Текст книги "Том 3. Художественная проза. Статьи"
Автор книги: Алексей Толстой
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 41 страниц)
Из моего пребывания в Веймаре я вынес чувство уважения к труппе, благодарности к радушию великого герцога и признательности ко вниманию публики.
Лефельд сказал мне, что, если б его пригласили играть Иоанна в Петербурге на немецком театре, он вменил бы себе это в честь и в удовольствие.
1868
Письмо к г. Ростиславу по поводу появления г. Нильского в роли Иоанна Грозного
Вы принимали такое живое участие в трагедии «Смерть Иоанна Грозного» с самой ее постановки на сцену (ваши журнальные статьи служат тому доказательством), что я чувствую потребность высказать вам мое мнение об игре г. Нильского в роли Иоанна. По моему убеждению, ни один из русских артистов не передал этого характера так удовлетворительно, как г. Нильский. Я знаю, что многие со мной не согласятся и скажут, что я подкуплен тем, что г. Нильский всегда твердо знает свою роль. Сознаюсь, что обстоятельство эго расположило меня в пользу Нильского с первого моего с ним знакомства. В одной французской поварской книге сказано: чтобы сделать соус из зайца, нужно прежде всего достать зайца. Изречение мудрое, которое можно перефразировать так: чтобы хорошо сыграть свою роль, нужно прежде всего ее выучить. Г. Нильский выучил обе свои роли (Годунова и Иоанна) почти безукоризненно. Я говорю почти и этим заявляю мое беспристрастие, но и некоторые вкравшиеся неправильности в ролях г. Нильского доказывают только одно: что предание строгой драматической школы на нашей сцене потеряно. Ни сам автор, ни большинство публики не поражаются перестановкой слов, искажающей стих и глубоко оскорбляющей метрическое ухо.
Из всех наших артистов (за исключением Леонидова) Нильский один знал свою роль наизусть и тем исполнил первое условие, требуемое от драматического артиста.
Но он не ограничился одним зданием: он проникнулся характером представляемого им лица, не пренебрег ни одной его чертой и разрешил трудную задачу соединить царственность со всеми видами страсти. Некоторые места вышли у него потрясательны. Так, например, при чтении синодика он превосходно сказал:
Пятнадцать? Их было боле – двадцать запиши!
Эхо место не только не вызвало у зрителей улыбки, как случалось на разных сценах, где давали «Смерть Иоанна», но произвело глубокое впечатление.
Слушая Нильского, я вспомнил, что сказал веймарский актер Лефельд, когда я, опасаясь неудачи, предложил выпустить это место.
– Ни за что! – возразил Лефельд. – Ich werde ihnen schon das Lachen vertreiben! (Я отобью у них охоту смеяться!). Действительно, никто не улыбнулся. У Лефельда несравненно более природных средств, чем у Нильского; но в том-то и заключается заслуга Нильского, что он воспользовался всеми своими средствами, которые, впрочем, далеко не малы.
Прекрасно выразил он ужас Иоанна в словах:
Что так скребет в подполье?
Прекрасно упал на колени перед боярами и прекрасно прервал Шуйского словами:
Молчи, холоп!
за которыми произнес первые строки своего покаяния голосом гнева и угрозы. Это намеренное противоречие голоса с содержанием слов произвело эффект сильный, психически верный и совершенно новый. Очень тонко выразил Нильский в сцене Иоанна с волхвами то чувство, которое овладевает Иоанном в присутствии недоброй силы. Он ее и вызывает, и отрекается от нее, и боится ее, и хочет ее наказать. Все это слышалось в его голосе и виделось на его лице. Таких тонких черт у Нильского было много, но были также и недостатки.
В сцене с Гарабурдою он показался мне несколько однообразен. Когда Гарабурда бросил ему перчатку, он должен был, по моему мнению, помолчать и дотом начать совершенно тихо и сдержанно, почти шепотом:
Из вас обоих кто сошел с ума?
Ты иль король? К чему перчатка эта?
а затем уже дать волю своему гневу и дойти до бешенства.
В пятом акте, когда его вносят на креслах, он был недовольно хил и изнурен. В самой последней сцене он добровольно лишил себя такого огромного эффекта, которым так удачно воспользовался Лефельд, когда, уже лежа на полу, он увидал скоморохов и отполз от них в ужасе.
Гримирован был Нильский, в день своего дебюта, неудовлетворительно; но зато в следующий раз нельзя было желать лучшей фигуры и лучшей маски. Вы видите, что я говорю о Нильском беспристрастно, pro и contra. Повторяю, что, по моему мнению, он был па русской сцене лучший из всех Иоаннов, и предсказываю ему вообще, как трагическому актеру, блистательную будущность, если он при своем понимании и при своих средствах выработает в себе ту строгую школу, без которой невозможна серьезная драма. Как ни велики дарования актера, он не достигает совершенства одним вдохновением, как не достигает его и певец при самом прекрасном голосе без школы и методы. Естественность в искусстве, конечно, необходима; всякое появление в его области, к какой бы отрасли оно ни принадлежало, должно быть естественно, т. е. должно согласоваться с законами правды; но сущность искусства есть высшая красота, или высшая правда (что одно и то же), и потому не всякое естественное проявление годится в искусстве, которое отвергает все случайное, все ненужное и сохраняет только то, что ведет прямо к дели, т. е. к выражению заданной идеи.
Фотография, воспроизводящая все случайности природы, никогда не войдет в область искусства; но живопись, игнорирующая бесполезные подробности и признающая только те черты подлинника, которые составляют его характер, есть одно из высших выражений искусства. В сценическом воспроизведении характеров более, чем в каком либо другом, должно держаться одного необходимого, одного ведущего к цели. Сценическое искусство менее, чем всякое другое, допускает случайности. Каждое лишнее движение (я уже не говорю о движениях фальшивых) не только бесполезно, но и вредно. Рама, в которой вращается драматическое представление, так узка, время, ему уделенное, так ограничено, что каждая минута драгоценна для артиста, каждое его движение знаменательно. Он не имеет права не только на что-нибудь ложное, но и на что-нибудь индифферентное. Индифферентизм на сцене есть потеря времени, которая ничем не вознаграждается. Места, произносимые актером бесцветно или в которых он встает, или садится, или ходит взад и вперед без надобности, равняются местам, вычеркнутым из его роли, если (что еще вероятнее) они не наводят скуки на зрителей.
Сказать, что Нильский вполне сознал всю важность этого правила, значило бы отклониться от истины; но я смею утверждать, что он сознал его лучше, чем другие, виденные мною Иоанны. Могу сказать так же, что если не все места были переданы им равно знаменательно, то он ни одного не передал фальшиво.
Видеть и слышать Нильского доставило мне художественное наслаждение, и я сожалел только об одном, что, приобрев в нем замечательного Иоанна, публика лишилась замечательного Годунова, которого она не ценила по заслугам, но которого достоинство почувствуется чрез его потерю.
Гр. A. Толстой
Проект постановки на сцену трагедии «Царь Федор Иоаннович»
ПредисловиеХотя в настоящую минуту мне ещё неизвестно, будет ли дана эта драма, но я нахожу нелишним изложить мои объяснения теперь же, в надежде, что некоторые из них окажутся небесполезными для драматических артистов вообще и что, во всяком случае, они могут пригодиться на частном театре.
«Царь Фёдор» есть особая, замкнутая в себе драма, но вместе с тем она служит продолжением трагедии «Смерть Иоанна Грозного» и составляет следующее за ней звено. Многое в нём связано с предшествующим, и потому, разбирая «Царя Фёдора», мне придётся иногда оглядываться на «Смерть Иоанна».
В проекте о постановке последней пьесы я, в самом конце, очень осторожно упомянул о необходимости всем исполнителям знать свои роли наизусть. Опыт показал, что не только напоминание не было лишним, но что я не довольно на нём настаивал.
Ввиду этого факта я считаю весьма важным поставить теперь в самой главе настоящей статьи энергическое заявление о том, что первое условие порядочного исполнения есть знание ролей совершенно буквально.
У каждого автора как выбор выражений, так и порядок размещения слов составляет его особенность и физиогномию. Изменять этот порядок – значит отнимать у него его физиогномию, давать его речи чуждый ей колорит. Если такое обращение не допускается в прозе, то в стихах оно двояко непозволительно, ибо посягает не только на колорит автора, но и на слух публики. Не всё равно сказать:
Ох, тяжела ты, шапка Мономаха,
или:
Ох, шапка Мономаха, ты тяжела.
В первом случае это пятистопный ямб, во втором – вовсе не стих.
Какое же впечатление сделает на публику актёр, который, не довольствуясь перестановкой слов, вместо:
Ох, тяжела ты, шапка Мономаха,
скажет:
Ох, как меня давит Рюрикова фуражка!
А искажения, довольно близко подходящие к этому примеру, можно, к сожалению, слышать иногда на нашей сцене.
Итак, если трагедия «Царь Фёдор» будет дана, то прежде всего надобно выучить её наизусть.
Приступаю к её разбору.
Основная идеяДве партии в государстве борются за власть: представитель старины, князь Шуйский, и представитель реформы, Борис Годунов. Обе партии стараются завладеть слабонравным царём Фёдором как орудием для своих целей. Фёдор, вместо того чтобы дать перевес той или другой стороне или же подчинить себе ту и другую, колеблется между обеими и чрез свою нерешительность делается причиной: 1) восстания Шуйского и его насильственной смерти, 2) убиения своего наследника, царевича Димитрия, и пресечения своего рода. Из такого чистого источника, какова любящая душа Фёдора, истекает страшное событие, разразившееся над Россией долгим рядом бедствий и зол.
Трагическая вина Иоанна было попрание им всех человеческих прав в пользу государственной власти; трагическая вина Фёдора – это исполнение власти при совершенном нравственном бессилии.
Архитектура трагедииПостроение «Царя Фёдора» – не знаю, к выгоде или ко вреду его – есть совершенно исключительное и не встречается, сколько мне известно, ни в какой другой драме. Борьба происходит не между главным героем и его оппонентами (Spiel – und Gegenspiel), как во всех драмах, но между двумя вторыми героями; главный же герой, на котором эта борьба вертится, как на своей оси, вовсе в ней не участвует; он, напротив, всеми силами старается прекратить её, но самым своим вмешательством решает её трагический исход.
В отношении Шуйского и Годунова Фёдор играет роль древней греческой судьбы, толкающей своих героев всё вперёд к неизбежной катастрофе, с тою разницей, что Фёдор не отвлечённая идея, но живое лицо, имеющее само свою судьбу, которая истекает из его характера и действий. Таким образом, трагедия является как бы сплетённою из двух отдельных драм, из коих одна имеет предметом фактическую борьбу Шуйского с Годуновым, другая моральную борьбу Фёдора с окружающим его миром и с самим собою.
Если представить себе всю трагедию в форме треугольника, то основанием его будет состязание двух партий, а вершиною весь душевный микрокосм Фёдора, с которым события борьбы связаны как линии, идущие от основания треугольника к его вершине или наоборот. Из этого естественно выходит, что одна сторона трагедии выдержана более в духе романской школы, а другая более в духе германской.
Колорит трагедииЦарь Иван умер. Гроза, свирепствовавшая над русской землёй, утихла; небо прояснилось, вся природа оживает. Оживают и те могучие силы, которые сдерживала железная рука царя Ивана, как шлюзы сдерживают напирающую воду. В государстве являются политические партии, действующие смело и открыто. Все сословия принимают участие в их борьбе; жизнь, со всеми её сторонами, светлыми и тёмными, снова заявляет свои права.
В «Смерти Иоанна» господствующим колоритом было давление власти на всю землю; в настоящей трагедии господствующий колорит есть пробуждение земли к жизни и сопряжённое с ним движение. Оно должно сразу почувствоваться в первой сцене первого акта, которая служит драме изложением. Светлый колорит проходит через всю трагедию, до четвёртого акта; все лица держат себя свободнее, чем в «Смерти Иоанна», темп общей игры идёт живее.
ХарактерыЦарь Фёдор
Не отступая от указаний истории, но пополняя её пробелы, я позволил себе изобразить Фёдора не просто слабодушным, кротким постником, но человеком, наделённым от природы самыми высокими душевными качествами, при недостаточной остроте ума и совершенном отсутствии воли. Природная неспособность его к делам ещё умножена гнётом его отца и постоянным страхом, в котором он находился до 27 лет, эпохи смерти царя Ивана.
Доброта Фёдора выходит из обыкновенных границ. Она так велика, что может иногда достичь высоты, где чувство и ум, составляющие на низших степенях отдельные свойства, сходятся вместе и смешиваются в нераздельном сознании правды. Поэтому Фёдор, несмотря на свою умственную ограниченность, способен иногда иметь взгляды, не уступающие мудростью государственным взглядам Годунова. Так, в сцене доклада о боярах, бежавших в Литву, оба приходят к тому же заключению, Годунов умом, а Фёдор – сердцем.
Но эта способность заменять ум чувством не всегда присуща Фёдору. Она в обыкновенных случаях затемняется некоторыми недостатками, неразлучными со слабостью характера. Он, например, не любит сознаваться, что он слаб, ни перед другими, ни перед самим собой, и это часто приводит его к неуместному, хотя скоро проходящему упрямству. Ему хочется иногда показать, что он самостоятелен, и ничем нельзя так польстить ему, как упрекнув его в непреклонности или суровости.
Он большой хлопотун во всём, что не касается государственных дел; никто, по его мнению, не знает так, как он, человеческое сердце; для него примирить враждующих – есть не только долг, но и наслаждение. Набожность его происходит от природного расположения; но она перешла в постничество вследствие раннего протеста против разврата и жестокости его отца; впоследствии постничество стало ему привычкой, но он нисколько не сделался педантом; он не смотрит на мирское веселие как на грех; он любит медвежью травлю и не видит в представлениях скоморохов служения сатане. Как все люди робкие, он чувствует большое уважение к смелости; геройский характер князя Шуйского и удальство купца Красильникова затрогивают в нём те же сочувственные струны.
Великодушие Фёдора не имеет пределов. Личных обид для него не существует, но всякая обида, нанесённая другому, способна вывести его из обычной кротости, а если обида касается кого-нибудь особенно им любимого, то негодование лишает его всякого равновесия; он кричит и шумит, ничего не видя, кроме совершенной несправедливости. Попав в такую колею, он спешит воспользоваться своим настроением, и, зная, что оно недолго продолжится, он наскоро предписывает строгие меры, справедливые, по его убеждению, но несогласные с его характером.
Когда Фёдор взошёл на престол, он не обманывался насчёт своей неспособности и передал Годунову полное управление царством, с намерением сам ни во что не вмешиваться. Но в расчёт Годунова не входило взять на первых порах всю ответственность на себя. Он нашёл полезным прикрыться авторитетом Фёдора, сохранил ему весь наружный вид неограниченного владыки, докладывал ему обо всём, испрашивал на всё его решений, и Фёдор мало-помалу, при содействии неизбежных придворных льстецов, уверился, что он не так неспособен, как полагал. На этом периоде застаёт его трагедия. Лень и природное отвращение продолжают удалять его от дел; но он уже привык думать, что Годунов действует по его инструкциям. Только в важных кризисах жизни, когда воля Годунова прямо противоречит благости Фёдора, как, например, когда Годунов грозит его оставить, если он не выдаст ему Шуйского, самообольщение Фёдора исчезает; он убеждается в независимой силе Годунова и, не умея бороться с ним в качестве царя, даёт ему отпор как человек и христианин. На этой почве он стоит всегда неизмеримо выше и Годунова, и самого Шуйского, и всех его окружающих. Ошибка Фёдора состоит в том, что он не постоянно держится своего призвания быть человеком, а пытается иногда играть роль царя, которая не указана ему природой. Этой роли он не выдерживает, но от неё не отказывается; не может обойтись без руководителя, но ему не подчиняется. Такое ложное положение рождает беспрестанное противоречие между его природой и обязанностями его сана. В этом его и трагическая и комическая стороны.
Роль Фёдора очень многосложна и проходит через самые разнообразные состояния души, от добродушной весёлости, когда он шутит с Ириной, до исступления, когда он узнаёт о смерти Шуйского. Из всех лиц как первой трагедии, так и этой лицо Фёдора, по моему мнению, самое трудное. Оно требует большого изучения и большой тонкости уже потому, что в нём трагический элемент и оттенок комисма переливаются один в другой, как радужные цвета на раковине. С этим комисмом сценический художник должен обращаться чрезвычайно осторожно и никак не доводить его до яркости. Это не что иное, как фольга, слегка окрашивающая чистую душу Фёдора, прозрачную, как горный кристалл. Прибавлять после этого, что в его роль не следует вмешивать карикатурности, – я считаю излишним. Одно предположение такой возможности было бы для исполнителя оскорблением, ибо заключало бы в себе самое низкое мнение о его понимании искусства.
Первое появление Фёдора, в короткой сцене со стремянным, с Ириной и с Годуновым, есть вступительный аккорд в его характер и должно быть именно так понято исполнителем. Ребяческий гнев на вздыбившегося коня, заблуждение насчёт своей физической силы, добродушное поддразнивание Ирины, скорбь о разделении царства на партии, жадно схваченный намёк Годунова, что он не прочь от мира с Шуйским, уверенность в знании человеческого сердца и равнодушие к делам – всё это, проникнутое добротой и хлопотливостью, заключает в себе зародыши полного характера, которые должны быть сразу и гармонически переданы.
Когда, в следующем акте, Фёдор является примирителем Годунова с Шуйским, зритель должен быть уже настолько знаком с Фёдором, чтобы его интересовало узнать, как этакая личность возьмётся за такое дело? В приготовлениях Фёдора, в наставлениях его Годунову, Ирине, духовным лицам и боярам видна виртуозность человека, который чувствует себя в своём элементе, которому приятно взяться за трудное дело, где он, по своему мнению, мастер. Но по мере приближения решительной минуты Фёдором овладевает робость, и когда он начинает увещевать Шуйского, застенчивость его так велика, что он не находит слов и передаёт речь Годунову. Во всё продолжение спора обоих противников Фёдор следит за ними с бьющимся сердцем. На лице его написаны напряжение и беспокойство до той минуты, когда противники берутся за руки. Тут радость его проявляется взрывом, как то бывает у добрых детей, получивших наконец, чего они давно желали, но на что не смели надеяться. Детская сторона Фёдора должна особенно быть видна в его разговоре с выборными. Я не опасаюсь того рода смеха, который возбудят в публике перебивки старика Курюкова, рассказ Фёдора о медведе или его советы Шаховскому, как биться на кулачках. Это будет смех добрый, не умаляющий нисколько уважения к высоким достоинствам Фёдора; и когда он уйдёт от выборных, затыкая уши, то, при хорошей игре, публика успеет достаточно полюбить его, чтобы над ним не смеяться, а разве только улыбнуться неловкому положению, в которое он себя поставил. Есть большая разница между тем, что смешно (drôle), и тем, что достойно осмеяния (ridicule). Первое совместно с любовию и с уважением, второе исключает эти чувства. На русском языке оба понятия выражаются тем же словом, но они от этого не менее различны. Ребёнку часто подобает эпитет: drôle, но ему не может подобать эпитет: ridicule. Фёдор же в этой сцене должен быть изображён ребёнком в самом хорошем значении слова. Впоследствии он покажет, что может быть и чем-нибудь иным; но если бы, несмотря на свою благость, он кому-нибудь представился не довольно достойным, мы того попросили бы подождать до третьего акта. Вообще в искусстве бояться выставлять недостатки любимых нами лиц – не значит оказывать им услугу. Оно, с одной стороны, предполагает мало доверия к их качествам; с другой – приводит к созданию безукоризненных и безличных существ, в которые никто не верит. Здесь кстати заметить, в ответ на некоторые опасения об унижении царского достоинства в лице Фёдора, что значение каждой пьесы определяется общим его впечатлением, а не отдельными частями, тем менее отдельными фразами или словами. Общее впечатление Фёдора не должно быть иное, как сочувственное; а сочувствия нет там, где нет правдоподобия, которое исчезнет, когда отнять у Фёдора его слабые стороны. Если роль будет сыграна хорошо, то отвлечённая идея царского достоинства не пострадает от того, что публика увидит на сцене подтверждение факта, известного ей из истории, то есть что последний государь из династии Рюриковичей был слаб и ограничен. Царское достоинство может разве пострадать от плохой игры, и то не в одной роли Фёдора, но и в роли всякого венценосца, хотя бы он был Август.
Итак, от драматического артиста зависит передать Фёдора, как он понят автором, то есть исполненным высоких душевных достоинств, далеко превышающих его недостатки.
После сцены доклада характер Фёдора является с новой стороны. Желая выписать царевича Дмитрия из Углича, он бунтуется против Годунова, не соглашающегося на эту меру, и старается сбросить его иго. Эта попытка ему не удаётся потому, что он противоставит Годунову свою самую слабую сторону, своё качество неограниченного царя. Зато в следующей сцене, где Годунов требует выдачи Шуйского, Фёдор остаётся победителем, потому что, вместо царской власти, опирается на свою самую сильную сторону, на качество человека и христианина. Он уже не спрашивает с сердцем:
Я царь или не царь?
но откровенно и кротко говорит:
Какой я царь? Меня во всех делах
И с толку сбить, и обмануть нетрудно.
Эти две сцены нарочно сопоставлены вместе, чтобы первая усиливала вторую своим с ней контрастом и чтобы Фёдор, внезапно сознающийся в неспособности быть царём, вырос во мнении зрителя как человек.
Переход Фёдора от несостоятельного царя к человеку, сильному одним человеческим чувством, его искание и обретение убежища от собственной слабости в христианском смирении – должны быть ярко и выпукло выставлены. Когда, по удалении Годунова, Фёдор бросается на шею Ирине, зритель должен видеть, какого усилия стоил ему разрыв с правителем и как дорого он ему обошёлся. Лицо Фёдора изменилось, как после болезни, но оно преображено сознанием, что он поступил по совести; оно выражает теперь его полное согласие с самим собой, и когда он, сломанный физически своей моральной победой, опирается на руку Ирины, – его прежние недостатки, его ограниченность, его комисм должны представиться зрителю в ином значении, и он должен понять, что они были нужны, дабы Фёдор явился велик не какими-нибудь блестящими качествами, но именно христианским смирением, лишённым всякого блеска.
Если бы Фёдор мог удержаться на этой высоте, он бы заслуживал быть причисленным к лику святых, но человеческая слабость берет своё. В четвёртом акте он, сидя за кипою бумаг, которых не может понять, сожалеет о своей ссоре с Годуновым и готов сделать ему уступки. Клешнин приносит ему ультиматум правителя, но Годунов требует слишком много, Фёдор не соглашается и по-прежнему не верит измене Шуйских – следует очная ставка Клешнина с Шуйским. Непроницательность Фёдора, смешанная с великодушием и упрямством, выказывается здесь ярче, чем где-либо. Когда он, добиваясь от Шуйского оправдательного ответа, тем самым вынуждает у него признание в измене, этот неожиданный оборот приводит его в такой испуг, что не Шуйский, а он кажется попавшим в западню. Чтобы выручить Шуйского, Фёдор не находит лучшего средства, как уверять, что Шуйский по его приказанию объявил царём Димитрия. Комисм этой уловки не должен мешать зрителю быть тронутым великодушием Фёдора и согласиться с Шуйским, когда он говорит:
…Нет, он святой!
Бог не велит подняться на него.
Задача исполнителя в этом трудном месте – заставить публику улыбаться сквозь слёзы.
Если оно удастся, то публика поймёт, в каком раздражении находятся нервы Фёдора, когда он узнаёт из бумаги, поданной ему Шаховским, что тот самый Шуйский, которого он только что спас, за которого поссорился с Годуновым, – хотел развести его с женою, так нежно и горячо им любимой.
Восстание Шуйского, как обида личная, не возбудило в Фёдоре ни малейшего гнева. Он не принял это восстание ни как государственное преступление, ни как обиду; оно представилось ему только с точки зрения опасности, которой подвергался глубоко чтимый им воевода, тот, кому земля обязана спасеньем. Но когда Шуйский затронул его Ирину, Фёдор сперва плачет, потом выходит из себя. Он не соображает хронологического отношения измены, им только что прощённой, с челобитней о разводе, не поданной Шуйским; не соображает, что челобитня предшествовала измене, а измена исключает челобитню; поступок Шуйского представляется ему как чёрная неблагодарность, и, ничего не разбирая, ничего не видя, кроме оскорбления своей Ирины, он яростно кричит:
В тюрьму! В тюрьму!
и прихлопывает печатью заготовленный Клешниным приказ.
Не смею утверждать, что поспешность Фёдора происходит от одного негодования и что к ней не примешивается облегчительного чувства, что он может теперь, не греша против совести, исполнить требование правителя и с ним помириться. Во всяком случае, Фёдор уже смотрит на восстание иначе, чем за несколько минут, ибо чувство его к Шуйскому изменилось, а в природе человеческой окрашивать чужие поступки нашим личным расположением к их совершителям.
В пятом акте нет вовсе комисма; заключительный аккорд должен быть чисто трагический. Обращение Фёдора к усопшему родителю после панихиды есть последнее его усилие выдержать неподобающую ему роль. Его исступление при вести о смерти Шуйского, его возглас:
…Палачей!
не должны возбуждать улыбки. Это слово, хотя не имеет в устах Фёдора того значения, какое имело бы в устах его отца, – должно быть произнесено с неожиданной, потрясающей энергией. Это высший пароксисм страдания, до которого доходит Фёдор, так что силы его уже истощены, когда он узнаёт о смерти Димитрия, и эта вторая весть действует на него уже подавляющим образом. Подозрение на Годунова, мелькнувшее в нём по поводу Шуйского, ещё раз промелькивает как молния относительно Димитрия:
…Ты, кажется, сказал:
Он удавился? Митя ж закололся?
Арина – а? Что, если…
Последнюю строку Фёдор произносит с испугом, чтобы зритель понял, какая ужасная мысль его поразила. Годунов устраняет её предложением послать в Углич Василия Шуйского, племянника удавленного князя; Фёдор бросается ему на шею, прося прощения, что мысленно оскорбил его, – и совершенно теряется. Он хочет дать наставления Василию Шуйскому, но рыдания заглушают его слова. Теперь он сознаёт, что по его вине погибли Шуйский и Димитрий, а царство осталось без преемника, и в первый раз постигает, до какой степени было несостоятельно его притязание государить. Почва царственности проваливается под ним окончательно, он окончательно отказывается от всякой попытки на ней удержаться. Отныне он уже ни во что не вмешивается, он умер для мира, он весь принадлежит богу.
Это отречение от жизни, этот разрыв с прошедшим должны быть символически ознаменованы обстановкой Фёдора в последней сцене трагедии. Все окружавшие его лица удалились. Осталась одна Ирина, да толпа нищих, да, пожалуй, два-три стольника с царской стряпнёй, чтобы не слишком отступать от этикета. В этом скромном окружении Фёдор произносит свой заключительный монолог, а нищая братия в то же время затягивает вполголоса псалом, и на его «покаянном» напеве слова Фёдора вырезываются как старинная живопись на золотом поле.
Мы видели из предшествующего обзора, что в характере Фёдора есть как бы два человека, из коих один слаб, ограничен, иногда даже смешон; другой же, напротив, велик своим смирением и почтенен своей нравственной высотой. Но эти два человека редко являются отдельно; они большею частию слиты в одну цельную личность, и воплощение этой цельности составляет главную задачу драматического исполнителя.
Наружность Фёдора уже описана в постановке «Смерти Иоанна». Он был мал, дрябл, склонен к водяной болезни и почти безбород. Цвет лица его бледно-желтоватый (sallow complexion, по выражению Флетчера), ноги слабы, поступь неровна, нос соколиный, губы улыбающиеся. Это очевидно не мойФёдор. МоемуФёдору можно от его исторической наружности сохранить только малый рост, отсутствие бороды, неровность поступи и улыбающиеся черты лица. Портрет Фёдора над его гробницей в Архангельском соборе, воспроизведённый Солнцевым в «Русских древностях», не имеет никакого значения, ибо это не портрет, а просто человеческое лицо без всякой физиогномии, вроде тех, какие рисуют дети. Воззрение на эти черты профессора Снегирёва для меня непонятно.
В трагедии я придал Фёдору более живости, чем у него было на деле, но она проявляется только в его хлопотливости, когда он хочет что-нибудь устроить, обыкновенно же он скорее ленив и вял; но как у меня он почти всегда занят желанием кого-нибудь помирить, или оправдать, или спасти, то он почти беспрерывно хлопочет. Приёмы его робки, вид застенчив, голос и взгляд чрезвычайно кротки, при большом желании казаться твёрдыми и решительными.
Через всю роль Фёдора проходит одна черта, дающая ему особенный колорит: это его любовь к Ирине. Она ему и друг, и опора, и утешительница в скорбях. Мысль о ней не покидает его ни на миг и примешивается ко всем его душевным движениям. Всё, что с ним случается, он относит к ней; горе ли с ним приключится или обрадуется он чему, он тотчас бежит к Ирине и делится с ней своим впечатлением. Также, если он что-нибудь затеет, Ирина непременно должна ему помогать.
Особенно же он рассчитывает на поддержку Ирины, когда Годунов требует от него чего-нибудь противного его благодушию. Но бывает, что он и не соглашается с Ириной, особенно в мелочах, потому что ему хочется показать, что он всё-таки царь и господин в своём доме. Иногда он любит и подразнить Ирину, но это делается очень добродушно и только с тем, чтобы тотчас же выказать к ней ещё большую нежность.
Для передачи Фёдора требуется не только тонкий ум, но и сердечное понимание. Если же исполнитель, сверх того, ещё и полюбит его, сживется с ним и войдёт к нему в душу, то в его роли может оказаться много оттенков, не тронутых в этом обзоре, и много эффектов, мною не предвиденных. Из всех наших артистов я никого так не желал бы видеть в роли Фёдора, как Сергея Васильевича Шумского.