан речного суденышка на Оке, была в одной из раскидистых подземных ветвей загадочная родня, отбывшая после революции в Америку, а в тридцатые годы присылавшая на родину посылки с продовольствием, – однако это обстоятельство скрывали даже тогда, когда родственники за границей стали желанным сюрпризом. Был дядя Сергей, младший папин единокровный брат, родившийся в ту пору, когда после развода с первой женой папа отказался от положенной ему отсрочки и ушел служить в армию, а недавно овдовевший Николай Петрович в его отсутствие второй раз женился.
От того времени в неприкосновенной ценности автозаводского, а потом и беляевского дома – в отцовском полированном и исцарапанном столе с двумя тумбами – сохранилась пачка странных писем, написанных так, словно их диктовал замполит части или просматривала жесточайшая цензура; в них было много о службе, политзанятиях и смерти Сталина и почти ничего о повседневной солдатской жизни, и точно так же не содержалось, должно быть, ничего житейского в утраченных ответных посланиях сыну от
Николая Петровича, потому что сержант-артиллерист, все два года сахалинских зимних буранов и дождливых лет исправно тянувший военную лямку, так ничего и не знал про новую женитьбу своего пятидесятилетнего отца, покуда не увидел, демобилизовавшись, в двух тесных комнатах родного дома чужую женщину и чудом спасенного при родах младенца, своего единокровного брата.
Но странно, как все повторялось и связывалось в этой крови: худощавый, темноволосый дядя Сергей, недалеко ушедший от Колюни и его сестры по возрасту, воспринимаемый племянниками как любимый старший брат, рано потерявший родную мать и обретший в воспитательнице из своего детского сада заботливую мачеху, после школы, нарушив все интеллигентские традиции семьи, не захотел поступать в институт, а устроился учеником токаря на заводе, потом ушел служить в армию, оттуда в военную академию и стал офицером в те годы, когда ничего, кроме горечи и обиды, служба принести не могла.
Он никогда не жаловался на судьбу, как никогда не жаловался на нее и отец, хотя, должно быть, переменчивая семейная жизнь деда
Николая Петровича оказалась для него еще в те далекие годы сильным потрясением, и от нее он был готов куда угодно сбежать, и вообще Бог знает сколько подобных ударов папа перенес: смерть матери и собственную неудачную первую женитьбу – но никому о них не поведал, унеся все разочарования и горести с собой. Скрытным и угрюмым, недоверчивым к жизни был Колюнин фамильный, то есть давший ему фамилию, не такой громкий, бесшабашный, живучий и энергичный, как идущий от филевского деда, но все одно коренной русский род.
Эта сторона ложилась на душу ребенка словно сон, в ней было мало плоти, как и в самом усохшем дедушке Николае Петровиче, и в тихих вечерах в ветхом доме на Садово-Кудринской улице, где родившийся в бедной деревне посреди Калужской губернии и подавшийся на заработки в Москву, окончивший Тимирязевскую академию и работавший одно время председателем заповедного колхоза “Красный луч” в пойменных лугах Москвы-реки под
Красногорском, добрый и вежливый, в жизни никого не обидевший старик проживал в коммунальной квартире с девяностолетней соседкой тетей Пашей, курил крепкие сигареты, носил жесткие усы и до конца дней сохранил на голове густые, чуть тронутые сединой волосы, любил смотреть по телевизору хоккей, плохенько играл в шахматы, а летом выезжал на дачу в Нахабино.
Уже после его смерти и незадолго до смерти своей, точно ее предчувствуя и исправляя одну из жизненных ошибок, на удивление всей семье необщительный папа несколько раз собирал в Беляеве родню, никак ни с Купавной, ни с Автозаводской не связанную, и тогда Колюня впервые на веку увидал двоюродных братьев и сестер по отцовской линии, теток, дядьев, старенькую дедову даже не сестру, а тетю и, стало быть, свою прабабку – Прасковью, которая жаловалась, что всех пережила и перехоронила, а ее вот смертушка не берет, еще рассказывала, как рыла осенью сорок первого окопы под Москвой, а немец каждый день в одно и то же время, по часам, прилетал комсомолок бомбить, как однажды едва не попали они в окружение, и их вывозили под пулями наступавших врагов, какой удивительной и смелой женщиной была покойная Клавдия Алексеевна, но тихие и кроткие, очень близкие эти люди промелькнули мимо, не проведя в душе глубокого следа, и родственное чувство на всю жизнь осталось в мальчике неразвитым.
Однако сколь ни было оно слабым, рожденный на скрещении двух разных древ, с годами Колюня все острее ощущал, как течет в нем дикая смесь барской, чиновничьей, интеллигентской и мужицкой кровей, густой и жидкой, покорной и буйной, окской и волжской, как лихорадит тело и мутит впечатлительную душу, и, видать, по этой причине, когда, случалось, ребенком у него брали на анализ кровь из пальца, мальчику становилось дурно, и он без сил опускался на пол, приводя в замешательство румяную мать и снова, как в детстве, погружая в печаль и тревожа бледного, с глубокими складками на лице отца, который от белокровия и умер, не дожив двух месяцев до шестидесяти лет, как если б кончился завод его внутренних часов.
Ничего странного в той внезапной и преждевременной смерти не было. Папа жил в безвоздушном пространстве, в абстрактном и стерильном мире, где торжествовали правила и неподсудные истины, так что вся грубость и бесстыдство, а следственно, и достоверность жизни, открывавшиеся каждому советскому дитяти и взрослому члену общества, его не касались и к нему не приставали.
Когда в середине семидесятых годов в Купавне появились на станции вольные автолюбители, за двадцать пять копеек с носа отвозившие на личных автомобилях садоводов до самого товарищества, папа услугами спекулянтов не пользовался принципиально, хотя уже тогда у него был тромбофлебит, он носил носки без резинок, обматывал ноги эластичными бинтами, и дорога от электрички до дачи давалась ему нелегко.
Он и на рынках не любил ничего покупать, ни одной взятки никому в жизни не дал, был по-своему человеком уникальным и внесоветским, ибо ни капли цинизма, ни просто здравомыслия и нормальной изворотливости, с какой купавинцы не только свое недвижимое имущество, но и самостийность обороняли от налетчиков, не имел, и, хотя Хрущева недолюбливал и в редкие минуты вольнодумства рассуждал, что двадцатый съезд надо было провести иначе, никогда бы не пришло ему в голову подобно своей бесподобной теще дерзко заявить уполномоченным лицам, пришедшим взыскивать за неисполнение указа об излишках садовой жилплощади:
– У меня одно строение. А у моего соседа – два. Вот когда он свой дом поломает, тогда и я террасу снесу.
И никогда бы не догадался он нахально и с сознанием правоты и силы ответить, как ответил опричникам сосед:
– Не знаю, какой из домов сносить, больший или меньший, а потому оставлю пока все как есть.
Эти от них отвязались, а тут как раз Октябрьский, одна тысяча девятьсот шестьдесят четвертого года исторический пленум подоспел, и так отстояла свое богатство дачная, читай, та же мужицко-помещичья Русь, изгнанная из усадеб и подворий и вернувшая их в виде садовых участков, и вообще не дала себя погубить комиссарам, безумцам и ловкачам, противопоставляя им сметливость, живучесть и хитрость. Только у отца-то ничего подобного этим самым насущным для советской жизни качествам не оказалось, и, не будь он окружен такими практичными людьми, как
Колюнина бабка, а в особенности матушка, его от жизненных потрясений уберегавшая, ушел бы, наверное, гораздо раньше.
Но когда настала эпоха, подобного рода людям противопоказанная, и, человек чести, он физически не смог больше жить, когда дал трещину окружавший его невидимый маленький купол и, кто знает, быть может, добавила яду в его чистую душу история с наследованием Купавны и в середине засушливого мая последнего коммунистического года папа умер, оставив детям и жене последнюю загадку, знал или нет он о неизбежной и близкой смерти и о чем одинокими больничными ночами думал, мама, пуще всего на свете истеричным, судорожным страхом боявшаяся увидеть мужа мертвым, проснулась в утро похорон оттого, что, не веривший в бессмертие души, он пришел к ней во сне и сказал:
– Не бойся, я что-нибудь придумаю.
В Боткинской больнице гроб, где лежал в костюме совсем чужой нарядный человек – так сильно изменили его измученное стремительной болезнью лицо умелые санитары, вынесли из морга и поместили в похоронный автобус, стали рассаживаться по машинам, и в этой суматохе мама затерялась. Те, кто ехал в автобусе, думали, что она в машине, а ехавшие в машине, что в автобусе, и лишь когда через полтора часа, проторчав в пробках, добрались до далекого и непрестижного Домодедовского кладбища, обнаружилось, что ее нигде нет.
На громадном погосте, на котором не было у них никакой ни родни, ни старой могилы и ничто не объединяло отца с похороненными накануне, в тот самый или на следующий день людьми, – ни одна вера, ни судьба, ни кровь – ничто, кроме общей или близкой даты смерти, – на погосте была своя очередь, а среди хоронивших – несколько ответственных людей, которые, как водится, торопились.
Посовещавшись, ждать вдову не стали.
Пролетали низко над головой самолеты, не обремененный собственным гардеробом бесчувственный Колюня с заплаканной сестрой шел сразу за гробом в другом отцовском потертом и просторном костюме, нести тело ему не разрешили, сославшись на неведомый и нелепый обычай, и, если бы он мог в ту минуту о чем-то думать и вспоминать, то припомнил бы далекий жаркий летний день, похоронную процессию в деревне за однопутной железной дорогой, вороватых пацанов в чужих пиджаках, с дикими, блуждающими глазами и самого папу, что сидел на кровати мальчика далеким солнечным утром, когда Колюня проснулся свободным. Не было только оркестра с душераздирающей музыкой, на мотив которой в школьные годы по-дурацки пели “Ту-сто четыре самый лучший самолет” или “В сельском хозяйстве у нас большой подъем”, и напрасно предлагали услуги родственникам и сослуживцам покойного в меру деловитые и скорбные музыканты.




























