Текст книги "Купавна"
Автор книги: Алексей Варламов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)
9
Но даже если бы Ильич уломал внучат, если бы превозмог обиду и прикатил, простил глупого мальчика – что б это изменило? Все равно у Колюни было противоядие – как в волшебной сказке от гусей-лебедей-орлят-выше солнца кислыми яблочками, молочным киселем и деревенским хлебом из говорящей русской печки, Купавна отпаивала его после выхлопных пионерских газов, и если бы много лет спустя он пошел на суд, где решалась ее судьба, и строгая, похожая на школьного завуча женщина в синем в полоску костюме попросила его дать свидетельские показания, он сказал бы, что превращенная из болота в сад, пусть даже и поделенная заборами и мещанством мещерская окраина не позволила ему скурвиться и загнить, когда все вокруг к тому подталкивало. Она оказалась его островком свободы посреди плененного и лицемерного мира, и настоящая жизнь у него все-таки была.
Эта жизнь начиналась там, где росла на улицах дикая вишня, а на заброшенных участках малина, вылезали против всех правил вдоль заборов чернушки, свинушки, сыроежки, а иногда и подберезовики с подосиновиками, отрывая от мягкой сырой земли тяжеленные водопроводные трубы, где строили на деревьях шалаши, наблюдали за пыльной дорогой, клали пятикопеечные монеты под паровоз, играли в ножички, “двенадцать палочек”, штандер, “американку”, просто футбол и настольный теннис и от души дуплились в
“картошку”, вечерами жгли костры и пекли в золе картошку настоящую, сыпали в костер марганцовку и соль, разводили огонь до небес, а потом уходили спать, и только царственная Мария
Борисовна-Анемподистовна, боясь оставить хотя б один уголек в самую покойную и тихую ночь и жалея залить костер водой, чтобы не пропала зола, ворошила допоздна угли; где, как запах жасмина, стелился над ухоженной землей уют дачных улиц и сырых вечеров, бродили дачницы, ставили самовары с шишками, а дети рассказывали друг другу страшные истории, дурачили доверчивого новенького мальчика Илюшу, верившего в летающие тарелки, байками про инопланетян, выбросившихся десантом в пшеничном поле, и заставляли носить из колодца воду, чтобы заливать агрессоров, а сами уходили в пшеницу и ухахатывались до рези в животе, и потом, когда приезжали в августе комбайны и убирали поле, счастливые, кувыркались в стогах.
Но если бы Колюнчик все это патетически, с дрожью в голосе исполнил, судья вряд ли бы проронила ответную слезу и стала вникать в доводы пристрастного свидетеля, а строго оборвала, потребовала говорить по существу и не разводить демагогию, потому что демагогов на том суде хватало и без Колюни.
А еще была у них дурашливая, невоспитанная и беспородистая собака Тепка, черная, с белым галстучным пятном на груди, которая неизвестно откуда взялась, носилась как угорелая по огороду, затаптывая на грядках всходы моркови и редиски, а когда потерявшая терпение бабушка посадила ее на веревку, вырвалась, да так, что веревка обожгла Колюнину ногу под коленкой и бабушкину лодыжку.
У Колюни рана быстро зажила, а у бабушки не заживала долго-долго, до самой смерти. Но еще раньше, много раньше, чем бабушка умерла, Тепку подарили пьянчужкам, и Колюня очень по ней скучал, а потом собак разлюбил, потому что за гаражами на
Автозаводской его однажды искусала недавно ощенившаяся сука, которую сторожа тотчас же спрятали, желая снять с себя всякую ответственность. Пострадавшему на всякий случай вкатили в живот семнадцать уколов от гипотетического бешенства, и все его жалели, хотя было не так уж и больно. Одного он только не понимал – как может человек стать бешеным и неужели же, если его не вылечат, тоже станет бояться воды, с лаем бросаться на людей и кусаться.
После Тепки была сиамская кошка Симка, пришедшая к ним под дверь однажды весною, у нее были отрезаны усы, чтобы она не могла найти дорогу домой.
Симка вела себя совершенно по-киплинговски: уходила и приходила когда хотела, пила только парное молоко, ела только рыбу, причем морскую – обязательно вареную, а речную – непременно сырую, и когда видела еду, выгибала спину и ее голубые глаза становились красными. Иногда она гуляла неделями, но вечерами бабушка выходила на крыльцо, на всю дачную улицу кричала запавшим в
Колюнину память кличем, и голос ее, разносившийся от карьера до леса, от озера до пшеничных, кукурузных и ржаных полей над всеми садами, был так же естествен и красив, как щелканье соловья в густых приозерных кустах орешника и гибких вишневых деревьях, как далекий лай деревенских собак, кваканье лягушек или шум притормаживающей электрички на платформе Тридцать третий километр.
– Сима-сима-сима-сима-сима! – кричала бабушка, пока наконец около полуночи кошка не приходила вся побитая, с разодранным боком, забиралась к бабушке под одеяло и на следующий день лежала на террасе и сладко тянулась, перемещаясь за солнечным пятном, лениво щуря глаза и кусая хозяйку за ноги.
Забавных котят, которых приносила Симка и которые почему-то нимало на нее не походили – пестрые, рыжые, полосатые и зеленоглазые, но она все равно кормила их, облизывала и таскала за шкирку – топил в бочке для полива дядя Глеб, а недоумевающему
Колюне объяснял, что так поступать гораздо гуманнее, нежели обрекать несчастных животных на голодную смерть зимой, когда с дач все разъедутся. Справедливо это или нет, Колюня не был уверен ни тогда, ни позднее – любое бытие лучше небытия не только для людей, но и для кошек, и несколько месяцев жизни полосатых котяток, возможно, были б достойнее утопления в мешке через день-другой после появления на Божий свет, тем более что кто-то из них мог уцелеть, но эти мысли Колюня никому не высказывал и даже до конца не продумывал, оставляя сомнения на потом.
Однажды кошку случили с громадным сиамским котом, и у нее родилось беленькое потомство. В отличие от полосатых их оставили жить, а когда они подросли, раздарили знакомым и незнакомым людям, из чего легко было сделать вывод: цвет шерсти и глаз, порода и происхождение могут служить достаточным основанием для решения вопроса о жизни и смерти.
Одного котенка хотел даже взять себе актер Вячеслав Тихонов, которого Колюня обожал и мечтал, прищурив, как Штирлиц, глаз, курить и сделаться разведчиком. Он говорил об этом всем, пока охальник и матерщинник Артур, рассказывавший мальчикам про теток, которые вечерами купаются в Бисеровом озере голыми, строго не оборвал его:
– Они заставят тебя мать родную предать, понял?
– Откуда ты знаешь? – возмутился Колюня, но в душе все равно испугался и быть профессиональным разведчиком и революционером передумал.
У кошки после следующей случки с сиамским котом началось воспаление матки, ей сделали операцию под общим наркозом в ветеринарной больнице, привезли на такси, и сестра отпаивала ее две ночи с ложечки, а потом кошка оклемалась, коты ей стали неинтересны, и она сделалась до старости беспечна и весела. Она прожила жизнь долгую-долгую, обленилась и растолстела, затем похудела, и, глядя на нее, бабушка говорила, что когда умрет кошка, то умрет и она. Но кошка пережила бабушку на восемь лет, затем и папу, и тогда ее усыпила оставшаяся одна в опустевшем беляевском доме учительница-мама, а не сделай она этого, кошка наверняка жила б до сих пор.
Но еще задолго до того, как все случилось, когда все были живы и никто не думал о смерти, порвавший с всемирным освободительным движением Колюнчик решил заделаться физиком-ядерщиком, потому что вычитанное им в Валином учебнике химии за седьмой класс описание маленького ядра, вокруг которого вращаются электроны и которое так похоже на крохотную Солнечную систему, поразило детское воображение сокровенной иерархической красотой и принадлежностью к единому грандиозному авторскому плану.
Теперь он грезил химическими опытами, лабораториями, синтезами, поиском катализаторов и взрывами и всего более мечтал о продававшемся в “Детском мире” наборе юного химика за пятнадцать рублей – большой красивой коробке, где лежали настоящие пробирки, колбы и спиртовка, несколько реактивов и лакмусовые бумажки. Но в этой покупке жизнерадостному экспериментатору отказали, и ему пришлось делать тайные опыты в обыкновенной стеклянной банке. Туда он наливал перекись водорода, борный спирт, марганцовку, хлорид кальция и что-нибудь еще, что можно было купить в аптеке, сэкономив на школьных завтраках. Однажды дикая смесь в руках у мальчика зашипела, стала стремительно нагреваться и слегка шарахнула, испустив резкий запах хлора и до смерти напугав бабушку.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
1
Впрочем, с годами многое могло забыться и перепутаться: что было вначале – страсть к Чили, химическим опытам или тихой школьной девушке в гимназическом платье, замужество сестры и рождение племянника, выращивание цитрусовых в комнате с южными окнами, второй разряд по шахматам, фехтование, разочарование в окружающем мире, ночные бдения над картами и диаграммами, подростковое ворчание, стояние со свечкой под звуки “Отеля
„Калифорния””, безумная схватка с англичанкой, которая через несколько месяцев после истории с Колюней ушла на пенсию, пионерский лагерь “Артек”, всенощная в Ризоположенском храме на
Донской улице или иное, – что было вначале, а что в конце – мальчик не помнил.
На несколько лет его оставили в покое. Родители занялись сестрой и обустройством ее новой жизни в легендарной филевской квартире, где молодожены поселились с дедом Мясоедом и старый с малыми охотно портили друг другу кровь, но не могли разбежаться, покуда новые родственники из мира оперного искусства, регулярно выезжавшие за настоящую границу и куда лучше обеспеченные, строили для сына кооператив в центре Москвы, предлагая сватьям внести половину пая, и искренне не верили, что у Валиных родителей денег нету; бабушка улаживала отношения в семье старшего сына, мама умиротворяла своего отца и разрабатывала стратегию новой родственной политики, дядя Сережа закончил академию и только благодаря дядюшке Толе остался работать в
Москве. Все эти новости живо обсуждались на дачной террасе, и образы неизбежной взрослой жизни, будущих материальных тягот и забот, родственных трений, головных болей, бессонных ночей и служебных амбиций как вихри носились над головою подростка.
Колюнчик улепетывал от них за калитку, нырял с мостков в
Бисерово озеро и прятался под старым корытом во время игры в казаков-разбойников, где его до конца игры никто не мог отыскать, прыгал с трамплина на склоне крутого холма в
Битцевском лесопарке и убегал по пятикилометровой лыжной трассе, но призраки повсюду его доставали, и мальчик с неудовольствием ловил озабоченные житейскими хлопотами и нуждами родительские взгляды, в душе находя, что его недостаточно любят и вовсе не понимают.
Эта мысль не была слишком пронзительной и проходила скорее фоном, не была ни на чем основана, и Колюня вряд ли ее сильно переживал, скорее отдавая вежливую дань переходному возрасту; он необыкновенно много в ту пору читал, сочинял римейк под названием “Остров дружбы” – имея в виду на сей раз лихую повесть детского писателя Вильяма Козлова “Президент каменного острова” и перенеся действие на скалистый оток в Белом море, где поселил свое пионерское звено. В выходные дни с другом Дубчиком они ездили по московским кинотеатрам, в десятый раз смотрели
“Невероятные приключения итальянцев” или “Ресторан господина
Септима”, по-детски неуклюже ухаживали вдвоем за прелестной черноглазой хохотуньей и пионерской активисткой Наташей
Раевской, через два десятка лет погибшей в автокатастрофе и принявшей первую в их классе смерть, и провожали председательницу совета дружины на восьмом автобусе до Таганки.
Но чем бы он тогда ни занимался и чему бы себя ни посвящал, дело всегда заключалось в одном – в прикосновении к той тайне высокого замысла, что задумала и устроила мироздание от атома до вселенной и с младенчества пленила Колюнину душу.
Мальчик искал эту тайну повсюду, выбирая между странами и народами, египетскими пирамидами и космическими кораблями, родной литературой и мифами Древней Греции, звездным небом и строением клетки с ее ядром и цитоплазмой; фотосинтез привел его в состояние экстаза, и дитя зажмуривало глаза при мыслях о том, насколько, оказывается, богат, щедр и гениален окружавший его мир, испытывая благоговение сродни религиозному, и грезило грандиозными научными открытиями не меньше, чем мировой революцией.
Летом страсть к естествознанию проходила так же внезапно и бесследно, как и нападала, и ее сменяла романическая тяга за горизонт. Предоставленный сам себе дачник часто уезжал после завтрака на стареньком велосипеде. Говорил, что едет купаться, а на самом деле крутил и крутил педали, сколько было сил, кружа вокруг дачи и исследуя ее окрестности. Никто из друзей его не сопровождал, Артуру это было не интересно, Сережка трусил, а
Гоша был слишком мал, Илюшу не отпускали родители, и Колюня путешествовал в одиночку в Черное, Электроугли, Старую Купавну,
Обухово и Вешняки. С той поры одиночество стало его привычным спутником, он тяготился присутствием людей, которые навязывали ему свою волю, капризы и настроения, привык рассчитывать лишь на себя, себя одного слушать и рассказывать новые истории, навлекая на свою большеватую голову упреки в самодостаточности и высокомерии, и хотя несколько раз на него нападали на дальних дорогах и пытались отнять велосипед возмущенные вторжением на чужую территорию незнакомые мальчишки на мотоциклах, любопытство и любовь к независимости всякий раз пересиливали трусость, и маленький путешественник пугливо отправлялся в неизведанность.
Он полюбил узенькие шоссейные и проселочные дороги, лесные тропы, смешанные леса и березовые рощи, и когда теперь участвовал в поэтической композиции, то с куда большим чувством декламировал патриотические симоновские стихи, которые в своих коронных представлениях опытной режиссерской рукой любила подверстывать Колюнина матушка под чудесные патетические финальные строки “Мещерской стороны”:
Да, можно выжить в зной, в грозу, в морозы,
Да, можно голодать и холодать,
Идти на смерть…
Но эти три березы
При жизни никому нельзя отдать.
Ах, как чудно и пронзительно звучали эти слова под потолками школьных актовых залов, как замирали дети и дрожал сам Колюня, не видя ничьих лиц, и так ли уж важно было, что весьма путаным человеком был поэт, их сочинивший, и что-то осуждающее, ворчливое говорила про него упрямая, все прощавшая и ничего не забывавшая бабушка.
А душа по природе своей, наверное, не только христианка, но и патриотка, сколько бы над сочетанием этих слов ни издевались, так что с годами абстрактная, головная любовь к огромной советской стране не то чтобы вытеснилась или сузилась, но уступила место иному чувству, сосредоточилась и воплотилась в крохотном, неразличимом на карте клочке земли, на котором только и могла вырасти сердечная любовь к России.
Мальчик больше не заглядывался на чужие земли и не хотел отнимать ничьих островов, ему сделались дбороги все подробности и приметы родной мещерской окраины, он владел ею от станции до озера, от рыбхозовских прудов до западного берега карьера, составлял план водоема и леса, пробирался на заозерное стрельбище и отыскивал за колючей проволокой грибы, ловил ящериц на теплых камнях, собирал лесные ягоды и орехи, строил шалаши, разводил костры, путешествовал по озеру или карьеру на плоту, нырял с маской, искал клады, залезал на высокие раскидистые деревья, ходил по лесу, смотрел за птицами, учился распознавать их по окраске и голосам, повесил несколько птичьих домиков в саду, а однажды весной, когда еще не до конца сошел в тенистых местах и низинах крупнозернистый грязный снег, столкнулся в сумеречном и сыром дачном леске с небольшим лосем, ошеломленно подумав, как и откуда могло забраться сюда несчастное животное.
Лось смотрел на Колюнчика, оба не двигались, а потом разошлись каждый в свою сторону, и человеческое дитя ощутило пантеистическую благодарность к миру и всем его тварям.
В полуденные часы, преодолевая робость, мальчик залезал в заброшенную бисеровскую церковь. Она была до такой степени разорена и загажена, что, скажи ему тогда кто-нибудь, что через много лет ее подремонтируют и откроют и он будет стоять на службе посреди сырых стен с несколькими старухами, а потом подвыпивший после баньки благостный беленький старичок из дома напротив расскажет случайному прохожему с ведром чернушек историю закрытия бисеровского храма и про нелепую смерть в привокзальной уборной на станции Железнодорожной ее последнего настоятеля, ни за что не поверил бы.
В добром языческом мире, где жили его неверующие и невинные родители, и то и другое было так же непонятно, странно и невероятно, как и смерть близких, странствия за горизонт, грядущая потеря Купавны и исчезновение родной стороны. А старичок, всю жизнь в приозерной деревне проживший и возникший накануне Покрова перед молодым грибником как существо едва ли не потустороннее, принадлежавшее к иному миру, рассказал в дождливый и теплый безветренный октябрьский вечер массу любопытных вещей про купавнинскую старину и деревенские нравы.
Слушая его, потомок садоводов легко представлял дачную местность во времена, когда не было вокруг еще ни одной дачи и дети из
Бисерова ходили пешком через леса и болота в школу возле платформы Тридцать третий километр. Скудная земля была мало заселена, только на севере проходила арестантская Владимирская дорога, а на юге возле железнодорожной станции возник поселок, куда выселяли людей из старых домов на улице Горького, но в стороне от них вся окрестность оставалась глухой, как будто бы
Москва была далеко-далеко. Да ведь в ту пору не было еще и электричек, а ходил паровоз от Петушков до Железнодорожной, и, чтобы добраться до города, приходилось висеть на подножке.
Как обидно, что он не тогда родился, как хотелось в это совсем недавнее время переместиться и в нем пожить, побродить по глухим лесам и половить рыбу в тишине и уединении или хотя бы послушать разговорчивого дедка еще и узнать, что не успел услыхать от бабушки, но из дома вышла приземистая женщина с короткой стрижкой, подозрительно посмотрела на постороннего человека и окликнула старика.
– Доча кличет. После бани я, боится, простыну, – сказал дедок извиняющимся голосом.
Служба закончилась, из храма вышли старухи и через черное картофельное поле, растянувшись цепочкой, побрели к автобусной остановке. Они поддерживали друг друга, и было что-то победное в их неуверенной поступи посреди этого убранного неровного поля.
Сутулый дачник шел следом, не решаясь медленно идущих женщин обогнать, подстраивался под их шаг и, возвращаясь в прошлое, стал опять думать про бабушку Марию Анемподистовну, которая никогда в храм не ходила, не постилась, не читала молитв и не крестилась даже во время грозы, еще в шестнадцать лет на всю жизнь распрощавшись с монархией, Господом Богом и церковными таинствами.
2
Отчего так случилось, отвратили ли ее уроки закона Божьего в тверской гимназии, казенное или домашнее воспитание, подкосила ли история с отлучением от церкви графа Толстого? – ничего этого он спросить не успел, и теперь не от кого уж было узнать. Только слыхал от, должно быть, теми же вопросами задававшейся сестры
Колюня, будто бы в двадцать девятом году, когда у бабушки родился первенец и молодая мать, не зная, как его искупать и запеленать, позвала на помощь свою тетку, старорежимная родственница согласилась прийти лишь при условии, что мальчика окрестят. Тогда бабушке пришлось спешно искать в атеистической
Твери священника, однако уже следующие ее сын и дочь остались некрещеными, и о верующих старухах, ходивших по праздникам и будням в храм, никого и никогда не осуждавшая женщина чуть раздраженно отзывалась как о бездельницах, у которых нет иных печалей и забот.
Оттого не красили дома на Пасху яйца и не пекли кулич, не говорили стыдливо, что это, дескать, народные обычаи, не ходили глазеть на пасхальный крестный ход и не ездили на кладбище в родительские субботы, на Троицу или Радоницу. Да и слов таких никто не знал и не употреблял. Не было у них ни икон, ни Библии, как у бородатого дядюшки Глеба, и даже в качестве украшения не надевала золотой крестик Колюнина сестра. Иногда в гости на
Автозаводскую приезжала богатая и благополучная бабушкина кузина тетя Вера, которая никогда не работала, не болела; не зная нужды, жила в добротной профессорской квартире на Чистых прудах, ходила в соседний храм Архангела Гавриила и завещала отдать в самую высокую московскую церковь, глаголимую Меньшиковой башней, старинные образа в серебряных окладах и драгоценности, и не то чтобы порицала свою родственницу, но удивлялась ее судьбе и недоумевала, как только могла она миновать все страдания и испытания, причудливо и неравномерно поделенные меж людьми кровавого столетия; бабушка ворчливо говорила, что при такой жизни верить в Бога и Его милость легко.
– А каково мне было, когда муж ушел и я с тремя детьми осталась?
– вопрошала она в ответ на невысказанные упреки и беззвучные призывы покаяться маленькую, похожую на цыпленка, беленькую старуху с мелкими острыми зубками и в меховой шапке пирожком, раздосадованная ее ничем не испытанной набожностью и желанием отдать все добро попам.
Что говорила Вера Николаевна, Колюня не помнил, как не помнил и никаких обстоятельств ее жизни, но после тети Вериной смерти нашел в доме на улице Чаплыгина, возле Дворца бракосочетаний, единственный и самый драгоценный дар – первое в своей жизни
Евангелие, потрепанную красную книжку прошлого века, где не хватало пяти начальных страниц, но зато было два параллельных текста, один – на русском, а другой – на старославянском. Однако сама тетя Вера, обожавшая тихих, благонравных и послушных мальчиков, в природе не существовавших, Колюнчику не нравилась, казалась неестественной и фальшивой, и старухи в коломенской церкви, куда однажды в конце зимы он попытался зайти после урока физкультуры, прислонив к ограде лыжи, оказались несусветно злыми и его выгнали.
Бабушка была неверующая, но в ней было больше, чем у церковных старух, понимания и любви, она молилась не на иконы, а на цветы, которые выращивала у себя в саду, и думала заветную думу, как устроить земную жизнь справедливо и сделать так, чтобы никто не ушел обиженным, не было завидующих и завидуемых и все были счастливы в настрадавшемся мире. Однако со временем это ей удавалось все реже, сопровождавшая долгие годы жизненная сила покидала ее, оставляя дыхание только на решение кроссвордов, чтение рассказов писателя Владимира Лидина и шитье на старенькой немецкой машинке “Зингер”, которую привез из Германии крещеный дядя Толя, и когда маленький Колюня крутил колесо вечного арийского механизма, то получавшийся при вращении звук напоминал ему шум первой утренней электрички.
И все же странная вещь – из этого совершенно далекого от церкви, родного и обжитого домашнего мира, обходившегося без своего
Творца, не обученный ни единой молитве, несмышленый мальчик все равно очень рано потянулся туда, за ограду, где ходили люди глупые, заблуждавшиеся и нелепые, но ведавшие то, чего не ведал никто, даже самый умный, вроде дяди Глеба, и самый честный, вроде отца. Что-то хотел Колюнчик понять, как хотел постичь устройство клетки или ядра, и никогда не проходил мимо странных и красивых зданий с куполами и крестами, не повернув головы и не задумавшись.
Он хорошо знал, что никого и ничего там нет, хотел объяснить и доказать невежественным людям, среди которых попадались не только глупые старухи, но и женщины средних лет и их покорные дети, которых изверги родители заставляли кланяться и креститься, вставать на колени и целовать иконы, он хотел всех несчастных детишек защитить, спасти от морока и обмана, но сам невольно попадал под власть непонятного церковного пения, умилялся свечению лампадок и дивился одеждам отрешенных, не присущих этому миру, обходивших храмы с кадилом священников, куда более похожих на таинственных существ, чем ряженые Деды
Морозы с грубыми Снегурками; он никогда иереям не кланялся, вызывающе смотрел в слегка насмешливые и прозорливые, все ведавшие, спокойные глаза и вспоминал надменную и недобрую чилийку Соню из Ивановского интернационального детского дома, в которую тоже был немножко влюблен, а она однажды очень серьезно и печально сказала ему, что, хотя комсомолка и носит на теле малиновую рубашку, в сердце все равно остается католичкой, ибо была на том воспитана и не может от власти воспоминания освободиться.
Но Колюня-то был воспитан иначе, и не было у него иных воспоминаний, кроме образа смерти, коснувшейся его на жаркой летней дороге, и светского изображения Сикстинской мадонны, которую он, равнодушный к живописи, много лет спустя увидел и замер перед нею в несчастном городе Дрездене. Что это тогда было и откуда в его отрочестве бралось, тосковала ли душа-христианка по родине небесной, ни на одной карте не обозначенной, ни с какой иной страной не сравнимой и неуязвимой, или просто тянуло тщеславного подростка к необычному, таинственному и запретному; может быть, именно этого искала она в далеком католическом краю, и суррогатом литургий, крестных ходов, всенощных бдений, соборований и утренних молитв были те сумасшедшие митинги, выкрики и речевки, может быть, конъюнктурная его натура улавливала флюиды разочарованного времени или же невидимые кванты, что ежесекундно, как благодать, посылает на землю Отец
Вседержитель? – все это одному Богу ведомо, в буквальном и фигуральном смысле устойчивого речевого выражения.
Но ни в спальном Беляеве, ни в безбожной фабричной слободке храмов не было (вернее, один был, Рождества Богородицы в Старом
Симонове, на территории завода “Динамо”, где находилась разоренная могила с останками монахов-воинов Пересвета и Осляби, только кто ж мог тогда туда попасть? – и увидел эту церковь
Колюня впервые много лет спустя, когда при стечении народа храм заново освятили), и, не считая редких заездов в Никольское,
Колюнина тяга к божественному так или иначе оказывалась связанной с дачной стороной, где помимо бисеровской находилась еще одна, самая загадочная, прекрасная и влекущая из виденных им церквей – кудиновская.
Она стояла в высокой дубраве на краю большого села, километрах в пяти к востоку от дачи, но со стороны садовых участков деревенские избы не были видны – зато храм и окружавшая его роща издалека открывались взору. Однажды, не сказав никому ни слова,
Колюня, которому в ту пору едва исполнилось одиннадцать лет, сел на велосипед и поехал мимо леса, мимо поля, по пыльной проселочной дороге в сторону Кудинова.
Дорога была долгая, и жарким был день, исчезли на горизонте и стали далекими дачи, и потом, оглядываясь, он уже не мог различить, где они находятся. Навстречу попался трактор, обдав велосипедиста клубами пыли, и снова стало пустынно, Колюня крутил педали, и ему казалось, что и облака над головой, и высокая церковь, и пыль в знойном воздухе, и велосипед застыли и не двигаются. Хотелось пить или отдохнуть в тени, но не было вокруг ни воды, ни деревьев, а дорога все бежала и бежала, колосилась по обеим сторонам рожь, летали над полем маленькие темные птички, трясогузки убегали из-под самых колес.
Мальчик устал, как в далеком младенческом видении, словно по этой дорожке шел с матерью и отцом, искал лопатку и не мог найти. Точно все это когда-то уже было, и он видел раньше просторную радостную местность, гнувшиеся от изредка набегавшего ветерка тяжелые колосья, разноцветные полевые цветы, линии электропередач, дальний лес и над всем этим легкое, прозрачное небо с застывшими летними облаками, такое покойное и вечное, что можно было подумать, будто на этом поле столкнулись и перепутались времена и много лет назад, задолго до его рождения, именно здесь шла высокая женщина с двумя маленькими детьми, объясняла им, как растет рожь и из чего делают хлеб, а потом появился похожий на сумасшедшего рыбхозовского сторожа вооруженный всадник.
От страха, что его могут схватить, Колюня быстрее закрутил педали, но дорога пошла в сторону, потом ее пересекла еще одна, но они не вели в том направлении, которое было ему нужно. Он угадал во ржи легкую извилистую тропинку и, задевая колесом стебли, поехал по ней, так что со стороны была видна только его голова и согнувшаяся спина.
Храм приблизился внезапно. Мальчик стал различать отдельные деревья, показалась ограда, а за ней могилы с памятниками и крестами.
В полуденный час в дубраве было прохладно и тихо. Не было здесь ни души, кроме сотен маленьких лиц, смотревших на запыхавшегося ребенка со всех сторон. Их овальные изображения были вставлены в сердцевину сделанных из трубок или дерева крестов и конусообразных памятников со звездами, редких гранитных плит и старых, покрытых мхом камней. То было первое увиденное Колюней кладбище, где властвовало терзавшее его младенческую душу ночное существо. У себя дома оно казалось смирным и нестрашным. Не боясь его, стрекотали в густой траве кузнечики, летали бабочки, ящерицы сидели на теплых камнях и грелись и, завидев Колюнчика, исчезали в траве. Мальчик потерял счет времени, он стоял, душою и телом ощущая ту грань, что лежала между двумя мирами, оба были ему дороги, одинаково манили к себе и утешали, и казалось, только так, опираясь друг на друга, и могли существовать.
Странное чувство вдруг накатило на душу. Колюня не знал, как его выразить и что сделать, слез с “Ласточки”, поднял руку в пионерском салюте и, не опуская ее, другой рукой ведя велосипед, прошествовал между могил с крестами и звездами, минуя железные ограды с лавочками и столиками, разглядывая фотографии и читая чужие фамилии, по темной дубовой рощице к разрушенному храму, в котором было полным-полно ворон, а прямо на стенах, на крыше, возле узких и высоких окошек и дырявых куполов росли, неведомо за какую почву цепляясь, деревья. Потом опустил уставшую руку, вошел в темноту и прохладу разрушенного строения, и когда глаза привыкли к полумраку, то увидел остатки фресок на стенах, непонятные надписи и узоры. Завороженные глаза пытались охватить и не могли вобрать в себя картину окружающего мира, он поднялся по лестнице, ведущей к хорам, но она стала сыпаться под ногами, и Колюня поспешно отступил.
Ничего, кроме этих жалких остатков, в церкви не сохранилось.
Однако пионер не спешил ее покинуть, а, задрав голову, стоял и глядел на купола и высокие своды, на внутреннюю лестницу и комнатки с полукруглыми стенами. Потом вышел на другую сторону и увидел деревню, рядом с которой зарастал травой и тиной грязный пруд.




























