Текст книги "Хмурое утро"
Автор книги: Алексей Толстой
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Делегатки опять переглянулись, пожали плечами. Вдова поставила на стол сковороду и, отойдя к печи, мрачно глядела, как Кузьма Кузьмич, захватывая ложкой яичницу, уплетает и жмурится.
– И крещенье будет действительное? – спросила вторая делегатка.
– Самое действительное, как при Владимире Святом.
– Как же ты служить будешь – без дьякона, без певчих?
– А мне зачем они? Один справлюсь, – на разные голоса.
Тогда Надеждина мать подошла к нему, села около и ребром ладони постучала по столу:
– Много денег возьмешь?
Кузьма Кузьмич ответил не сразу. Она даже тяжело задышала, и рука у нее начала дрожать, а другие две делегатки, сидя у двери, вытянули шеи.
– Ни копейки я с вас не возьму, вот что. Не для этого я сюда пришел. Заплатите только в сельсовете писарю за документы.
Со всех сторон заманчивым показалось предложение этого человека, но и страшно было: а вдруг он – какой-нибудь перевертень… Месяца полтора тому назад, когда село еще было под атаманом Мамонтовым, так же пришел один, в калошах на босу ногу, – зарос бородой от самых глаз. Подошел к хате, где, сумерничая, сидел народ, постоял, покуда к нему привыкли, и сел около старого деда Акима. Думал, должно быть, что ему дадут покурить, но ему не дали. Он нога на ногу закинул и деду – секретно на ухо: «Узнаешь меня, старый солдат?» – «Никак нет». Тот еще секретнее: «Так узнай – я император Николай Второй, в Екатеринбурге не меня казнили, я хожу по земле тайно, покуда не придет время открыться…» Дед Аким был туговат на ухо, не все разобрал, да и зашумел. Народ не дурак, – сейчас же этого императора поволокли на плотину топить, – только тем и жив остался, что все вскрикивал: «Что вы, что вы, братцы, я же пошутил…»
– На юродивого ты не похож, да и нет их теперь, – сказала Надеждина мать и расстегнула бекешу, так стало ей жарко. – Почему ты денег не берешь? Какие у тебя мысли? Как тебе поверить?
– Я соль люблю. От каждого двора, где буду венчать и крестить, дадите мне по щепотке соли. – Кузьма Кузьмич положил ложку и обернулся к вдове: – Давай самовар! Вот видите – и указал делегаткам на Анну, худую, с темным опущенным лицом, плоскогрудую, в заплатанной подоткнутой юбке, – она в меня поверила, за мной куда хочешь пойдет. А вы, сытые, гладкие, все ищете – где в человеке гадость, ищете в человеке мошенника. Кулачихи вы, скучно мне с вами, рассержусь, чуть зорька, уйду – искать веселья в другое место…
Анна поставила на стол самовар, и делегатки увидели, что она улыбается, испитое некрасивое лицо ее было счастливое. Надеждина мать, как соколиха, полоснула ее глазами:
– Ладно! – И протянула жесткую ладонь Кузьме Кузьмичу. – Не сердись, далеко ходить тебе нечего, все здесь найдешь…
С утра Кузьма Кузьмич влез на колокольню и ударил в большой колокол, – покатился медный гул по селу, к окошкам прильнули старики и старухи. Ударил во второй и третий раз, подхватил веревки от малых колоколов и начал вызванивать мелко, дробно и опять – бум! – в трехсотпудовый. Не успеешь поднести персты ко лбу, – трени-брени! – так и чешет расстрига-поп плясовую.
Кое-кто из почтенных селян вышел за ворота, неодобрительно глядя на колокольню.
– Озорничает поп…
– Стащить его оттуда за волосья, да и отправить…
– Куда отправишь-то, он тебя сам отправит…
– А складно у него выходит, однако… Что ж, девки рады, бабенки рады, пускай народ потешит.
Все село – званые и незваные – готовились гулять. День был мглистый, на траве лежал иней, пахло печеным хлебом, паленой свининой. На ином дворе начиналась беготня, птичий крик, через ворота взлетали гуси, куры… В одной хате томился на лавке в красном углу одетый, побритый жених, не ел, не курил. В другой обряжали невесту. Старухи, почуявшие, что в таких делах теперь без них не обойтись, – учили ее прилично выть.
Не уточка в берегах закрякала,
Красная девица в тереме заплакала…
– запевала бабушка мертвячьим голосом, и другая подхватывала, горемычно уронив на ладонь морщинистую щеку:
Ты прости, прости, красное солнышко.
Желанный кормилец-батюшка
И родительница-матушка,
Обвенчали меня, продали,
Продали меня, пропили
На чужую дальнюю сторонушку…
Но невесты ни одна не захотели выть, даже досадовали:
– Это в ваши времена, бабушка, пропивали на чужую сторону, у нас одна сторона – советская…
Повсюду варили и пекли, бегали с ведрами и вениками. Из хаты в хату ходили сваты, от которых уже крепко пахло вином. На церковном дворе собиралась молодежь, два гармониста перебирали лады…
В это же время приехал с почты председатель сельсовета, инвалид и кавалер четырех «Георгиев», Степан Петрович Недоешькаши. Не обращая внимания на колокольный звон, будто его и не слышит, он отпер дверь в сельсовете, зашел туда и через некоторое время вышел на крыльцо с молотком и листом бумаги; четырьмя гвоздями прибил лист к двери, вынул из кармана завернутую в обрывок газеты печать, подышал на нее и приложил к своей подписи. На листке стояло:
«Граждане села Спасского, по случаю произошедшей в Германии революции назначаю собрание-митинг сегодня в одиннадцать часов».
Народ повалил к сельсовету. Кузьма Кузьмич, увидев сверху, что церковная площадь опустела, перестал звонить и слез с колокольни. Церковный староста, Надеждин отец, в синем кафтане с галуном, хлопнув с досадой крышкой свечного ящика, сказал:
– Этот сукин сын, Степка Недоешькаши, летось неделю за мной ходил, просил двести целковых – избу тесом крыть. Мстит, одноногий черт! Сорвал свадьбу.
– А что случилось?
– Да где-то еще революция, в Германии, что ли… Митинг согнал, без политики ему минуты не терпится! А уж дурак-то, господи!
На крыльце сельсовета Степан Петрович, работая в воздухе кулаками, стуча по доскам деревяшкой, говорил народу. Лицо у него было плотное, рот раззявистый, усы как шипы.
– Международное положение складывается благоприятно для Советской власти! – кричал он, когда Кузьма Кузьмич протискивался поближе к крыльцу. – Германьцы протягивают нам свою трудящуюся руку. Это означает большую помощь нашей революции, товарищи. Германьцев я видал, в Германии бывал. Одно скажу: скупо живут, каждый кусок у них на счету, но живут лучше нашего. Над этим фактом надо призадуматься, товарищи. В таком селе вот, как наше, у них – водопровод, канализация с выбросом дерьма на огороды, телефон, проведен газ в каждую квартиру, парикмахерская, пивная с бильярдом… О школах я и не говорю, о поголовной грамотности не говорю… Велосипед в каждом хозяйстве, граммофон…
По толпе пошел гул, кто-то хлопнул в ладоши, и тогда все похлопали.
– Мне оторвало нижнюю конечность германьским снарядом в Восточной Пруссии. Но я, в данный момент, становлюсь выше личных отношений…
– Понятнее говори! – отчаянно крикнул юношеский голос.
– В этом моем жалком увечье я виню не германьский народ, – не он виноват, а виноват международный империализм… Вот кому нужно горло перервать со всей решимостью… Мы, русские, это поняли раньше, но и германьцы это наконец поняли… И мы, товарищи, на настоящем митинге бросаем лозунг обоим народам: да здравствует мировая революция…
– Ура! – закричал молодой голос, и собрание опять захлопало.
– Перехожу к местным делам… В школе у нас крыша течет, как решето, об этом было постановление. Я спрашиваю – деньги собраны, тес для крыши куплен? Нет. А на гулянку у вас деньги есть. На попа у вас деньги нашлись. От трезвону на десять верст кругом скучно… Ради этих фактов, что ли, германьцы протягивают нам трудящуюся руку? Предлагаю вынести постановление: покуда не будет произведен сбор на ремонт школы, на оплату труда учительницы, также на тетради и карандаши, до покрытия общей суммы: четырех тысяч девятисот семи рублей семи копеек, – свадьбы не играть и трезвона не производить.
Речь председателя произвела впечатление, – главное, что стало стыдно. После него выступило несколько ораторов, и все они повторили его слова, добавив только, что раз уж свадьбы залажены, – канителиться нет расчета, и деньги надо собрать немедля, но не по общей разверстке, а пускай эти шестнадцать богатых дворов, где играют свадьбы, и заплатят. На том общее собрание и вынесло резолюцию.
Невесты подняли такой крик, узнав о резолюции, наговорили родителям таких слов, – отцы отмуслили денежки и внесли в сельсовет. Степан Петрович выдал расписки и сказал только: «Качайте».
Было уже под вечер, когда повели невест в церковь. Народ так и ахнул: чего только на них не было наверчено! Шубы с меховыми воротниками, фаты с серебряной, с золотой бахромой, ботинки на двухвершковых каблуках, – невесты шли, как на цыпочках. А когда в притворе они разделись, – батюшки! что за наряды, что за невиданные платья! Разных цветов, в заду узкие, чуть не лопаются, внизу – букетом, шеи голые, а у Надьки Власовой и руки голые до подмышек.
«Глядите, глядите, да неужто это Ольга Голохвастова?», «На Стешку-то взгляните!», «Откуда это у них?», «Известно, – она с отцом пять раз в Новочеркасск на волах муку, сало возила… У новочеркасских барынек наменяно…»
Некоторые бывалые люди говорили так:
«Видал я губернаторские балы, – ну – куда!»
«Что балы… Трехсотлетие Романовых было в Новочеркасске, в соборе собрались барыни, – из карет вылезали, по сукну шли, но до этих – далеко…»
Кузьма Кузьмич вышел без ризы, в одном стихаре и в засаленной камилавке, прикрывавшей лысину. (Прежний поп мало того что убежал из-под ареста, – успел ограбить ризницу.) Кузьма Кузьмич оглянул невест, – красавицы, пышные, налитые! Женихи с испуганными лицами казались мельче их. Кузьма Кузьмич, удовлетворенно крякнув, потер зазябшие руки и начал обряд – быстро, весело, то бормоча скороговоркой, то гудя за дьякона, то подпевая, но все – честь честью, слово в слово, буква в букву, как положено.
Окончив венчание, он велел молодым поцеловаться и обратился к ним со словом:
– В прежние времена вам говорили притчи, – расскажу вам быль. Лет пятнадцать до революции имел я приход в одном глухом селе. Жил я тогда уже в большом смущении, дорогие мои граждане. Я человек русский, беспокойный, все не по мне, все не так, ото всего мне больно, до всего мне дело: ищу справедливости. И вот один случай окончил мои колебания. Пришел ко мне древний старик, слепой, с поводырем-мальчиком. Из-за онучи вытащил трешницу, тоже старую, помял ее, пощупал, положил передо мной и говорит: «Это тебе за сорокоуст по моей старухе, помяни ее за спокой ее души…» – «Дедушка, говорю, ты трешницу возьми, твою старуху я и так помяну… А ты издалека пришел?» – «Издалека, десять ден шел». – «Сколько же тебе лет будет?» – «Сбился я, да, пожалуй, за сто». – «Дети есть?» – «Никого, все померли, старуха жива была, шестьдесят лет прожили, привыкли, жалела она меня, и я ее любил, и она померла…» – «Побираешься?» – «Побираюсь… Сделай милость – возьми трешницу, отслужи сорокоуст…» – «Да ладно, говорю, имя скажи». – «Чье?» – «Старухи твоей». Он на меня и уставился незрячими глазами: «Как звали-то ее? Позабыл, запамятовал… Молодая была, молодухой звали, потом хозяйкой звали, а уж потом – старухой да старухой…» – «Как же я без имени поминать ее буду?» Оперся он на дорожный посошок, долго стоял: «Да, говорит, забыл, от скудости это, трудно жили. Ладно, пойду, добьюсь, может, люди еще помнят…» Вернулся этот старик уже осенью, достал из-за онучи ту же трешницу: «Узнал, говорит, в деревне один человек вспомнил: Петровной ее звали».
Все шестнадцать невест стояли опустив глаза, поджав губы. Молодые мужья, напряженно-красные от тугих воротов рубашек, стояли обок с ними не шевелясь. И народ затих, слушая.
– Русский человек как бурьян глухой рос, имени своего не помнил. Господа господствовали, купцы денежки пригребали, наше сословие ладаном кадило, и вам бы, красавицам, в те проклятые времена не из жилочки в жилочку горячую кровь переливать, а увядать, как цветам в бурьяне, не расцветши. – Кузьма Кузьмин прервал речь, будто задумавшись, снял камилавку, поскреб лысину. Надежда Власова спросила негромко:
– Теперь можно идтить?
– Нет, подожди… Вот мне на склоне жизни и довелось увидать самое справедливость. Не такая она, как о ней писано у Некрасова. Читали, чай? Нет… и не такая, как мечталось мне, бывало, у речки, вечерком, на одинокой рыбалке, сидя у костерка да похлопывая на шее комаров. Справедливость – воинственная, грозная, непримиримая… Греха нечего таить, – не раз я пугался ее… Как начнут строчить из пулемета да вылетят всадники с клинками, – тут уж не до философии. (По толпе прошел сдержанный смех.) Справедливости не найдешь ни там, – он указал на купол, – ни вокруг себя. Справедливость – это ты сам, бесстрашный человек. Желай и дерзай… Что же вы смотрите на меня? Или я непонятно говорю? Пришел я сюда, чтобы научить вас пировать… Будете вы сегодня, – и он стал указывать рукой поименно, – Оля, Надя, Стеша, Катерина, – плясать так, чтобы половицы стонали, чтобы у Миколая, Федора, Ивана глаза бы горели, как у бешеных. Все… Проповедь кончена…
Кузьма Кузьмич повернулся к народу спиной и пошел в ризницу.
Комиссар полка, Иван Гора, вернулся из Царицына, где ему рассказали, что продотряды, приезжие из Петрограда и Москвы, не всегда справляются с задачей. Люди в них попадаются неопытные, озлобленные от голода и, видя, как в деревне едят гусей, теряют самообладание. Один такой отряд исчез без вести, другой был обнаружен на станции Воронеж в запечатанном товарном вагоне, там лежали трое питерских рабочих со вспоротыми животами, набитыми зерном, у одного прибита ко лбу записка: «Жри досыта».
Комиссар обещал царицынским товарищам помочь. По возвращении в полк он начал подбирать людей в отряды, предварительно ведя с ними беседы. В село Спасское назначил ехать Латугину, Байкову и Задуйвитру; вызвал их к себе в хату, – где раньше было голо и нетоплено, а теперь, когда вернулась из госпиталя Агриппина, пол был подметен, у порога лежала рогожа, на столе – вышитое полотенце, и пахло уже не кислой махрой, а печеным хлебом, – попросил товарищей хорошенько вытереть ноги.
– Седайте. Что скажете хорошего?
– Ты что скажешь? – ответил Латугин.
– Да вот слышал, будто наши ребята не с охотой едут за хлебом.
– А причем – охота, неохота? Надо – поехали. Тебе еще – с охотой!
– Да дело-то очень тонкое.
Иван Гора, сидя спиной к окошку, обратился к Задуйвитру, угрюмо стукавшему ногтями по столу:
– Ты, хлебороб, что об этих делах думаешь?
– Тебе сколько пшеницы надо взять в Спасском?
– Многовато. Со ста шестидесяти двух дворов – четыре с половиной тысячи пудов зерна, по классовой разверстке, само собой…
– Столько вряд ли дадут.
– За тем вас и посылаю, чтобы дали. Посылаю без оружия, товарищи.
– Оно и ни к чему, – проворчал Латугин.
– Без него бойче будешь доказывать, – сказал Байков, подмигнув. – Не к врагам едем, – к своим.
– И к своим, и к врагам, – сурово сказал Иван Гора.
– Слушай, комиссар, – сказал Задуйвитер, – я не пячусь, заметь это. Но не наше все-таки это дело – в чужие амбары лазить. Противно.
– А ты как думаешь, Латугин?
– Не лезь ты ко мне в душу, Иван… Привезем тебе хлеб и – точка.
– А ты, Байков?
– А я помор, я человек артельный.
– Товарищи, вот для чего я вас позвал. – Иван Гора положил большие руки на стол и стал говорить тихим голосом, как батька с сыновьями. – Хлебная монополия – это становая жила революции. Отмени сейчас монополию, – сколько бы мы пота и крови своей, ни проливали, – хозяином окажется кулак. Не прежний лавочник, с ведерным самоваром, но – подкованный, в семи щелоках вываренный, каленый…
– Да какой – кулак, кулак? – крикнул Задуйвитер. – Растолкуй ты мне. У меня в хозяйстве две коровы. Кто я?
– Не в коровах дело, а – чья будет власть? Деревенский кулачок день и ночь об этом думает. Он и работника отпустил, он и корову зарезал, и землю осенью не пахал, и на митингах кричит, голосует за Советы. Он крепенький, как блоха.
– Хорошо, Иван… Я домой вернулся, купил еще корову или пару волов. Тогда как?
– А ты волей или неволей пошел в Красную Армию?
– Ну, волей, – согласился Задуйвитер.
– Тогда волов не купишь…
– Почему? Не знаю – почему бы мне не купить волов.
– Интерес у тебя должен быть шире, не из-за этих же двух волов ты взял винтовку…
– Да купит он волов, – сказал Латугин, – чего ты его мучаешь. Говори дальше.
Иван Гора качнул головой, усмехаясь:
– Спорить не стану, а хочется в человека верить… Ну, ладно… Какая же задача у этого класса? Задача у кулака – перехватить хлебную торговлю. Революция ему раскрыла глаза, он уж теперь не деревенскую лавчонку, не кабак видит во сне, – видит элеваторы да пароходы. Если он революцию оседлает, поработаешь ты на него, Задуйвитер, до кровавого пота, и твои волы будут его волы. Он и монополию думает повернуть к своей выгоде. Был случай, – приезжаем мы в село с продотрядом; как ни бьемся, – все мимо: вражда, никакие слова не действуют. Ихний кровопивец, Бабулин, – в плохоньком тулупчике, в худых валенках, ласковый, смирный, только все бороденку покусывает… Что, думаю, такое? Мы в амбары к нему, – там ни зерна. Само собой, порыли, – ничего нет. На скотном дворе – паршивенькая лошаденка да две коровьих шкуры под крышей. Что же он сделал? Узнал, сукин кот, о нашем приезде, пошел по мужичкам: «Ах да ах, царские исправники вас так не мучили, как мучает Советская власть. Мне-то, говорит, все равно, я к дочери в город переберусь, дочь моя – за председателем исполкома, а вы – уж не знаю – как этот год переживете. Большевики все берут, и солому у вас с крыш возьмут для Красной Армии… Бог любит милостливых, – идите, братцы, ко мне в амбары, берите хлеб до последнего зерна, живы будем – сосчитаемся…» Расписочки все-таки он с них взял, но – благодетель… Нам он ничего не дал, а зерно свое с мужиков вернет вдвое. Он мал, да он – везде, его много. Справиться с ним нелегко. Он тысячу лет сидит у мужичьего рта, он знает – кого за какую нитку потянуть. Да, ребята, хлебная монополия – капитальное, дальновидное дело. Тяжелое, – правильно. А чего легко-то делается? Целину пахать всегда трудно. Легко только на балалайке играть… Если крестьянин этой большой политики не понимает, – виноват в первую голову ты. Заходишь ты на зажиточный двор, говоришь хозяину: «Отопри амбар». Каждое зерно в нем как слеза. Но каждое зерно – святое, для святого дела.
– А где ключи от сельсовета?
– У председателя же…
– А где председатель?
– Там же гуляет…
Латугин, Банков и Задуйвитер вылезли из тачанки и не знали – что им делать. Человек, у которого они спрашивали, ушел. Они долго глядели, как он колесил по улице, будто земля под ним сама лезла вверх и валилась пропастью. Они сели на крыльцо сельсовета, свернули и закурили. В лицо им дул холодный ветер, гнавший тучи; посыпалась, как из решета, колючая крупа и сразу забила снегом колеи на черной дороге; стало еще скучнее.
– Послушаешь комиссара, аж рука до клинка просится, – сказал Задуйвитер. – А на деле – село как село. Где они, эти враги-то? Видишь ты, как наяривает знатно!
Вдали, дворов через десяток отсюда, виднелась небольшая толпа, – должно быть, те, кого не звали в хату или просто не поместились там. Оттуда доносились широкие, во весь размах разгульных рук, звуки гармонии и топот ног.
– Ты только цыпочки хочешь замочить, а нырять надо до дна, дорогой товарищ, – сказал Латугин. – Революция требует углубления, – об этом говорил комиссар.
– Углублять, углублять! До каких же пор? Разворочаем все, а жить надо, хлеб сеять надо, детей рожать надо. Это когда же?
– А черт его знает – когда, не у меня спрашивай.
Латугин был зол, кусал соломинку. Задуйвитер, наморща лоб, думал, не отрываясь, не сбиваясь, – по-мужицки, – над вчерашними словами комиссара. Байков сказал:
– Так у нас дело не двинется, ребята. Сходить, что ли, за председателем?
Он приподнялся. Латугин – ему:
– Не пойдешь.
– То есть – как это? Почему?
– Не интересно объяснять тебе причину.
Тогда Задуйвитер – решительно:
– Идти, так уж всем вместе. Пошли за председателем.
– Не пойду.
– Должен подчиниться.
– Будет тебе, Латугин, – примирительно сказал Байков, – да мы к столу и не подойдем, да мы и капли не выпьем, мы председателя из сеней вызовем.
Они пошли искать председателя. Степан Петрович Недоешькаши крепился два дня, на третий стал думать, что село от него может оторваться. Он соскоблил грязь с деревяшки, надел черные брюки навыпуск, закрутил усы и важно пошел в обход по селу.
«Ну, слава богу… Степан Петрович, пожалуйте…» Хозяин обнимал его, иной крепко хлопал в руку: «Председателю – первое место!» Сажали его в красный угол. Сваха подносила густо соленой каши на блюдечке, чтобы он откупился, и он откупался рублем (много не давал), принимал полный стаканчик, закусывал вяленой рыбкой. Он ошибся, думая, что на третий день гулянка подходит к концу. На третьи сутки только и началось широкое гулянье, пляски, песни, обниманье, сердечные разговоры, ссоры, миренье.
Ох, и крепок был народ! Чего только не вынесли за эти годы: и царские мобилизации, когда, уже под конец, начали брать пятидесятичетырехлетних, и пахать пришлось одним женщинам; где-нибудь на севере баба и справляется с одноконной сохой, – в этих местах пахали чернозем тяжелым плугом на двух, а то и на трех парах волов; женщины до сих пор вспоминали эту осень. Много народу умерло от испанки. Село горело два раза. Не успели мужчины вернуться с мировой войны, – начались красновские мобилизации, тяжелые поборы и постои казачьих сотен. Казаки – известно – легки на руку. Кажется уж – свой, кум любезный, а сел казак в седло, и он уж – казак не казак, если, проехав по улице, не подденет на пику пробежавшего поросенка. Все это осталось позади. Теперь власть была своя, недоимки похерены, земельки прибавлено, – народ хотел погулять без оглядки.
Степан Петрович, посидев в одном месте ровно столько, чтобы не обидеть хозяев, шел в другую хату, где пировали. Заводил в красном углу разумные речи с тестем и тещей, со свекром и свекровью – о гражданской войне, кипевшей теперь на севере Дона, под Воронежем и Камышином, где Краснов трепал Восьмую и Девятую армии, – «…так что, свекор дорогой, тестюшка дорогой и сваты дорогие, дремать нам нельзя, – как бы не продрематься! – а надо нам помогать Советской власти…» Говорил о домашних делах, и о том, и о сем, и хозяева только дивились, до чего Степану Петровичу все известно: у кого что лежит в амбаре и стоит в хлеву, и у кого что припрятано.
Все труднее становилось ему переползать на деревянной ноге из хаты в хату и опять начинать сначала: здороваться и садиться. В одном месте он вдруг взял у свахи блюдечко с кашей и эту кашу – голую соль – съел, вытащил из кармана солдатской шинелишки скомканные кредитки, – все, что у него осталось, – шваркнул их свахе в руку, вытянул большой стакан самогону и крикнул невесте, третьи сутки танцевавшей в жаркой духоте, в тесноте, кадриль в десять пар: «Степанида, поддай жару!»
В это время ему сказали, что его спрашивают трое красноармейцев. «Зови их сюда!» – «Да мы звали, они не хотят…»
Степан Петрович оперся руками о стол, нагнув голову, постоял некоторое время. Вылез и, расталкивая народ, пошел в сени, где действительно стояли три серьезных человека.
– Что вы за люди? – спросил он твердым голосом.
– Продотряд!..
Латугин ответил угрожающе, ожидая, что председатель, по крайней мере, пошатнется. Но Степан Петрович, – от которого шел такой густой и приятный запах, что Байков даже придвинулся ближе, – нисколько не пошатнулся:
– В самый раз угодили! Давно вас жду… Народ! – заревел Степан Петрович в раскрытую дверь, за которой стоял шум, звон, топотня. – Временно прекратите музыку! – На этот раз его так сильно качнуло, что Байков взял его на буксир. – Товарищи, вы не куда-нибудь приехали, – в спасский сельсовет!! – И, ухватясь за притолоку, он еще решительнее закричал в хату: – Граждане, все на митинг!
Он пошел из сеней на двор, где трое пожилых крестьян, прислонясь к распряженной телеге, пели вразноголос казачью песню, двое, обнявшись, что-то доказывали друг другу, а еще один крутился, никак не находя раскрытых ворот, чтобы уйти домой. И здесь и за воротами, где плясали под гармонию, Степан Петрович повторил, чтобы шли, не мешкая, к сельсовету.
Бешено вонзая деревяшку в мерзлую землю, он говорил на ходу:
– Гульба гульбой, а дело делом… Списки готовы, запасы выяснены… Посылайте телеграмму в Царицын: хлеб сдан полностью. – На уговоры Байкова и Задуйвитра – отложить митинг хотя бы до завтра, когда народ, по крайней мере, вытрезвится, он повторял: – Кто пьян да умен – два угодья в нем. Вы меня не учите. Завтра будет хуже: надо не дать кое-кому опомниться.
Покуда собирался народ к сельсовету, Степан Петрович разложил перед товарищами из продотряда ведомости и списки и начал горячо шептать:
– Кулацких дворов у нас три: Кривосучки, – это бандит, в девятьсот седьмом ограбил почту, убил почтальона и десять лет прятал деньги, за давностью лет поставил каменный амбар и лавку, в войну нагреб деньжищ на поставках воловьей кожи. В одном Спасском зарезал половину скота. Сейчас добивается устроить кооперативное товарищество и передать свою лавку, – эту хитрость я раскушу скоро… Про себя он говорит, что у него чахотка, и по ночам видит свет… Опасный человек. Другой двор Миловидова, – этот был подрядчиком на шахтах, вернулся в село перед войной, стал держать тайный шинок с закладом… Такой паук, ростовщик, сволочь, – все село высосал по мелочам. Это он, мы узнали, подослал сюда для пробы одного человека, который говорил про себя, будто он император Николай Второй… Третий двор: Микитенко, – потомственный прасол от отца к деду, у него свои баржи были на Дону. Кроме этих дворов, считай – их родня, сватья, кумовья, – еще дворов десяток. Да есть осторожные мужички: «Чем-то, мол, все это еще окончится, чья-то будет власть, умнее ни с кем не ссориться». Это – противный фронт… А вот это – все наши, все наши. – Степан Петрович водил толстым пальцем по спискам. – Положение в селе острое, – либо меня убьют, либо я кое-кому подрежу крылья…
Народ подваливал к сельсовету, – и трезвые и пьяные. Толпа теснилась, колыхалась и гудела. Байков, глядевший в окошко, приговаривал про себя морскую присказку:
Чайки ходят по песку,
Моряку сулят тоску,
И пока не сядут в воду —
Штормовую жди погоду…
И – громко, товарищам:
– Давайте на крыльцо скорее, а то не было бы качки…
Девчонка от соседей, маленькая, веснушчатая, голубоглазая, всезнающая, вскочила в Аннину хату и скороговоркой сказала, втягивая в себя воздух:
– Да батюшки, что у сельсовета делается, мужики колья из плетня уж выворачивают…
Она зыркнула немигающими глазами и все заметила: и то, что Анна – в бордовом платье, которое один раз в жизни надевала при живом муже, в ботинках с ушами, на ней белые чулки, и она, простоволосая, сидит на краешке кровати, а расстрига на этой кровати лежит, подняв коленки, и Анна опять ему чистую рубашку дала – черненьким горошком, и он держит Аннину руку…
– Куда же ты в дверь мечешься! – смущенно прикрикнула на нее Анна, и девчонка выскочила из хаты, ничего не договорив со страху. Но Кузьму Кузьмича она все-таки разбудила. Он притомился за эти дни, – много пил и ел и еще больше разговаривал. Крестьяне ни слова тогда не упустили из его проповеди, кое-чего не поняли, но эти темные места лишь придали ей значительность. В каждой хате ему приходилось толковать преимущественно о том, что сильнее всего их задело: о справедливости. Когда за столом оставались одни пожилые и почтенные, кто-нибудь, кому вино развязало, мысли, – отодвинув рукавом кости и объедки, – начинал:
– Кузьма Кузьмич, обидел ты нас… Как же так, – справедливости нет? Тогда – дикий лес.
Другой перебивал его:
– Молодежь наша, – и кивал на другой конец хаты, где крутились юбки, вертелись косы, ленты, возбужденные лица. – Сладу нет с ними. Теперь, они говорят, все можно: бога нет, царя нет, отец с матерью дураки, – вот и хорошо… За какой прикол детей наших теперь привязывать? Где эта становая жила? А ты еще: справедливости нет…
Третий, бородач, вмешивался в разговор:
– Если она – от человека, кто посильней, тот и взял верх, тот и справедлив. И опять мы оказываемся, как обкошенный куст…
– Ты силен? – спрашивал Кузьма Кузьмич.
– Я силен… А рупь сильнее меня, рублем меня всю жизнь били.
– А ты кому-нибудь жаловался?
– Да куда бы я пошел жаловаться?
– В Киево-Печерскую лавру к мощам ходил?
– Нет, туда не ходил.
– Значит, нет справедливости?
– Как так нет? Злоба-то у меня накипела. Я с войны винтовку принес, встал на меже, – вы что, говорю, меня убитым считали? Приверстывай мне три десятины!..
– Приверстали?
– А как же…
– Есть, значит, справедливость?
– Какая же это справедливость, – винтовкой народ пугать? Нет, брат, я никого не обижаю, но и меня не обижайте. А то вон дедушка Аким – один-одинок… Работать больше не может, живет у людей за печкой, дают ему горький кусок. Куда его все труды ушли? Была хатенка, – Миловидов за долги взял… А мои труды куда пойдут? За пятьдесят лет я столько наворочал – четыре каменных дома можно поставить, а у меня локти рваные… Мои труды, как голуби, от меня летят, кому-то на крышу сядут, только не ко мне. Складно ты говорил: «Справедливость это ты – бесстрашный человек». Кузьма Кузьмич, я смерти не боюсь, на хребте еще сейчас двадцать пудов поднимаю, а справедливости не могу добиться. Вот была бы справедливость: чтобы человека считать не на рубли, а на труды… Как этого добиться? Вот тогда бы – спасибо Советской власти…
– Чудак голова, так это же и есть закон Советской власти…
– Ну, значит, до нас еще не дошел.
Кузьма Кузьмич досадовал, что при всей своей хитрости нечего ему ответить такому человеку. С интеллигенцией разговаривать было много легче, чем с мужиками. Во всех застольных беседах он улавливал и будто довольство, и будто недовольство, и смущение, и ожидание. Казалось, эти люди смутно ждут от революции чего-то коренного и торопят ее вперед.
На вторые сутки ночью он приплелся к Анне совсем плох. Сел на пол мимо лавки, хлопал себя ладонями по лицу, закрывался, смеялся, повторял: «Слаб я становлюсь, Аннушка, стар я стал, Аннушка».
Ни слова не говоря, Анна повела его на берег озера в баньку. Сама его мыла и парила. У Кузьмы Кузьмича только лицо было старое, а тело – белое, гладкое, и у Анны клокотала нежность, когда он, как рыбка, подскакивал на полке: «Ну-ка веничком, воздух-то, воздух надо мной секи!»
После бани он успокоился и спал, тихо дыша, до позднего утра. Проснулся, поел молочка, сказал: «Уж ты на меня не сердись, Аннушка, что-то голова болит», – и опять заснул. А когда разбудила его соседская девчонка, он был уже весел по-прежнему.