Текст книги "Вещий сон"
Автор книги: Алексей Слаповский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)
12
В дом ему, кажется, попасть было не суждено: оттуда вылетел Рогожин, схватил его и потащил вниз, через сад, к реке. Там он плюхнулся на прибрежную траву, предлагая то же самое сделать Невейзеру.
Что ж, Невейзер присел рядом.
– Anguis in herba! Frontis nulla fides! Certum quia impossibile est! Abyssus abyssum invocat![7]7
Змея в траве! Наружности никакого доверия! Верно, потому что невозможно! Бездна призывает бездну! (лат.)
[Закрыть] – сыпал Рогожин в ожесточении латинскими выражениями, которых знал ровно тысячу.
Он знал, кроме этого, наизусть всю таблицу логарифмов, все фамилии в телефонном справочнике на букву «К» – с соответствующими номерами, выучил дословно годовую подшивку газеты «Железнодорожник Поволжья», знал, наконец, поэму «Витязь в тигровой шкуре» на грузинском языке, не зная при этом грузинского языка, но читал поэму так, что грузины принимали его за своего и спрашивали, зачем он покрасил волосы в белый цвет (Рогожин был беловолос, как скандинав), он разучил на пианино, не зная, естественно, нот, симфонию «Семь сорок семь» для фортепиано и тамтама приятеля-авангардиста Ивана Вайфелевича, симфония звучала полтора часа, чтобы дать представление о ее сложности, достаточно сравнить: в то время, за какое можно исполнить в бодром темпе первые восемь нот всенародно известного «Полонеза Огинского», Иван уложил 124 ноты и, если бы пожелал, попал бы в Книгу рекордов Гиннесса, но дешевая популярность его не интересовала. Правда, ни он сам, ни кто другой из пианистов консерватории не мог исполнить симфонию, а вот Рогожин за стаканом портвейна стал доказывать, что сможет, и смог.
Но это, кажется, единственный случай, когда Рогожин совершил подвиг на спор. Остальные – не на спор, не для тренировки или демонстрации памяти. Дело в другом. Дело в том, что Рогожин, жизнерадостный от природы, от природы же наследственно страдал приступами черной меланхолии, или, медицински говоря, депрессии, необъяснимой и всегда неожиданной. Эта болезнь передавалась в его роду по мужской линии, и результатом стало то, что из родных у Рогожина мать, две тетки и бабка. Мужчины же все как один покончили с собой. И, боясь этого, Рогожин, чуть заслышит в душе приближение депрессии, хватается за механическое заучивание того, что попадется под руку. «Умри! Убей себя!» – уныло требует бунтующее подсознание. «Ладно! – соглашается Рогожин, зная, что психически вредно слишком откровенно подавлять подспудные желания. – Ладно, вот только выучу до конца – и из окна головой!» И пока Рогожин выучивал до конца выбранный текст, суицидальные порывы утихали.
Рогожин обратил внимание, что для его депрессий никогда нет конкретных поводов и причин, они возникают обычно как раз на фоне успехов в труде и счастья в личной жизни. Из этого наблюдения он сделал практические выводы. Он выбрал для себя газетную журналистику, которую терпеть не мог, – нервность, суетность и замороченность ее гарантировали отсутствие успехов в труде. Он женился на девушке, которая обожала его со студенческих времен, а он ее на дух не переносил и оказался прав чутьем: став женой, она обратилась в мелкую тираншу, королевишну государства пустяков, содержа Рогожина полным холопом или даже шутом.
Получилось именно то, что было Рогожину надо, но тут королевишна родила дочь, Рогожин ее бесконечно холил и тетешкал, налюбоваться не мог – тут-то его хватил самый сильный приступ депрессии, от которого он избавлялся «Витязем в тигровой шкуре» несколько месяцев.
И тогда он бросил жену и дочь, мучился без них (он ведь и жену за дочку полюбил!), при этом – то была не оговорка – оставаясь жизнерадостным человеком, ибо не прав тот, кто в жизнерадостном человеке исключает муки совести. Чтобы усугубить свою вину, почувствовать себя полным подлецом (подлецы ведь в депрессии не впадают), он даже не платил алиментов на ребенка. С женщинами, которых любил – в своем смысле, – вел себя насмешливо, грубо, потребительски, от души им сострадая. В общем, боролся с болезнью, как мог, и вот уже года три она его не посещала. Но, наверное, опять подкралась – так по крайней мере подумал Невейзер, знающий о хвори друга.
– Лихоманка накатывает? – участливо спросил он.
Рогожин посмотрел на него и ответил вопросом на вопрос:
– Ты знаешь, что таких девушек не бывает и быть не должно? Чиста, как ключевая вода! Я думаю: ничего, посмотрим. И осторожно ее за ручку взял. Вспыхнула! Глазки сверкнули! Неужели вам, говорит, это не скучно? А я не останавливаюсь, я даже хамить начал: терпи, девушка, скоро в брачную постель – заниматься неловкой и смешной возней, глупыми касаниями, готовься! А она говорит: перестаньте, я и думать об этом не хочу, я мужа к себе не подпущу даже! Боюсь, говорит! Откуда это, Невейзер? А?
– Она мне другой показалась.
– Ты без своей камеры уже не видишь ничего и не слышишь ничего! – отрезал рогожин. – Я ей говорю: Катя, вам здесь не место, что вы с собой делаете? А она говорит: Pisces natare oportet![8]8
Рыбе надо плавать! (лат.)
[Закрыть] Именно так говорит, по-латыни говорит, будто дразнит меня! Я хочу, говорит, выполнить свой долг, выйти замуж и родить детей, быть хорошей женой, матерью, крестьянкой. Я говорю: как же? А мужа боишься подпустить? Она говорит: побоюсь – и подпущу. Я, говорит, все-таки люблю его.
– Кого?!
– Ну, жениха. Этого, как его...
– Антона Прохарченко.
– Именно.
– Какая любовь? – изумился Невейзер. – Смеется она, что ли?
– Она врать не может! – жестко сказал Рогожин. – И если ты, собака, с ней попытаешься заигрывать...
– Во-первых, это твоя, так сказать, прерогатива – заигрывать. Во-вторых, тут, брат, что-то не то!
И Невейзер рассказал об Антоне, которого спровадил в город, о своих беседах с Катей, о купании ее...
Рогожин выслушал и сказал:
– Сколько же ты выпил, Виталя, если несешь такую чепуху? Ты ври, да не завирайся, товарищ! Я тебе в морду дам сейчас!
Но в морду не дал, подумал.
Подумав, сказал:
– Она тебя зачем-то дразнила. От скромности или... Но что ей опасность грозит, это я верю. Я наблюдаю вокруг стремление дойти до абсолюта. Omnia praeclara rara![9]9
Всё прекрасное редко! (лат.)
[Закрыть] – и везде редко, но у нас я вижу еще чей-то замысел уничтожить и последнее, что есть! Не должно уже быть такой красоты, обречена она. Если даже сравнить. Вот я. Nihil habeo, nihil timeo[10]10
Ничего не имею, ничего не боюсь (лат.)
[Закрыть]. Она же имеет все, потому что имеет самое себя в незамутненной цельности...
– Ну, насчет незамутненной...
– В незамутненной цельности! Послушай, Невейзер! Женись на ней! Женись на ней! Увези ее! Ты человек мещанского склада, окружи ее заботой и теплом, береги ее, стереги ее! Меня в дом не пускай, следи, чтобы в твое отсутствие не пришел. Если, не дай Бог, мне все-таки удастся как-нибудь проникнуть, совратить ее – опыт есть, приемы есть! – тогда все, тогда я с собой покончу обязательно без всякой депрессии. Потому что мне надеяться уже не на что будет. Я понимаю, глупо, пошло: усталый человек, разочарованный и потасканный, встречает ангела во плоти и очищается духом, и это дает ему надежду, силы жить дальше! Но у меня именно этот пошлый случай.
– Так радуйся. Встретил – и живи дальше.
– Но мне теперь другая надежда нужна, а другой надежды быть не может! И мне испытать захочется: вдруг и нет никакого ангела во плоти, а есть только плоть, как у всех? Сон твой непростой. Если, например, убьют ее – я не успею разочароваться, останусь жить с надеждой!..
Невейзер даже вскочил.
– Сядь, – успокоил его Рогожин. – Это всего лишь мысли. Женисьна ней, Виталя.
Невейзер изумился.
– Ты так говоришь, будто одного моего желания достаточно.
– Да. Брежу я. Ладно. Илья Трофимович велел тебе камеру взять, сейчас начнется.
– Что начнется? Свадьба? Без жениха?
– Не знаю и знать не хочу! Тошно мне. Что-нибудь да начнется.
13
И свадьба началась.
Варилась, варилась пища в шести котлах, поставленных на временные печи из кирпича, и сварилась. И оказалась на столе. И закуски уже на столе, и вина, и водки, и шампанские всякие, и самогоны, и вот уже усаживаются все за стол, и Гнатенков уже сидит во главе стола, и принаряженные родители Антона Прохарченко, и друг Антона Василий Белебей, в отличие от Антона увлекающийся коневодством и помогающий Василию Антоновичу ухаживать за лошадью, и невеста Катя в свадебном белом платье – напротив Гнатенкова через длину стола, и ее подруга как свидетельница, что положено по ритуалу (правда, подруги у Кати не было, свидетельницу девушки выбирали из себя жребием).
Солнце еще высоко стояло.
Птицы пели в саду, и все их слышали, потому что примолкли.
Кто-то включил магнитофон, раздался марш Мендельсона, Моргунков встал со стаканом в руке, ожидая окончания музыки, чтобы произнести речь. Вдохновение момента настолько застлало ему очи, что он не заметил отсутствия жениха. Музыка кончилась, и он произнес речь:
– Дорогие молодожены, первые в нашем селе, но не последние, что ясно ввиду сложившихся объективных обстоятельств. Omnia mea mecum porto![11]11
Всё своё ношу с собой! (лат.)
[Закрыть] – И достал из кармана печать: – Властью, облеченной мне, как имеющий право регистрировать браки, будучи по совместительству органом исполнительной власти, официально документирую на ваших брачных свидетельствах вас мужем и женой!
И приготовился поставить печати на брачные удостоверения. Причем он совсем не заикался, и это была особенность его хмельного состояния.
Он хотел приложить печать и вручить брачные свидетельства молодоженам, но тут раздался голос:
– А где жених-то?
– В самом деле? Где жених, отец? – обратился Моргунков к Василию Антоновичу голосом не гостя и участника свадьбы, а начальника.
Василий Антонович, привыкший общаться с лошадью и женой, с людьми общаться не умел.
– Да это... – сказал он. – Это самое...
– Конкретней!
– Он вроде... А потом смотрю... – развел руками Василий Антонович.
– Сбежал он, что ли? – гневно изумился Илья Трофимович и поднялся над столом во всей красе своего казачьего облачения.
Все шестнадцать восемнадцатилетних девушек посмотрели на Катю с укоризной, потому что если первая свадьба так начинается, то что же будет с остальными? Они суеверные были.
Точно рассчитав, что в общем ропоте его голос будет услышан анонимно, Невейзер крикнул:
– В город он уехал, я точно знаю!
– Это кто сказал? Кто сказал? – крикнул Гнатенков.
Все молчали.
– Так... Твои шутки, дочка?
– А мне прям больше делать нечего! – огрызнулась Катя, жуя кусок курицы, потому что хотела есть.
– Ладно, – сказал Гнатенков. – Сейчас я напьюсь, дочка. А в виде напившись я совсем другой человек, чем в виде не напившись, и поведу себя по-другому!
Он сел, напился и встал опять:
– Как отец и организатор свадьбы с помощью уважаемого Даниила Владимировича Моргункова, с помощью вас, дорогие односельчане и соседи, с помощью общих усилий, хотя и ухлопал все имущество и сбережения, как ответственный человек объявляю свадьбу начать! Люди старались, готовились, ждали – и все теперь отменить? Это не по-людски! Так я рассуждаю в бытовом плане. В плане философском добавляю следующее. Наша действительность жестока и разрушительна. И нам остается одно: несмотря ни на что, двигаться вперед. Это спасет нас. Нет жениха? Найдется! Не найдется? Другого выберем! Говори! – обратился он к Кате. – Кого хочешь женихом?
– Не положено! Не оформлено документально! – потряс Моргунков брачными свидетельствами.
– А может, никто и не захочет теперь! – закричали шестнадцать девушек в один голос.
– Смотри, смотри! – толкал Гумбольдт американца Билла, предлагая ему рассмотреть предлагаемый товар.
– Вижу, – отвечал Билл на английском языке, протягивая руку за большим куском буженины, и все никак не мог дотянуться.
– Пусть выбирает! – закричали молодые, зрелые и один старческий, старика Блюева, мужские голоса.
– Да все равно мне, – сказала Катя. – Ничего я не хочу. Я б только того хотела, кто меня сильно хочет, а меня никто сильно не хочет. Притворяются только.
– Я не понимаю! – поднялся, пошатываясь, Вдовин, уже не в трусах и в майке, каким видел его Невейзер утром, а в черном костюме, да еще модном, двубортном, со стрельчатыми лацканами, и галстук был подобран с удивительным вкусом, хоть сейчас на посольский прием! – Я не понимаю! Тост произнесен или нет? Выпить сперва надо, а потом говорить!
– Правильно! – не мог не согласиться Гнатенков. – Чтобы как у людей. Невзирая на стихии. Стихии нас треплют, а мы продолжаем! Мы живем!
И все выпили, закусили, а после закуски выпили еще раз, не дожидаясь тоста.
– Горько! – крикнул Вдовин. И вдруг Невейзеру, с усмешкой: – Сымай, фотограф! Сымай! Горько!
– Горько! – прокричали все.
Катя встала, смущаясь, потупясь, и вдруг на месте жениха возник Рогожин. Поигрывая плечами и глазами, он наклонился к Кате и поцеловал ее в сахарные уста, впрочем, не нагло, аккуратно, нежно, как и полагается.
– Вот и слава Богу! – утер слезу Илья Трофимович. – Пейте, ешьте, мои дорогие! Все мое имущество на столе, весь я, ничего не жалко!
У Невейзера даже в глазах затуманилось от неожиданности, он оторвался от камеры – и никакого Рогожина не увидел.
Вновь встал Гнатенков:
– Слушай, Катя! Ради сохранения жизненного распорядка и совести, если тебе все равно, то обещаю тебе, что выдам тебя за первого чужого человека, который появится на этой свадьбе. Уже имеющихся чужих прошу не считать! – показал он на Невейзера, Билла, Рогожина и еще некоторых городских гостей. – А вот кто прибьется к свадьбе по русскому обычаю из чужих посторонних, за того человека и пойдешь. Так я сказал!
И никто его словам не удивился, наоборот, даже приветствовали.
Руководителю хора Игорю Гордову не терпелось показать результаты своего труда, он отошел в сторону и отвел шестнадцать девушек, чтобы, когда они начнут петь, застолье не подумало, что предлагается петь всем, чтобы ясно было: концертный номер. Он взмахнул рукой и зашиб ее о сук стоящего над ним дерева, посыпались яблоки-дички. Девушки запели. Что стоишь, качаясь, запела одна тихо и негромко, чистым голосом, будто не было ни Мамаева нашествия, ни Петровых реформ, ни индустриализации, ни коллективизации, а был всегда только теплый вечер над рекой (а по реке рябая утица проплыла с выводком утят). Тонкая рябина, присоединилась к ней другая, и стало их две. Головой склоняясь, подхватила третья именно в ту долю секунды, когда и надо было подхватить. И после паузы, которую искусно, долго – до томления – держал в своих пальцах Игорь Гордов, вступили все остальные, до самого тына.
Невейзер с увлечением снимал хор, гости притихли, любуясь слухом, лишь молодой Гумбольдт все подталкивал Билла, торопя его сейчас же назвать цену. Но Билл, добравшийся-таки до буженины, не мог оторваться от нее, жрал даже с каким-то неприличным наслаждением и жадностью, будто сроду буженины не едал, и тогда Гумбольдт назвал свою цену.
– По десять тысяч долларов с головы, не считая транспортных и накладных расходов. Сто шестьдесят тысяч за такое чудо – это не деньги, Билл!
Но Билл, оказывается, ел так возбужденно не от аппетита, не от жадности, просто у него была такая особенность поведения: когда что-то ошеломляло и восторгало его, он не застывал, как некоторые, не всплескивал руками, а продолжал механически тот процесс, за которым настигли его восторг или ошеломление. Так однажды у себя на родине, любя делать домашние работы по дому, он ремонтировал крышу своего дома и бил по крыше молотком, забивая гвоздь, и услышал по радио некую финансовую новость, которая лишала его половины оборотных средств. Новость была коротка, но был еще и комментарий, Билл бил, бил, бил по гвоздю и уже не по гвоздю, а по крыше, пока не пробил такую дыру, что упал в нее. Другой случай был счастливый: почесывая как-то после брекфеста живот, он раскрыл газету и увидел фотографию певички, которую недавно запустил в шоу-бизнес, под фотографией – похвальная заметочка о ней и о нем как о продюсере, причем не купленная заметочка, что особенно дорого, а от души. Раз двадцать прочитал Билл эти несколько строчек, раз тридцать, сорок, все почесывая да почесывая живот (не зная мудрости Козьмы Пруткова о том, что крайне трудно перестать чесать там, где чешется, вот вам еще один негативный результат от взаимонепроникновения культур, от взаимного равнодушия, ну и от американского самодовольства, извините, само собой!), и дочесался до того, что просто уже не мог остановиться, и чем больше скреб, тем более зудело, уже кровь выступила, уже он и кожу насквозь ногтями пропорол, того и гляди, до самого чрева, до кишок доберется; одной рукой продолжая уродовать себя, другой рукой он набрал номер и вызвал ихнюю американскую «амбулансе». Та приехала быстро, нашла его без сознания, истекающего кровью, лишь рука конвульсивно дергалась, чеша.
Таков был Билл.
И вот он ел буженину, не сводя глаз с поющих красавиц, он пихал ее в рот огромными кусками, и голос Гумбольдта проник в его слух лишь тогда, когда пальцы Билла заскребли по пустому блюду и он малость пришел в себя.
– Десять тысяч! Десять тысяч за голову! – зудел Гумбольдт. – Что, много? Ну, восемь!
– Нет, – сказал Билл, отодвинув пустое блюдо и выпив стакан водки.
– Что, много?
– Им надо остаться здесь, – сказал Билл по-английски, но почему-то с акцентом, и в обратном переводе это звучало бы так: – Им надо остаться здес. Им надо вселять песня в сердца полей, лэсовирек и существовать подобно растителных деревьям в среде своего, как это, биоценоза. Там я буду погубить их.
– Водка действует! Или цену, сволочь, сбивает! – пробормотал Гумбольдт.
– Ну, семь тысяч, – закинул он.
– Отвали! – огрызнулся Билл и заорал: – Бисс! Есчо раз! Брава! Биссс!
Из уважения к иностранному гостю песню исполнили еще раз, потом и другую, столь же задумчивую, а третью – озорную, с переплясом. Тут уж свадьба не выдержала, кинулась подплясывать. Большей частью женщины, поскольку сельские мужчины пляску начинают считать серьезным делом лишь в конце застолья, когда удовлетворят свои организмы дельной водкой, ну, значит, и бездельным чем-то можно заняться.
14
Невейзер наводил камеру сперва на пляшущих, затем стал всматриваться в лица мужчин, оставшихся за столом, и не бесплодно. Он увидел широкоплечего красавца с кудрявой шевелюрой, который мрачно вперился в Катю и машинально вонзал в дощатый стол большой нож. Невейзер приблизился, не сводя с него камеры. И вдруг красавец исчез из кадра. Невейзер стал крутиться, отыскивая его, он крутился вместе с камерой, будто забыв, что может осмотреть все простым взглядом, без камеры. И увидел мрачного красавца крупным планом, заслонившего все обозрение. Рука поднялась и отняла камеру.
– Снимаю вот... – кротко сказал Невейзер.
– Ты невесту сымай, а не меня.
– Я и гостей тоже. И других.
– Я не гость. И не другой.
– А кто же? – осмелился спросить Невейзер, подпустив в вопрос некую потаенную интонацию, которой, впрочем, человек, кажется, не заметил.
Он задумался.
Взял одной рукой лавку, предназначенную для дюжины человек, переставил в кусты, жестом пригласил Невейзера сесть, вернул ему камеру, положил на лавку меж собой и Невейзером кой-чего из еды, водрузил бутыль самогона (в нем он видел больше природной натуральности, чем в водке), разлил по стаканам и посмотрел на Невейзера. Невейзер тут же взял стакан и поспешно выпил.
– Ты попал мне в самую точку! – сказал красавец. – Гость я или кто в этой жизни? Начнем с того, что фамилия моя – Хворостылев.
– А! – сказал Невейзер и испугался своей бестактности.
– Вот именно, – не осудил его Хворостылев. – Тот самый Хворостылев, который от шести детей хотел в развод уйти и на Екатерине жениться. Все смеялись. В душе. Потому что в открытую... – Хворостылев чуть прищурился, как бы желая увидеть сквозь прищур того, кто посмел бы смеяться в открытую. Вернув свое зрение из воображения в действительность, он глянул на Невейзера. Тот кивнул в знак того, что понял. Хворостылев тоже кивнул – в знак того, что понял, что Невейзер понял. И продолжил: – Отец и мать мои, царство им небесное, когда помрут, а пока живы, отец и мать мои существуют без плана и намерения. Воистину как гости. Что им перепадет, за то спасибо. Родили меня – спасибо, хорошо. Потом мама застудилась на весенне-полевых работах – и не могла уже иметь детей. Ей бы лечиться, а она – так сойдет! В результате я остался у них один. Чего от меня ждать, кроме индивидуализма? Это еще мягко говоря! Вот было бы нас двое или трое: брат, сестра, брат... А то один. Все – одному. Избаловался я.
Хворостылев помолчал.
– Но взял себя в руки! – сказал он свежим голосом, будто начал рассказ заново. – Я взял себя в руки и стал обдумывать план жизни, чтобы быть как раз хозяином в ней, а не гостем. Тут – новое село, молодоженов селят и тех, кто поженится. Мне идея понравилась, но прошу руководство: дайте мне дом пока одному, а жену возьму позже, у меня еще план жизни не готов. Они мне: какой еще может быть план, кроме народнохозяйственного? Женись – и составляй себе план. Тем более что планы партии – планы народа. Помнишь? – спросил он Невейзера.
– Помню! – сказал Невейзер и посмотрел на самогон. Он понимал, что пить ему больше ни в коем случае нельзя, но горечь от воспоминаний, предложенных Хворостылевым, была слишком горька, просила утешения, утишения, и он выпил.
Хворостылев подумал и не стал пить. Он опасался сбиться с мысли.
– Так вот. Ладно. Я женился и все-таки начал составлять план. Собственно, ничего в нем особенного. Ты видел, как взрослый ворон учит воронят летать?
– Видел, – сказал Невейзер, никогда не видевший этого.
– Он кружит и показывает, – тем не менее объяснил Хворостылев, расправив свои мощные руки, как крылья, и покачавшись, словно в полете. – Он показывает личным примером. И они учатся. И только после этого всей стаей летят в теплые края.
– А разве вороны улетают в теплые края? – спросил Невейзер, которого этот вопрос заинтересовал вдруг больше, чем суть разговора.
– Не знаю! – сказал Хворостылев и ударил себя по колену. – В этом-то и дело: не знаю! В этом-то и дело, что знаний у меня мало даже в обычных природных параметрах, хоть и живу среди природы! Но ты слушай. Ворону-то что, ему одно нужно уметь: летать и клевать червей. Хотя тут опять вопрос: червяками он питается или, например, зерном? Видишь, и этого не знаю... В любом случае я не ворон! Допустим, я знаю трактора системы ЧТЗ, ДТ и колесный «Кировец» плюс мотоцикл «Урал» с коляской на правах личной собственности. Но что я могу после этих своих знаний и работы? Только жрать и спать! И я своей жене Ларисе – а я выбрал самую здоровую девку, чтобы много детей иметь могла! – я ей сказал: никаких пока детей! У меня же нет ничего за душой, кроме ЧТЗ и ДТ, да и у тебя – кроме доильного аппарата и журнала «Крестьянка». Что мы передадим детям?! Или наша цель: нарожать беспомощных и бессмысленных существ, чтобы они поразбивались о жизнь, потому что мы сами не умеем летать, а тем более учить?! Это я образно говорю, – пояснил Хворостылев.
– Понимаю, – сказал Невейзер, косясь на бутыль, но не находя предлога, оправдания или пово да, чтобы выпить. Небольшая пауза Хворостылева помогла ему, ведь теперь выпить означало отметить как бы абзац в его речи, начало другого периода. Он так и сделал, и Хворостылев, одобрительно кивнув, продолжил с красной строки.
– Эх! – сказал он. – Разве она поняла? Я ей кричу: постой, не рожай, дай накопить умственный и практический багаж суммы знаний! А она рожает! Одного за другим! Я ведь даже и не трогаю ее, терплю, хоть и трудно, и при этом по другим бабам ни в коем случае, чтобы будущим детям, не дай Бог, не сказал кто, что их папка – бабник! Я читаю специальную литературу, я подгадываю моменты, когда – можно вступить в интимные отношения без последствий, ничего не помогает! Мимо пронеси – и уже забеременела! Подумай только – и уже живот! По бедру шлепни (это я вместо жопы говорю, потому что матом не ругаюсь, ради детей опять-таки) – и она уже на третьем месяце! И вот таким образом: шесть штук! Старший школу уже заканчивает и такой же дурак, как я. То есть он парень умный, но надо же стремиться к идеалу!.. И тут в моей жизни наступил момент. Выросла Катя. И я понял: вот с кем мы могли бы воспитать детей, вот кто может передать богатства души и ума, потому что их у нее... Теперь я выпью. А ты нет, – сказал Хворостылев, видя, что собеседник способен слишком опьянеть и не сумеет толково его слушать. Невейзер хотел обидеться, но не позволило чувство долга. И это же чувство долга спрашивало его: почему Хворостылев тыкал ножом в стол, глядя на Катю? Почему?
– Спокойно! – сказал Невейзер. – Каждое ваше слово может быть истолковано против вас! Когда, в каком месте и почему вы задумали убийство потерпевшей?
– Кого?
– Кати. Екатерины Гнатенковой.
– А кто это?
«Отвиливает!» – с азартом подумал Невейзер и гнул свое:
– Не понимаем, значит? Это – невеста!
– Ты сдурел? Она Гнатенковой сроду и не была, она материну фамилию носит, покойного отца то есть: Софьина.
– Хорошо! – не давал себя сбить Невейзер. – Каким образом вы намерены осуществить убийство Екатерины Софьиной, она же Гнатенкова?
– Сейчас возьму твою камеру, – сказал Хворостылев, – и дам тебе по голове. Чтобы ты протрезвел.
– Не хотите отвечать? – отстранился телом Невейзер, не отрываясь, однако, взглядом от Хворостылева.
– Антона хотел убить, – сказал Хворостылев. – Его хотел убить, это да. Чтобы она поняла, как я ее люблю. И даже о детях в тот момент не думал, ни о чем не думал. Хотел убить. Но расхотел. Веришь?
– Верю. Нет смысла. Убьешь Антона – будет другой. Единственный способ сохранить любовь – убить любимую.
– И об этом я тоже думал, – сказал Хворостылев, доказывая, что в своем умственном и нравственном развитии он зашел все-таки гораздо дальше тракторов ЧТЗ, ДТ и «Кировец». – Но я ведь после этого и себя убью. А кто будет детей кормить? В общем, брат... – Он тяжело вздохнул.
А нож между тем все втыкал в скамью.
Невейзер чувствовал симпатию к этому человеку, но не хотел поддаваться. Вот вопрос: нужно ли и Хворостылеву рассказать про свой сон и о пророчестве бабушки Шульц? Если Хворостылев задумал недоброе, это его, возможно, остережет, он будет знать, что за ним наблюдают, что он на подозрении.
И Невейзер рассказал.
Хворостылев выслушал внимательно, пальцы, сжимающие рукоять ножа, как описывается в подобных случаях и как действительно происходит в жизни (хоть это и странно), побелели.
– Пусть только попробует! – пообещал он.
– Вы кого-то подозреваете?
– Это – мое дело. Ты – сымай. Ты в этом все равно ничего не поймешь. Он не успеет. Ему первому конец придет.
Вот тебе на! – подумал Невейзер. Хворостылев теперь сдуру и спьяну подумает на кого-то невиновного и прибьет его, а он, Невейзер, получится, толкнул человека на преступление! Но кого Хворостылев имеет в виду? Что знает? О чем догадывается?
Раньше надо было спрашивать, а теперь голова кругом, хмель одолевает.
И уж одолел было совсем, но вдруг раздались удивительные звуки, вмиг отрезвившие его.