Текст книги "Дядя Митя (Автопортрет в лицах)"
Автор книги: Алексей Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 1 страниц)
Смирнов Алексей
Дядя Митя (Автопортрет в лицах)
Алексей Смирнов
Дядя Митя
Автопортрет в лицах
Крупно вижу руки его на крутой шоферской баранке: кургузые пальцы-коротышки, усеянные черными волосками и точечками от волосков, настолько пропитанные бензином, что никакое мыло не может отбить жирный, маслянистый, въедливый запах моторного пойла. Перед красным светофором, когда фургон стоит как вкопанный, а мотор продолжает трудиться: хлебать воздух, кряхтеть, клокотать, торкать, – баранка – гладкая сверху и волнистая с исподу – отчетливо дрожит, и в такт ей так же мелко трясутся его пальцы, лежащие на разогретом руле, вибрирует каждый волосок. Потом зажигается желтый глаз, дядя Митя схватывает ручку коробки передач, торчащую сбоку от него, как палка; со скрипом, преодолевая упор, виляет ею влево, вправо, а на зеленом перемиге утапливает сношенным башмаком узкую педаль, и колымага, как следует встряхнувшись, трогается с места.
Туловище у дяди Мити вытянутое, а ножки короткие, поэтому, когда я сижу рядом с ним за лобовым стеклом, он кажется много выше меня, а когда командует: "Выходи. Приехали" – и мы оба спрыгиваем со ступенек на землю, я как будто подрастаю, и разница в росте скрадывается.
Фургон, который водит дядя Митя, – милицейский, а милиция вызывает во мне смешанные чувства. Милиционерами детей пугают ("Смотри у меня! Не будешь слушаться, сдам в милицию!"); зато работа регулировщика на перекрестке восхищает картинной точностью движений. Среди потоков машин, их непрерывного гула, сигналов, то осанистых, басовитых, то резко взвизгивающих, регулировщик напоминает дирижера уличного оркестра. Он репетирует музыку улиц! А как радостно Первого мая на засыпанном цветами и флагами Арбате встретить вдруг дальнего соседа по даче, молодцеватого Арнольда в парадном мундире майора внутренних дел с косым ливнем боевых орденов на груди! Щелкнув каблуками, Арнольд приветствует нас, вскинув руку под козырек, и удерживает черно-белым жезлом нетерпеливые такси, пока семья пересекает Арбат. Это уже не репетиция. Это – праздничный концерт.
Я любил наш дом на углу Соймоновского проезда и Кропоткинской набережной, молодой сквер возле дома, Москву-реку, близкий Кремль. Гордился тем, что живу если не в сердце Москвы, то в самом ее предсердии. То пространство, где ныне расположен храм Христа, занимала тогда грузовая автобаза. Ее окружал забрызганный жидким цементом и наглухо окаменевший забор, за которым постоянно ворочались тучи немытых самосвалов. Мне и это нравилось! Мне, но не маме. Похоже, сильное впечатление произвел на нее один подгулявший механик, едва плетшийся с переломанной гармошкой после получки вдоль забора. Время от времени он припадал к шершавым доскам, роняя гармонь, потом долго выбирал инструмент из грязи и, размазывая ее по кнопкам, жаловался нараспев всей округе:
Я потерял свое здоровье
На автобазе номер три!..
Если здоровье потерял взрослый мужчина, то, тем более опасаясь за меня, мама терпела "автососедство" лишь до лета, а в конце мая отправляла нас с Филипповной на все лето в "Заветы Ильича" – на дачу.
Готовясь к отъезду, няня брала железную канистру, и мы шли в керосинную запасаться топливом для керосинки и керосиновой лампы, всякой москательной надобностью. Скрытая от посторонних взоров, маленькая керосинная притаилась в одном из окрестных дворов. Впечатление, которое она производила на меня, достойно того, чтобы не умолчать о нем.
Керосинная посажена глубоко в землю, а сверху завалена дерном, на котором по весне распускаются одуванчики. Они, точно цветы на дамской шляпке, придают лавочке вид неделовой, даже вполне легкомысленный, что поначалу сбивает с толку, как ловкая маскировка, ибо ничуть не соотносится со всей серьезностью заведения. Еще бы! Там, под одуванчиковой шляпкой, прячется не какая-нибудь вертушка-цветочница, а сам керосинщик. Толстый, степенный армянин с вечно сизой щетиной на округлых кошачьих щеках (няня зовет его Мурластый), со щетиной, которая, кажется, отрастает у него уже под бритвой так, что к концу бритья можно начинать бриться снова, – керосинщик этот сперва невидим. После солнечного света полумрак лавки кажется непроглядным, как будто ты вошел в кинозал посредине сеанса: переступаешь ощупью, хватаешь руками по сторонам, натыкаешься на ноги, все вокруг шикают, а ты винишься, что опоздал и не видишь своего места. Лишь постепенно темнота редеет. Так и тут. Наконец-то замечаешь перед собой за низеньким прилавком хозяина в черном халате, натянутом на животе как на барабане.
– Кто крайний? – занимает очередь няня, а я – рядом с ней.
Растопырив локти, керосинщик священнодействует литровым ковшом. Очередь как будто загипнотизирована его пассами. В абсолютной тишине алюминиевый ковш стукается о борт железной бочки. Она огромна, она полупуста, но бездонна. Долгая деревянная ручка ковша потемнела и набухла не столько от пролитого керосина – хозяин аккуратен, – сколько от синеватого керосинного духа, пропитавшего все вокруг. Отчетливо слышу, как тяжелая маслянистая жидкость глухо булькнула, – это ковш проглотил первый литр питья, и он осторожной струей переливается в канистру. Взгляд керосинщика сосредоточен на струе и горлышке канистры, в которое вставлена короткая воронка. Твердая рука все же слегка подрагивает, и струя шевелится в воздухе, как туловище живого змея, рискуя проплеснуть мимо, готовая превратиться в пляшущего огненного дракона, найдись поблизости хоть одна искорка! Но это исключено. Беззвучно шелестя губами, керосинщик отсчитывает литры, объявляя вслух последний:
– Дэсять, – и обтирает теплые лоснящиеся лапы о нитяную ветошь, собранную в ком.
Теперь Мурластый считает деньги: влажную мелочь и вонючие, жирные рубли, которые хорошо бы проветрить, как бельецо, на веревочке, – так они шибают в нос.
Кроме керосина, лавка торгует всякой всячиной: гвоздями – от меленьких, как патефонные иголки, до "корабельных", толщиной в палец (такие хоть в палубу заколачивай!); краской в круглых банках, олифой. На полке блестят английские замки; на прилавке липкой горкой лежит мокрая, серая замазка, похожая на промасленную халву. Сходство усилится, когда замазка подсохнет и начнет крошиться.
На губах у меня противный керосиновый налет.
Наша очередь.
Филипповна подвигает хозяину трофейную канистру.
– Нам бы красинчику... Чичас раскумбрю, – суетится няня, приподнимая крышку на горлышке.
– Сколко? – спрашивает Мурластый, вставляя в горлышко воронку.
– Десять литров улить можно?
– Почему – нэт? Сколко надо, столко отпущу.
И очередь с величайшим терпением, затаив дыхание, дожидается, пока керосинщик ведет свой беззвучный счет, завершая его сказанным вслух:
– Дэсять! – и облегченно вздыхает вместе с ним, обтирающим ветошью ковш.
Между тем мама накупала съестных припасов, ведь на даче никаких магазинов не было, и еду приходилось таскать из Москвы ("Что потопаешь, то и полопаешь"). Вместе с няней увязывала вещи, постели. Паковала в коробки кухонный скарб. Все это нужно было перевозить.
В день отъезда завтракали на скорую руку. Няня спрашивала:
– Тебе яйцо усмятку сварить али вбить, яешню сделать?
– Яешню.
За завтраком папа просматривал "Советский спорт", улыбаясь успехам своего любимца гроссмейстера Кереса, а мама просила:
– Отложи газету. Ну кто за едой читает? Не показывай пример.
– Сейчас, – соглашался папа и продолжал свое.
В сборах он не участвовал, на дачу не переезжал. С утра читал лекции военным юристам; днем, если удавалось, спал, накрывшись с головой пестреньким маминым халатом; по вечерам разбирал партии Пауля Кереса или встречался с хорошими, крепко пьющими друзьями (фронтовики!), а потом допоздна готовился к новой лекции, выгоняя хмель строгой статьей Уголовного права. В многолетнем матче Керес – "Херес" успех склонялся в пользу последнего. Гроссмейстер все чаще проигрывал, не в силах преодолеть искушающие аргументы староиспанской защиты. Одним словом, папе было не до дачи. Туда он заглядывал иногда по воскресеньям и с дядей Митей был едва знаком.
А я мог бы удивляться тому, как уживаются во мне любовь к папе с горячей симпатией к дяде Мите, хотя что у них общего – не понимал. Папа ученый, преподает в академии; дядя Митя – шофер, возит милиционеров. У папы денег и на ресторан хватает (в крайнем случаи займет у Филипповны из ее же няниного жалованья, которое она по-крестьянски подкапливает, почти не тратя); а дядя Митя, судя по всему, перебивается с кваса на воду. Папа всегда умен, часто остроумен плюс, когда выпьет, еще и красноречив; дядя же Митя – хоть и умный, но молчун, вина в рот не берет. Папа – подвижный, полный азарта; а дядя Митя какой-то приглушенный, как будто немного затюканный. Он основателен, хозяйствен, нетороплив; зато если какой-нибудь водопроводчик по своему обычаю назовет папу "хозяином", то сразу же сам смутится от неловкости. Мама – хозяйка, няня – хозяйка, да; а хозяина у нас нет. Дядя Митя живет в мире людей и вещей, папа – больше в мире мыслей, книг и желаний. И все-таки я почему-то был уверен, что они могли бы подружиться, особенно если бы дядя Митя играл в шахматы. Мама как-то сказала о нем:
– Вот дядя Митя без образования, а какой человек интеллигентный!..
Однако это решающее замечание я по малолетству пропустил мимо ушей.
В отличие от Арнольда, дядя Митя был нашим ближайшим соседом по даче и жил там постоянно: зимой и летом, а работал в Москве. Хотя приезжал он за нами всегда в точно оговоренный срок и ждал я его с нетерпением, все-таки каждый раз возникал он передо мной неожиданно; правда, в этой неожиданности скрывалась и какая-то обычность: он был привычно неожидан. Вот его еще нет, нет, нет... А вот он уже подхватил в обе руки самые тяжелые вещи, которые я не могу даже с места сдвинуть, и понес к машине. Мама кричит ему вслед, чтобы он вместо тяжестей взял что-нибудь полегче, но дядя Митя на легкое не согласен. Если он возьмет легкое, то кому достанется тяжелое? Маме?
Ну, пора!
В дорогу "хозяйка" надевает самое простое, предсказывая, что на последних километрах из нее всю душу вытрясет.
Филипповна внизу дежурит у фургона, а водитель плотно ставит поклажу в крытый синий кузов, по борту которого бежит надпись: "Милиция".
Кузов утрамбован. Мама с няней устраиваются на лавке среди вещей за спущенными по окнам гофрированными шторками (необходимая маскировка), а я усаживаюсь в кабине рядом с водителем. Дорогу я, конечно, не помню – целая зима прошла! – но ее и не надо объяснять, ведь шофер едет к себе домой.
Мы медленно выруливаем на пустую набережную. Проезжаем мимо Дома правительства на том берегу. Разгоняясь, подныриваем под Каменный мост. Катим вдоль кремлевской стены.
Мама стучит нам в окошечко за спиной. Водитель останавливает фургон и идет посмотреть, что там случилось. Наверно, сдвинулись какие-то вещи: надо их потуже закрепить.
Я хорошо сознаю всю необычность места нашей остановки. Позади – угловая Водовзводная башня Кремля, а здесь, за красной стеной, в двух шагах от нас в своем рабочем кабинете трудится друг всех детей и народов. Он умудрен и всевидящ. Может быть, сейчас он смотрит на меня поверх стены, а вообще-то ему, раскуривающему у окна ароматную вишневую трубочку, ничего не стоит проникнуть взором и сквозь кирпичную кладку, не говоря уже о маскировочных шторках:
– Что это там за милицэйский фургон остановился? Нэ порядок. Кто разрэшил на служебном транспорте дачников перевозить? Гдэ начальник гаража? У него – что? Инструкция за тумбочку завалилась? Вот я ему сэчас нос откушу!
Фургон стоит на безлюдной набережной перед Кремлем. Я сижу в кабине один. К машине, оглядываясь, слегка пригнувшись, подходит незнакомый мальчишка. Он подает мне знаки, как бы выманивая из кабины. Приоткрываю дверцу и слышу незабываемое:
– Пацан, беги!..
Парень уверен, что меня схватили и везут в тюрьму; что кузов набит милицией, но, по счастью, что-то произошло и на какое-то мгновенье я остался без присмотра. Сейчас или никогда. Он открывает дверь нараспашку:
– Пацан, беги!..
Но далеко ли мы убежим? Справа – река, слева – стена. Тем более, что мне вообще не надо никуда бежать! Я ждал дядю Митю. Он приехал после ночной смены, чтобы отвезти нас на дачу. Но это наша тайна. Я не могу в ней признаться. Хотя, кому положено, тот и так знает...
Пожимаю руку мальчишке и говорю тихо:
– Я на дачу еду.
Он присвистывает, снова прочитывая надпись по борту: "Милиция" – и кивает:
– Тогда... бывай.
– Коробки поправил, – объясняет дядя Митя, отруливая от тротуара, и уже больше ничто не может остановить нас, кроме светофоров.
Никаких "вертушек" или сирен у нас нет. Все равно грузовики и легковушки сторонятся, пропуская милицейский фургон. А вырвавшись из городского каменного кольца на Ярославское шоссе, мы и вовсе мчимся шибко-шибко, так, что кажется, у мотора прибыло сил на вольном воздухе Подмосковья.
Прощайте, хмурые теснины! Двор-колодец, переулок-ущелье. Въедет в него самосвал на том конце, а гул уже бежит, бежит впереди: "Ждите, еду!" Прогрохотал. А эхо долго еще дрожит, отскакивая, как мяч, от стены к стене, от стены к стене...
То ли дело сельская ширь!
Сколько простора и света!
Летят поля...
Мелькают деревянные, почерневшие от нужды и старости домишки под косыми крышами, такие родные и милые, похожие на пригорюнившихся бабушек в платочках.
Город выписывает облака в проемы над головой, как хлеб по карточкам, а здесь неба больше, чем земли.
Некоторое время над нами парит одинокая птица.
– Коршун, – показывает глазами дядя Митя.
Потом птица сносится ветром, пропадает.
С утра шел дождь, а теперь выглянуло солнце, и асфальт блестит, словно туго накатанная зернистая лента.
Издалека надвигается встречная пятитонка. С нарастающим шумом проносится сбоку, и мы опять одни под голубыми просветами дымно-серых небес.
Лицо у дяди Мити потемнело от усталости; наверно, его морит сон, потому что он просит все время с ним разговаривать. И я расспрашиваю, расспрашиваю его про старшего сына Вовку – расторопного, хозяйственного малого, который уже ездит с отцом на том же фургоне за комбикормом для кур; про младшего сына Мишку – попрошайку и жалобщика, вечно путающегося в длинных, как вожжи, соплях; про дочку Лидочку – противную писклю, не слезающую с рук матери. Дядя Митя, как взрослому, рассказывает мне о том, что его жена тетя Клава зимой сильно болела; что прошлым летом их корова зашла в клевер и объелась чуть не до смерти, но сейчас – слава Богу.
Мы сворачиваем к железнодорожному переезду между Пушкино и "Заветами...". Неуверенно качнувшись, колымага въезжает на дощатый настил, осторожно переваливаясь через полированные рельсы.
Шоссе кончилось – дорожная "малина" отошла. Впереди – последние километры раздрызганной вкривь и вкось, измордованной колесами проселочной колеи.
Мотор взревывает, как хороший медведь – бурый медведь-берложник; передние шины сползают в нарубцованную кашу дремучего бездорожья, и кузов начинает кидать по сторонам вместе с кабиной. Я крепко держусь за ручку на дверце, но все равно торкаюсь то в боковое стекло, то в дядю Митю. Он вцепился в баранку, сон как рукой сняло.
– Ничего... Пробьемся! На фронте хуже было.
И мы – пробиваемся, пышно раскатывая вязкие лужи; юзом скользя по краю клеклых колдобин; яростно буксуя; выбрасывая из-под колес косые ошметки расквашенной глины.
Дядя Митя двумя руками со страшной силой вертит баранку, балансируя ею, словно канатоходец противовесом, стремясь удержать неустойчивый фургон; бьет меня локтем по ребрам. Терпи, казак! Маме с няней еще тяжелей. На них отовсюду валятся вещи. В упавшей канистре хлюпает керосин. Лишь бы не застрять! Лишь бы не застрять! А ветки колотят о крышу; буйной зеленью прохлестывают по стеклам. В приоткрытое окно потянуло свежим духом елового бора, кипящей сирени, цветущего луга... Последний поворот перед дачей артистки Орочко.
Стоп, машина! Дядя Митя вырубает мотор.
Сразу становится оглушительно тихо.
Я слышу, как поблизости за соседской калиткой ревет трехлетний Борька, а бабушка внушает ему, сама поражаясь своей прозорливости:
– Что я тебе говорила? Не будешь бабушку слушать – достукаешься. Вот и достукался. Смотри: уже милиция приехала!..