Текст книги "Батька"
Автор книги: Алексей Писемский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
– Пятое-с, – поправил его письмоводитель.
– И все бабенки эти?.. Бабенки?.. – спросил отец, продолжая трястись от бешенства.
– Бабенки, да! – отвечал исправник.
Письмоводитель слегка кашлянул себе в руку.
– Одна, по ревности, весь свадебный поезд было выжгла, тремя колами дверь приперла... мужики топорами уж простенок выломали и повыскакали, проговорил он.
– Самих бы разбойников эдаких на огонь!.. Самих бы! – говорил отец, и глаза его, ни на чем уже не останавливаясь, продолжали бегать из стороны в сторону.
Исправник захохотал полным смехом.
– На огонь?.. В подозренье только оставили! – воскликнул он, устремляя на отца насмешливый взгляд. – У нас вор и разбойник запирайся только всегда прав будет! – прибавил он и глотнул, как устрицу, огромную галушку.
– Уездный суд еще на нас представление делал, – заметил по-прежнему скромно, но с ядовитой улыбкой письмоводитель, – зачем мы поезжан под присягой спрашивали: они, говорит, лица, к делу прикосновенные.
Отец несколько раз повернулся на стуле.
– По Кузьмищеву лучше было! – подхватил исправник и в видах, вероятно, вящего внушения взял уж его за борт сюртука. – Есть там Николая Гаврилыча Кабанцова мужичонки – плут и мошенник народишко... приступили они к нему, дай он им лесу. Тот говорит: погодите, у вас избы еще не пристоялись... они взяли спокойнейшим манером, вынесли все свои пожитки в поле, выстроили там себе шалашики, а деревню и запалили, как огнище.
Отец от волнения и гнева ничего не в состоянии был и говорить, а только глядел во все глаза.
– Приезжаю я на место, – продолжал исправник, – ну и, разумеется, сейчас же все и сознались... Николай Гаврилыч прискакал ко мне, как сумасшедший. "Батюшка, – говорит, – пощади; ведь я лишаюсь пятидесяти душ, все на каторгу идут". Так и покрыли разбойников – показали, что деревня от власти божией сгорела.
– Что же, и наша женщина созналась? – спросила матушка, каждую минуту трепетавшая за отца и желавшая на что-нибудь только да переменить разговор.
– Как же-с, совершенно во всем как есть, – отвечал ей исправник с заметной любезностью.
– И муж с ней участвовал?
– Совершенно-с! И труту ей приготовил, и лучины нащепал, и стражем стоял, чтобы кто не подсмотрел их деяний.
– Но что же за причина? – спросила матушка.
– Причина!.. – произнес отец и начал растирать себе грудь рукою.
Исправник пожал плечами.
– Спросим ужо об этом... порасспросим, – отвечал он.
– Сам старик, говорят, тут виноват, – пробурчал больше себе под нос письмоводитель.
Отца точно кто кольнул.
– Как старик? – сказал он, кидая на приказного свирепый взгляд; но в это время встали из-за стола.
Исправник расшаркался перед матушкой, поцеловал у нее руку и отправился спать. Письмоводитель тоже пошел уснуть, но только на сеновал, где спал и кучер ихний.
Я вышел на крыльцо и уселся на нем. Ко мне подошла наша дворовая собака Лапка. Я обнял ее. "Лапушка, друг мой, что такое у нас делается?" – говорил я, целуя ее в морду. Она в ответ на это лизнула мне щеку, потом вдруг, завиляв хвостом, побежала от меня к садовой калитке, из которой выходил ее прокормитель и воспитатель по части хождения за утками, тетеревами и белками, наш старый садовник Илья Мосеич, в своем заскорблом от старости сюртуке и в сапогах, изорванных по всевозможным местам и шлепавших теперь от мокроты. Лицо Мосеич имел несколько французское – с заостренным птичьим носом, с довольно тонкими очертаниями и с небольшими клочками висевших по щекам бакенбард. Он только что сейчас возвратился с рыбной ловли, ради которой, не докладывая даже господам, на собственные свои деньги нанимал у займовских мужиков тони по четвертаку за штуку, имея в этом случае в виду, что прорвало пятьковскую мельницу, – и действительно: в три раза было вытащено четыре пуда щук, которые он уже своими руками выпотрошил и посолил на погребе, а в Филиппов пост и объявит матушке, что у него рыбы есть и чтобы она не беспокоилась. Теперь он шел за грибами, и тоже больше для господского продовольствия. Я стал просить его взять меня с собой. Илья Мосеич насмешливо посмотрел на меня.
– Что в лесу хорошего взять?.. Пенья, коренья надо перелезать, нагибаться... Господа любят только грибки кушать за столом, – проговорил он с ядовитою улыбкою.
Я, однако, продолжал проситься и почти насильно пошел за ним. Лапка тоже побежала за нами.
Илья Мосеич мог быть назван бесценным человеком для отца и матери: кроме уж поставления рыбы и дичи к столу, он овладевал для них и другими благами природы. Наш огромный сад, который давал до пяти тысяч огурцов, до ста арбузов, до ста дынь, ягод разных на несколько пудов варенья, был решительно его трудами создан и поддерживаем. Мало того, он получал еще за него гоненье, особенно когда весной поупросит или понастращает и заставит дворовых женщин полоть несколько гряд.
– Ты, старая кочерга, все в свое заведение у меня народ отводишь! закричит, бывало, на него отец.
Илья Мосеич обыкновенно в этом случае и не оправдывался, а махнет только рукой и уйдет там у себя за какой-нибудь куст или засядет в грядку.
В торжественные дни, когда Илья Мосеич призывался быть лакеем и когда вместо заскорбленной хламиды надевал свой более новый вердепомовый{540} сюртук, сшитый еще по той моде, когда наши входили в Париж{540}, он с особенною важностию, как будто бы это была его собственность, подавал, во-первых, ерофеич, настаиваемый травами его произрастения, потом квас, который всегда заваривал он, а не поваренок, и, наконец, соленье и особенно зелень. Весьма часто, уставляя закуску, он вдруг, сколько бы тут ни было гостей, указывая на редиску, замечал с внушительною миной: "Двадцать пятого апреля снята!"
При таком, по-видимому, страстном усердии к господам Илья Мосеич в то же время не любил их и нисколько уж не уважал, считая себя безусловно умнее их, даже образованнее, так как они хоть и грамоте поучены, но читают в книгах все пустяки, а он читал все книги умные, как, например: о лечении домашних животных купоросом, об уходе за пчелами, о разведении свекловицы. Вступая в разговор с каким-нибудь барином или священником, он никогда почти не говорил прямо, а по большей части рассказывал при этом случае какой-нибудь анекдот или давно случившееся происшествие, из которого уже и выводил, что было ему нужно. Своего брата он тоже больше презирал и не чужд был посудить о нем, и тоже больше все притчей.
– Фомкино у нас выгорело, – говорил я, едва поспевая за ним идти.
– Д-да, Фомкино выгорело, Бычиха горела, Климцово... Солдатово... и много и долго еще будут гореть русские деревеньки, – произнес Илья Мосеич каким-то пророческим тоном.
После того мы все поле прошли с ним молча.
– Прежде народ лучше был... умнее... мудрецов много было!.. – заговорил он, снова обращая ко мне свое вопросительное лицо.
– Какие же? – сказал я.
– Да вот был царь Соломон, – отвечал он, как бы открывая мне новую Америку, – раз приходят к нему две женщины, две бабы дуры! (Мосеич, не совсем счастливый в семейной жизни и более преданный любви к природе, постоянно отзывался о женщинах с не совсем выгодной для них стороны). Одна из них, по нечаянности, ребенка своего ночью и заспала, а как дело пришло к утру, – мать и чужая про живого ребенка говорят: "Это мой ребенок". Царь Соломон берет сейчас свой меч: "Хорошо, – говорит, – коли так, я разрублю вам его надвое..." Мать-то настоящая сейчас и откликнулась. "Ай нет, нет! говорит. – Это ее ребенок." – "Нет, – говорит ей царь Соломон, – он твой: ты его жизнь пощадила..." Ей сейчас отдает младенца, а другую велел посадить в острог и на поселенье... Ну, так ведь тоже не все господа цари Соломоны! заключил вдруг старик и внушительно качнул мне головой.
Попавшийся на пути нам сосняк переменил течение его мыслей.
– Забежать тут надо, отварушечек для папеньки к ужину набрать! проговорил он и скрылся от меня.
Я пошел по закраине леса. Мосеич пропал надолго: он забрался, вероятно, в самую глушь; каждая благушка, каждая спорхнувшая птичка обыкновенно занимали его внимание. Я начал, наконец, аукаться и выкликать его и только уж через полчаса сошелся с ним на небольшой открытой поляне. У него была почти полна корзинка грибов, а я всего нашел три или четыре гриба.
– Только-то? Мало же, – сказал он, кидая их с пренебрежением в свое лукошко, – кабы вы не барчик были, а дворовой мальчишка, вас бы за это наказали... и больно... да еще сказали бы, что вы где-нибудь в поле, под кустом, припрягали для батьки и матки.
Я слушал его, далеко еще не понимая, сколь ядовито он для меня говорил.
– Господа говорят, – продолжал Мосеич более уже серьезным тоном (он вообще любил со мной поговорить и нисколько уж не церемонился), – говорят, что мы другого рода – Хамова, а они – от Авеля. Это так, положим! Но ведь иногда и комар лишает жизни льва – все приставать к нему будет, над ухом звенеть, а убить-то тот ею не может!.. Мал очень... увертывается... лев терпел-терпел и, наконец, сам себя от гнева загрыз; и это не то, что выдумка какая, а настоящее было.
– Это басня, – возразил было я.
– Нет, настоящее! – повторил настойчиво Мосеич. – В Абаховском приходе теперь жил помещик по фамилии Хитрецов, еще маненько и сродственник вашему дедушке. Как вот в сказках сказывается о могучем Змее-Горыниче или вепре диком, так и он, пожалуй, был, а после того попался же из-за нашего брата...
На последних словах у Ильи заметно появилась в лице какая-то насмешливая радость; я же, с своей стороны, окончательно переставал понимать, что такое и к чему он все это говорит.
– Или теперича, господи ты боже мой! – продолжал он, пожимая уж плечами и пришедши, видимо, в экстаз своего мышления. – Иностранцы вон к нам разные, венгерцы ходят с духами и лекарствами. "Русска, – говорит, – человек глуп, не может ничего делать". – "Как, – говорю, – постой, брат мусью", – и сейчас нарвал самых простых цветиков и поднес ему к носу. "На-ка, говорю, сделай мне такие духи; а как ты-то носишь, так и я сделаю; да не хочу, потому что и землю и хлеб имею, а ты к нам с голоду пришел: мы к вам не ходим, как незачем".
Мосеич, при всем своем несколько мизантропическом взгляде на вещи, был постоянно большой патриот.
Мне между тем хотелось уж чаю. Я сказал ему о том.
– Пойдемте! – отвечал он мне несколько насмешливо. – Баре-то, подумаешь, – начал он после короткого молчания, – поутру чай пьют, кофей, обедают... потом опять чай, ужинают; а мы-то, грешные, едим когда попало и что ни попало.
Дорога, ведущая обратно в усадьбу, открылась перед нами, извиваясь лентой по зеленевшему озимову полю. Лапка, тоже откуда-то появившаяся и только что, вероятно, перед тем придавившая какого-нибудь зазевавшегося зайчонка, была с окровавленным рылом и весело начала прыгать около Мосеича, подскакивать к его руке, лизать ее.
– Вон она, тварь бесчувственная? – сказал он, показывая мне ласково на нее. – А если теперь ладно к птице подошла, прибей ее, поколоти тут, другой раз она все дело испортит: и вертеться станет, и бояться, тревожиться... Человек же и подавно: без вины его наказать – не на хорошее, а больше на худое направит – другой с отчаянности бог знает что накуролесит, как и Машка наша теперь!
– А Марью разве наказывали? – спросил я, обрадованный, что разговор, наконец, склонился на понятный для меня предмет.
– Н-ну! – произнес Илья Мосеич протяжно. – Рано еще вам все знать, молоденьки вы! – прибавил он полушутливо и полунаставнически.
С небольшого пригорка, на который мы вскоре взошли, нам кинулось в глаза довольно уже низко стоявшее солнце. Кверху оно бросало, точно стрелы, золотые лучи, а внизу освещало сзади деревья нашей березовой рощи, которые в весьма заметной перспективе, отделяясь одно от другого, трепетали в воздухе своими зелеными листочками.
Илья Мосеич несколько времени стоял в умилении перед этой картиной.
– Батюшка – наше солнышко! – заговорил он, качая головой. – Всем оно одинаково светит: и большому дереву и малому, и худой траве и хорошей, – а господа так нет, ой, как нет! Только и любят и уважают, что богатых своих подчиненных: они у них умные, и честные, и добрые, а спросил бы, что такое значит богатый мужик. Наипервая бестия изо всех; потому что где мужику взять: он и барину подай, и в казну, и в мир. А руки-то всего две – значит, когда хочешь богатеть, – плутуй! И если теперь наш брат разбогател, разве доброе и хорошее он творить станет, – жди того, как же, пить да жрать, да... В священном писании именно про мужиков, должно быть, сказано, что легче борову свиному пройти в игольные уши, чем богатому в царство небесное, потому что он, аки сатана, со всеми смертными грехами путами спутан.
Сказав это, Илья вдруг остановился. Мы были почти у самого тына нашего сада.
– Вы ступайте дорогой, а я вот туда посекретней проберусь, а то папенька, пожалуй, увидит. "В эдакое, – скажет, – время, бестия, за грибами ходишь".
Проговоря это, он юркнул в нарочно и, вероятно, издавна уже сделанную лазейку, глухо-глухо заросшую всякого рода зеленью, а потом стал пробираться по самой темной аллее, нагибаясь и прячась за деревья.
"Что это папенька, зачем бранит Илью, – он такой славный", – подумал я, обходя сад кругом.
В воротах усадьбы я увидел, что со двора съезжал исправник в легоньком тарантасе, на тройке с расписной дугой, с колокольцами и бубенцами, с ухарски развязанными на троках пристяжными, которые своими обозленными мордами только что не хватали земли. Я оробел и поклонился ему.
– Прощайте, душенька! – проговорил он, делая мне рукой.
Сидевший рядом с ним письмоводитель тоже слегка приподнял фуражку и поклонился, но только не глядя на меня. Вслед за тарантасом ехал на крестьянской лошади и в навозной телеге Спиридон Кутузов, еле-еле примостившийся на кое-как сделанной в передке беседочке, на которой, заняв гораздо большее пространство, помещался также и сотский, оборотясь лицом к заду. В самой телеге сидели, и вряд ли не привязанные к ней, Марья, покрытая, как повитая невеста, с головы до ног в какую-то крашенину, и Тимофей, тоже с потупленной вниз головой и в нахлобученной почти на самые глаза шапке. В усадьбе было совершенно пусто, и только перед растворенной уж кухней Гришка огромным топором рубил дрова, закусив язык на правую сторону и каждый раз прикряхтывая, видимо, желая тем показать, что он мастер и молодец на это дело. Я прошел через заднее крыльцо в дом и застал там страшную сцену: отец, с пеной у рта, ходил по комнате.
– Меня обмануть? Меня?.. Меня? – кричал он, закидывая голову назад и как бы вопрошая самый воздух.
Матушка, сидевшая тут же в гостиной и при всех его вспышках всегда старавшаяся сохранить присутствие духа, на этот раз едва владела собой.
– Я удивляюсь, как ты этого не знал... я давно это знала, – проговорила было она.
– А, ты знала! Ты знала! – вскричал отец, подбегая уж к ней. – Отчего ж ты мне не сказала? Отчего? – прибавил он, отступая от нее на несколько шагов и выпрямляясь, точно готовый сейчас же произнести ей смертный приговор. – А, ты госпожа, помещица здешняя! Ты все можешь знать и все располагать; а я нищий... голыш, приведенный сюда так... Христа ради? Врете! Я господин всем вам: и тебе и твоей челяди!
Матушка пожала плечами, и на глазах ее навернулись слезы: это оскорбление было самое горькое и обидное для нее.
– Из чего ты беснуешься, я понять не могу, – сказала она.
– Ты не понимаешь – да! Не понимаешь, что я, может, и двух его первых сношенок погубил... и этих несчастных наказывал; всегда держал его руку... на эшафот их теперь возвел... Какими молитвами отмолить мне у бога эти мои прегрешения?.. Какими?..
– Но ведь ты сам говоришь, что не знал этого.
– Что же, я и теперь не знаю!.. Я сам, своими глазами, видел ее показания... он ей проходу не давал – все адресовался, а что она "нет", так бил ее и сына. Мне и идти теперь благодарить его: благодарю, батюшка Михайло Евплыч, покорно, что вы развратили всю вашу семью и мне случай в том поспособствовать вам дали.
– Его и без тебя уж бог покарал, потом накажут и по закону, по суду! заметила кротко матушка.
– А, да! По закону, по суду, – вот что! – воскликнул старик с ожесточенным смехом. – А ты слышала, что исправник говорил? Слышала? Есть у тебя уши? Так нет же! Врете, я его накажу! Я!.. Кирьяна мне!.. Кирьяна...
Последние слова он едва уже выговаривал.
Припадок гнева в этот раз так был силен в нем, что даже матушка встала и ушла от него.
– Пошлите к барину Кирьяна, – сказала она, проходя девичью и сколько только могла спокойно, горничным девушкам.
Те побежали.
Я, все время тихонько сидевший в зале, плача и обмирая от страха, решительно не знал, что мне с собой делать.
– Кирьяна... Кирьяна! – продолжал между тем шептать отец, скрежеща зубами и сжимая кулаки.
Через несколько минут Кирьян, позеленевший от страха, стоял перед ним.
Отец так и впился в него глазами.
– Возьми сейчас, – заговорил он прерывающимся голосом, – этого Евплова... стащи его за волосы с печи... кинь его в телегу и вези за исправником... скажи, чтоб его на поселенье взял... Не надобно мне его... Писать я теперь не могу, после все напишу... после...
Кирьян хотел было поскорей убраться.
– Но если же ты его не довезешь, если не отдашь там, я тебя самого убью и растерзаю, – закричал уж на него безумный старик и побежал было за ним.
– Помилуйте-с! Сейчас все исполню, – отвечал тот, едва успевая затворить перед ним за собой дверь, и потом действительно никто уж и не видал, как он собирался, захватил с собой Михайла и уехал.
Отец между тем возвратился в гостиную и, тяжело дыша, опустился на диван. Несчастные припадки гнева всегда кончались для него ужасно: его обыкновенно оставляли одного в комнате, притворяли в ней дверь и подавали ему только холодной воды. Все это повторилось и теперь. Мать пересела к дверям гостиной, чтоб прислушиваться, что там будет происходить. Я поместился около ее колен и стал целовать ее руки.
– Для тебя только, друг мой, и желаю я жить на свете, – проговорила она, поцеловав меня в голову и отерев катившиеся по ее щекам слезы.
Я разрыдался окончательно, так что она едва утешила и успокоила меня.
К вечеру по дому распространился новый ужас: исправник не принял Михайла Евплова, говоря, что он стар идти на поселенье.
– Батюшки! Отцы мои! Что теперь будет? – провопила даже старуха Афимья, более всех привычная к гневу барина и всегда с каким-то стоическим спокойствием его переносившая.
Кирьян, привезя Михайла Евплова назад, не распрягая лошади, убежал в лес, говоря, что он и не придет, пока барин гневаться будет. Сказать отцу о решении исправника осмелилась, разумеется, одна только матушка, но я видел, чего ей это стоило: вся взволнованная и беспрестанно обращая взор на образ, она несколько раз подходила к гостиным дверям и, наконец, уже вошла. Я бросился за ней и приложил глаз к замочной скважине. Что она там сказала, я не слыхал, но только отец вдруг поднялся.
– Хорошо, я сам его упрятаю, – сказал он по наружности спокойным, но в самом деле еще более раздраженным голосом, – велите коляску мне заложить, а мерзавца этого, скажите, чтобы везли за мной в полуверсте.
Матушка беспрекословно исполнила его приказание. Часов в двенадцать ночи он уехал. Два дня, пока его не было, она была на себя не похожа, беспрестанно тревожилась и все чего-то ожидала. Наконец отец возвратился и был совсем уж больной. Его прямо привели в его комнату. Он тосковал и стонал на весь дом.
– Что, папаша чем болен? – спросил я мать.
– Обыкновенно, как и всегда, мучится и терзается... сам наказал, а теперь и жалеет всех... – отвечала она.
С детской души моей, как перестали на нее действовать неприятные впечатления, сейчас же все и слетело: на другой день я уже спокойнейшим манером пахал сохою собственной работы на Гришке грядку в саду, и, что всего удивительнее, этот малый, лет почти восемнадцати, с величайшим наслаждением играл со мной в эту игру, непременно требуя, чтоб я его взнуздал, и чем глубже я упирал соху в землю, тем старательнее и рьянее он вез ее. К нам подошел Мосеич с лейкою в руке.
– Землю пахать – самое приятное для бога занятие, – сказал он.
– Приятное? – переспросил я, очень довольный, что он хвалит мою выдумку.
– Да!.. И если бы вот даже этот дурак Евплов не мытарничал, а кормился бы больше, как следует мужичку, землицей, не был бы там, куда угораздился.
– А куда его, дядюшка, барин увез? Далече ль? – спросил уж Гришка.
– Далече, в место хорошее, – сказал Илья и скрылся за одной из куртин.
V
Начинало темнеть, когда я в нынешнем году подъезжал к Фомкину. Рядом со мной в коляске сидел приказчик мой Семен, ужасно конфузясь, ежась, отодвигаясь от меня и боясь, кажется, прикоснуться одной точкой своего кафтана ко мне. Измученные извозчичьи лошади легонькой рысцой тащили нас в гору.
Я оглядывал окрестность; все было очень знакомо: при въезде в село покачнувшаяся на сторону и точно от сотворения мира тут стоявшая толчея, а подальше небольшая площадь, на которой собирался по праздникам народ; в стороне от нее дом священника, несколько побольше и покрасивей других, на погосте деревянные кресты и единственный каменный памятник на могиле моего деда и, наконец, сама белая церковь. С какой-то болью врывались мне в сердце воспоминания: мы... мне лет восемнадцать... у прихода... день такой, кажется, восхитительный; толпа народа кипит перед храмовыми воротами. Она тоже в церкви... это можно догадаться по уродливому экипажу и по тройке вятских лошадок, стоявших у дома отца диакона. Я иду в церковь. Сердце мое так и рванулось от правого клироса, около которого я стал, к левому; накуренный ладан кажется мне величайшим благовонием, иконостас великолепным, а она, в белом платье и белой шляпке, превыше всех красот земных. Но между тем что было во всем этом: и в ней и в самом народе?.. Ничего, кроме моей молодости!.. Хоть бы один день, один час того счастья, с которым изживались прежде целые недели, месяцы, и за это возьмите все, что впереди, где только и мелькают, как фурии, ниспосланные вас терзать, недуги тела, труды и скорби наболевшей души вашей и целое море житейских нужд и забот.
– А что, – обратился я к Семену, – будет у нас в Фомкине по пяти десятин на душу?
– Будет, кажись! После одного снохача теперь земли-с пустой стоит тягол на пять.
– Какого это снохача? – спросил я, смутно припоминая все, что сейчас рассказал.
– Крестьянин ваш бывший, – отвечал Семен, – папенька ваш тогда разгневался на него и продал его. Всего за десять рублей ассигнациями и уступил-с.
– За десять?
– Да-с, – отвечал Семен и потом с обычной своей скромностью слегка польстил мне: – Ведь не так, как вы-с: покойник, бывало, рассердится, так точно рассудку лишался, а после все у них отойдет это.
– Отойдет?
– Все-с! И чем уж они тут человека ублажить не желают: тогда за Михайла Евплова-то сноху и сына при мне-с... мальчиком я ездил с ним... давали исправнику тысячу рублев, чтобы их ослободить от поселенья. Ну, да тот тоже не взялся. "Я губернатору уж, – говорит, – описал о том".
– А Михайло Евплов кому был продан? – полюбопытствовал я.
– Да так тут, в Зеленцине, был дворянинишко самый бедный; почесть, что ни самому, ни прислуге есть было нечего: Михайла Евплова стал уж в пастухи отдавать... в семьдесят-то лет за телятами бегать... Папенька ваш жалел тогда старика. "Откуплю, – говорит, – его назад: хоть пятисот рублей на то не пожалею" – ну, да тот помер тоже невдолге.
– А за что отец так рассердился на него? – спросил я.
Семен несколько смешался.
– Глупости разные у себя в семействе заводил-с... – отвечал он с расстановкой. – Младшая-то сношенка попалась женщина честная, не захотела того.
– А здесь это в заведении? – заметил я.
– Есть-с! – отвечал Семен таинственно.
– Да как же они это делают?
– Да кто ж им может в том воспрепятствовать! – возразил он мне с некоторым даже одушевлением. – Батько, родитель – одно слово, и который особливо теперь побогатей, так в дому-то словно медведь корежит: и на работу посылает, сколько ему надо, и бьет, особливо этих женщин и малолетних, чем ни попало... Ужасные злодеи и тираны-с!
Мы въехали в усадьбу. Несколько человек дворовых, и все больше старики, встретили меня. Совсем сгорбленный и почти уже слепой Кирьян высадил, однако, меня из коляски под руку. Две женщины, тоже старухи, проговорили: "Ну, вот, батюшка, дождались мы и вас!" Я прошел в дом и, увидя отворенный балкон, не утерпел и вышел на него посмотреть на сад – он точно весь почернел и совершенно заглох по всем некогда прозрачным и зеленым аллеям. На куртинах и на лугах росла такая дичь-трава, что и взглянуть было неприятно. Все это некогда обряжавший и приводивший в порядок Илья Мосеич давно уже умер и, вероятно, сам составлял какую-нибудь часть той природы, которую так любил. Сойдя с балкона, я прошелся по гостиной, где сердился отец, заглянул в спальню, где скучала и молилась мать, и, наконец, в свою темненькую комнату.
Чтобы оторваться от этих хоть и дорогих, но все-таки тяжелых воспоминаний, я велел себе постелю приготовить в зале, как самой пустой комнате и более похожей на сарай, чем на жилое место; но заснул только утром, чувствуя, что руки и ноги у меня холодеют, а на лбу выступила холодная испарина. "О, если бы забыть прошедшее и не понимать будущего!" мерещилось мне в тревожном сне.
ПРИМЕЧАНИЯ
БАТЬКА
Впервые рассказ напечатан в журнале "Русское слово" за 1862 год (кн. 1, январь) с датой: "27 октября 1861 г. С.-Петербург".
Рассказ был перепечатан в четвертом томе издания Стелловского с небольшими поправками. Отметим лишь одно существенное исправление: в конце третьей главы после слов "Я несколько поуспокоился и опять улегся..." (стр. 534) в тексте "Русского слова" была фраза, не вошедшая в текст издания Стелловского: "Зарождающийся ипохондрик, видно, и тогда уже во мне начинал наклевываться".
Рассказ был опубликован в самый разгар скандала, вызванного фельетонами Никиты Безрылова, и поэтому не был отмечен критикой тех лет.
В настоящем издании рассказ печатается по тексту: "Сочинения А.Ф.Писемского", издание Ф.Стелловского, СПб, 1861 г., с исправлениями по предшествующим изданиям, частично – по посмертным "Полным собраниям сочинений" и рукописям.
Стр. 523. Ревизские сказки – списки, составлявшиеся во время переписи (ревизии) лиц, подлежащих обложению подушной податью; в данном случае списки крепостных мужского пола.
Стр. 540. Вердепомовый – светло-зеленый (буквально – цвета зеленого яблока).
...когда наши входили в Париж... – После разгрома наполеоновских армий в России русские войска продолжали преследовать войска Наполеона. В 1814 году русская армия вступила в Париж.
М.П.Еремин