Текст книги "Леший"
Автор книги: Алексей Писемский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
– А, – говорю, – Николаша, здравствуй! Куда это путь держишь?
Парень замялся.
– Я так-с... ничего-с... по своим делам.
– Да по каким по своим делам?
– Да, – говорит, – послан-с в деревни.
– Какие тут деревни! Дорога только в Дмитревское.
– В Дмитревское, да-с: я в Дмитревское и послан, – говорит.
– Зачем в Дмитревское?
Опять переминается.
– Послан-с, – говорит.
– Да зачем?
– Нарядить-с, – говорит, – мужиков.
– Ну так, – говорю, – не надобно, не езди: я сам сейчас в Дмитревское еду и наряжу; а ты поезжай домой.
– Нет, – говорит, – сударь, я не смею этого сделать.
– Мне, – говорю, – любезный, все равно, смеешь ли ты, не смеешь ли это сделать, а я тебе приказываю, и делай по-моему: поезжай домой, скажи Егору Парменову от меня, что я тебя не пустил, и прибавь еще, что, покуда я в Дмитревском, он ни тебя и никого другого не посылал бы туда, да и сам бы не ездил.
– Да как же, сударь, – говорит он мне, знаете, с этакою дерзостью, – по какому же это случаю такое ваше приказание? Я, – говорит, – человек подчиненный: с меня спросят.
– А по такому, – говорю, – случаю, что каприз на меня нашел; а если вы не послушаетесь, так... "Эй, говорю, Пушкарев! – своему, знаете, рассыльному, отставному унтер-офицеру, который все приказания двумя нотами выше исполняет: – Мы теперь, говорю, едем в Дмитревское, и если туда кто-нибудь из новоселковских явится, хоть бы даже сам управитель, так распорядись". Пушкарев мой, знаете, только кекнул и поправил усы.
– Слушаю-с, – говорит, – ваше благородие. – И тут же сейчас, оборотившись к парню, прибавляет: – Не разговаривай, – говорит, – любезный, марш! – Я тоже говорю: "Марш!". Парень мой постоял недолго, почесал голову и поехал в обратную; а мы своей дорогою. В Дмитревское я попал тогда еще в первый раз. Надобно сказать-с, что захолустьев и дичи, по своей службе, много видывал, но этаких печальных мест, как эта деревня, не встречал: стоит в лощине, кругом лес, и не то что этакой хороший лес, а какой-то паршивый: елоха и осина наголо, разве кое-где изредка попадется сосенка; а сама деревня ничего: обстроена чистенько, и поля распаханы как следует, в порядке. У захолустного, знаете, мужика хоть выгод и меньше, да как-то все спорее. Пословица справедлива-с: выгодно жить на бору да близко к кабаку. Спрашиваю дом Аксиньи кривой. Показывают. Вхожу в избу: сидит старуха с одним глазом и ткет.
– Ты Аксинья?
– Я, батюшка.
– Ну, здравствуй, – говорю; я, – говорю, – приехал к тебе потолковать. Знаешь, кто я?
– Как, кормилец, не знать: кажись, асправник.
– Ну, исправник так исправник, и ладно, коли знаешь. Сегодня я был у вашего прихода и видел твою дочку: что это она у тебя хворает?
– Хворает, – говорит, – родименький, не то чтобы лежнем лежала, а временем шибко ухватывает.
– Да что это, отчего с нею?
– Не ведаю, кормилец, так тебе сказать, ничего не ведаю.
– Полно, – говорю, – старуха: как ты не ведаешь! Ведь она у тебя сбегала?
– Ну, кормилец, коли известен, так баять нечего: сбегать сбегала. Помилуй, не засади ты ее куда-нибудь у меня, не загуби ты досталь моей головушки, – отвечает она, а сама мне в ноги.
– Ничего я, – говорю, – ей не сделаю, а ты вот что лучше мне скажи: ради чего она у тебя сбегала? Не было ли у ней любовника, не сманивал ли ее кто?
– Ой, родимый, какой у девушки любовник! Никогда, кажись, я ее в этом не замечала. По нашей стороне девушки честные, ты хоть кого спроси, а моя уж подавно: до двадцати годков дожила, не игрывала хорошенько с парнями-то! Вот тоже на праздниках, когда который этак пошутит с ней, так чем ни попало и свистнет. "Не балуй, говорит, я тебя не замаю". Вот она какая у меня была; на это, по-моему, приходить нечего.
– Постой, – говорю, – старуха, если ты так говоришь, так слушай: я приехал к тебе на пользу; дочку твою я вылечу, только ты говори мне правду, не скрывай ничего, рассказывай сначала: как она у тебя жила, не думала ли ты против воли замуж ее выдать, что она делала и как себя перед побегом вела, как сбежала и как потом опять к тебе появилась? – Все подробно с самого начала.
Старуха этак поохала, повздыхала и начала рассказывать.
– Ой, батюшко, – говорит, – поначалу так было дело: после покойника остались мы в хорошем дому: одних ульиков было сорок – сколько денег выручали, сам сосчитай; да и теперь тоже; вестимо, что не против прежнего, а все бога гневить нечего... всего по крестьянству довольно; во вдовстве правлю полное тягло, без отягощения. Жила она у меня, моя доченька, не хвастаясь тебе сказать, в холе и довольстве, а баловать ее не баловала, держала все на глазах. Ну, сам посуди, коим веком одно дитятко нажито, только и свету и радости, что в ней; к работе нашей крестьянской она с малых лет была ловкая, легкая: на полосе ли, на жнитве ли, все первая, против всех впереди идет. Бывало, мне и суседи всё смеялись. "Ну, говорят, Аксинья, в себя ты дочку принесла: больно уж вы к работе шустры, недаром у вас денег много". Всё ее, кормилец, ко мне применяли тем, что я и по сей день работяща – всякое дело у меня в руках проворится. О царица небесная! С надсады-то и говорить разучилась. Стала моя девушка на возраст приходить; ну и женишки тоже были, и много было, но все как-то опасалась. Все имела большое желание выдать ее в дом к одному экономическому мужичку, не тем, чтобы нашу вотчину обегала или порочила, а только то, что сам старик с покойником моим был большой благоприятель и ко мне тоже наезжал. Дружелюбие между нами было старинное. Егор Парменыч, дай бог ему здоровья, не принуждал очень: кто этак намекнет на мою Марфушку, он только скажет: "Устинья, говорит, дочку просят, припасайся". Ну, опосля, известно, сходишь к нему, поклонишься чем-нибудь, ну, и отменит. Так мы, кормилец, и жили до самых тех пор, как завели здесь барскую запашку. Всю нашу деревню Егор Парменыч повестил на заделье. Мое дело одинокое, пошла я к нему. "Кормилец, говорю, Егор Парменыч, как мне прикажешь, не оставишь ли ты меня в оброке? Мужичка у меня в доме нет: кем мне тебе заделье править?" – "Ничего, говорит, старуха, я тебя не обижу; мужика мне с тебя не надо, а пусть заделье правит дочка". – "Кормилец, говорю я, – где девчонке это справить! Дело ее непривычное, молодое; ты станешь спрашивать многого; ну, как она тебе не угодит, для меня будет нехорошо; а если ты уж так порешился, так лучше я тебе работника выставлю". – "Дура, говорит, ты, баба: работник будет тебе отяготителен, да и мне не к рукам: запашку, говорит, я здесь делаю больше ленную, а со льном, сама ты знаешь, мужику не возиться; с дочки твоей я лишнего не спрошу: что поработает, то и ладно". Ублажил он меня, кормилец, этими словами; поперечить ему тоже не посмела. Прихожу домой и говорю Марфушке: "На заделье, говорю, тебя, Марфушка, требует: как ты насчет этого полагаешь?" Она поохотилась. "Ничего, говорит, мамонька, стану бегать; ничего: от нас много девок пойдет". Тем мы с ней и порешили. Начала она у меня ходить. Ну, и сперва заботно было: все я ее спрашивала: "Не тяжело ли, говорю, голубонька, тебе там?" – "Нет, мамонька, какое тяжело! На эком народе тяжело! Дома в одиночку больше умаешься". А у меня, кормилец, все как-то сердце болело; с половины, кажись, лета, али с Успенков, стала я примечать, что с моей девкой что-то не то: все словно в задумке, из себя тоже худеет. Начала я опять ей говорить: "Полно, говорю, дурочка, не замай, говорю, работницу найму; где тебе заделье вести! Ишь ты какая стала! Такая ли ты была у меня прежде?" Так осерчается, кормилец. "Что я, говорит, дворянка, что ли? Денег-то у тебя, что ли, много: с работницами проклажаться!" Выждала я еще недели с две; вижу, что ничего к лучшему нет. Придет с барщины и прямо в темный чулан ляжет: на своей работе синя пороха не переложит, – все лежит. Ну, я тоже спрашиваю: "Что ты, девонька?" – "Так, мамонька, что-то не по себе", – только один ответ и был, а как придут барские дни, слова мне не скажет, соберется и уйдет прежде всех. Стало у меня сердце еще пуще болеть, чего ни передумала; тоже, как и твое дело, кормилец, сперва намекала, нет ли у ней чего на сердце, не мужчинка ли ее какой приманивает: девушка, думаю, на возрасте, там же всяк час наезжают дворовые ребята, народ озорник, прямо те сказать, девушники; сама своими глазами, думаю, ничего не вижу, а других, хоть бы и суседей, спросить об этаком деле стыдно. Взяла я, кормилец, не сказав ей ничего, прямо пошла к Егору Парменычу. "Так и так, говорю, Егор Парменыч, я не молодая молодка: одной мне при доме справляться спина трещит, заделье я те справлю наймом, а дочку ты освободи мне". Он вдруг, сударь мой, осерчал. "Вы-ста, говорит, шельмы этакие, только знаете, что от барского дела отваливаетесь". – "Я, говорю, сударь, от барского дела не отваливаюсь и, как прежде сказала, хошь работника за девку выставлю, а ей, вся твоя воля, задельничать не приходится". – "Ну, да как же, говорит, много-ста будет, как стану я каждую дуру тешить! Пошла-ста вон и не надоедай мне, коли своей пользы не понимаешь!" Я нейду: стою в своем. Он, кормилец, затопал, затопал надо мной, пена у рту; у меня так сердечушко и замерло: того и гляжу, что прибьет; раза три замахивался, а уж брани да руганья и числа нет, сколько было, едва из хлигеря жива вышла... Иду по усадьбе да горючьми слезами обливаюсь; вдруг мне навстречу его супружница с маленьким сыном, разряженная этакая, расфранченная.
– Здравствуй, – говорит, – голубушка! О чем ты это плачешь?
– Так и так, – говорю, – сударыня, – и рассказала ей все мое горе.
– Ах, боже мой, – говорит, – для чего же Егорушка, – говорит, – не хочет тебе сделать в этом удовольствия! Он что-нибудь тебя не понял. Я, говорит, – ему поговорю об этом.
Я ей поклонилась.
– Противности, – говорю, – сударыня, от меня никогда никакой не было, а что всякой матери, хоть бы и крестьянке, свое дитятко болезно. Если, говорю, Егор Парменыч станет ее у меня в заделье тянуть и не ослободит ее, так я, говорю, пойду к асправнику: вся его воля, что хочет, то со мною и делает.
– Ничего, – говорит, – душечка, не будет; будь покойна, я твое дело сделаю, – сказала она и ушла.
А я, признаться, взяла и пообождала маненько в усадьбе, в скотной, и слышала там, от горничной девушки, что у них за меня большой разговор был. Она, голубушка, дай ей бог здоровья, так его, слышь, ругала, так ругала, всем выкорила и в глаза наплевала. Прихожу я опосля этого домой и говорю дочке. Она мне, батюшка, опять всупротивку стала говорить. Душенька-то у меня уж наболела и без того; взяла меня на ее такая злость, что не стерпела я, кормилец, ухватила ее и почала бить, всю избу вытаскала за космы; чем она пуще просит: "Мамонька, мамонька!", а меня пуще досада рвет, ругаю ее по-пёски и все, знаешь, к нечистому посылаю. Ревет моя девка после этого ровно два дни; стало мне ее хошь бы и жаль: сбегала я потихоньку к приходу, купила ей тут у одного мужичка-торговца кумачу на рубаху и принесла; она ничего – взяла и словно повеселела, а в сумерки и говорит мне:
– Отпусти, – говорит, – мамонька, меня на поседки сходить к дяде Фоме.
– Ступай, – говорю, – только не засиживайся долго.
– Нету, – говорит, – ненадолго сбегаю.
Нарядилась она в наряд хороший, надела теплый полушубочек и ушла. Жду я ее: пропели первые петухи – нейдет, пропели вторые – нет!
"Эка вор-девка: верно, там ночевать осталась", – думала я и пошла, кормилец, сама за ней.
Подхожу, смотрю – на поседках уж и огонь погашен; едва достучалась: отворяет мне дверь девушка ихняя, дочь хозяйская.
– Что тебе, тетонька? – говорит.
– Да я, – говорю, – за Марфуткой пришла; что это, – я говорю, – за ночевка такая? Зачем это ночевать унимаете?
– Нету, – говорит, – тетонька, она ушла.
– Полно, что за шутки такие: ушла! Где ей, – говорю, – быть! Домой не бывала, а ушла!
– Вот те Христос, тетонька, ушла, – говорит.
"Ну, – думаю, – согрешила грешная!.." – Разбойница этакая, – говорю, кто у вас сегодня был? Не было ли дворовых ребят?
– Нету, – говорит, – тетонька, никого не бывало: только две девушки да твоя Марфа – только и было.
Разбудила я стариков, потолковали мы с ними, погоревали, поохали, не знаем, что такое; обежала я все другие избы по деревне – нет нигде, нигде и не бывала. Протосковала я всю ноченьку, а на другой день, делать неча, пошла в усадьбу к управителю, заявила ему.
– Как бы, батюшка Егор Парменыч, хоть бы ее поискать, – говорю.
– Где-ста мне ее тебе искать! Много вас у меня! Ищи сама, как знаешь.
И говорить больше не стал.
Так, кормилец, опосля того пропала да пропала. Все-то ноженьки отбегала, ищучи ее и по селам и по деревням, все леса, почесть, выходила ни слуху ни духу ниотколе нет; так и положила, что сделала над собой что-нибудь! Теперь вот дело прошлое, в те поры никому не открывалась, а на сердце все держала, что это от побои моих и побранки с ней приключилось. Прошло таким делом времени много; от тоски да от маяты стала и сама еле ноги таскать... Взяла я себе для охоты сироту-девушку: сидим мы с ней вечерком; я на голбчике лежу, а она прядет. Слышу я, кормилец, в сенях что-то стукнуло, словно кольцом кто брякнул.
– Кто это, – говорю, – Палагеюшка, выдь-ка, глянь: ровно случится кто.
– Это, – говорит, – баунька, овцы!
– Полно, – говорю, – какие овцы! Выдь, погляди: не съедят.
Засветила она лучину, пошла и опять вбежала сейчас в избу.
– Баунька, – говорит, – у нас кто-то в сенях лежит.
– Так ты бы, – говорю, – окликала.
– Нет, баунька, я боюсь.
Слезла с голбца, пошла сама: глянь, моя Марфушка лежит плашмя поперек сеней. Заголосила я, завопила, бросилась к ней, притащила ее в избу, посадила, стала расспрашивать – ничего не бает, только руками показывает, что молвы нет. Я было ей, чтобы поужинала: молочка было налила, яишенку сделала, – только головкой мотает, а самоё так и бьет, как на пруте. Уложила я ее, родимый, на печку, окутала еще сверху и всю ночь над ней просидела. Похудела, голубушка, так, что и не глядел бы! Ну, думаю, воля божия; были бы кости, а мясо будет; хоша, по милости божией, жива осталась!.. На другой день спроведали наши мужики, стали ко мне находить, спрашивают и говорят мне так:
– Ты, – говорят, – Аксинья, девку не балуй, а накажи ее миром, чтобы другим повадки не было.
– Ну-ка, кормилец, каково мне было слушать эти их речи!
– Братцы-мужички, – говорю я им, – против мира я не спорщица и не потатчица моей дочке, кабы она была здорова, и кабы я доподлинно знала, что она худое что сделала.
Вдруг наезжает сам Егор Парменыч. Узнал он мое дело и говорит:
– Пальцем, – говорит, – не смейте девку трогать, она ни в чем не виновата; а насчет молвы тоже не принуждайте: она, – говорит, – и по лицу видно, что языка лишилась.
Я его слушаю, а сама с собою думаю: как, думаю, насчет молвы не принуждать! И начала ее возить к знахарям, по лекаркам, служила над ней молебны, а сама все приступаю к ней:
– Полно, – говорю, – дурочка, попринудь себя, пробай что-нибудь.
От этого ли, кормилец, али от чего другого, вдруг она проговорила: есть попросила! Я всплеснула руками и начала богу молиться; она тоже зарыдала, и, господи! как зарыдала, и начала поговаривать, немного да немного, а потом и все, как прежде бывало. Обождав сутки двои, стала я ее спрашивать:
– Скажи, – я говорю, – Марфушка, что с тобою делалось и где ты была?
– А вот что, – говорит, – мамонька, скажу я тебе правду-истину: меня, говорит, – леший таскал.
Я так и обомлела: наше место свято, тоже от старины идет слух про это, не в первый раз он это в околотке делает: девок таскивал; одна так никак совсем так и пропала; только то, что на нашей памяти не чуть было этого. И пришла мне, кормилец, на разум опять моя побранка, как я тогда грешным делом, всердцах-то, все к нему посылала. Это хоть бы и с другими приключалось тоже от маткиных нехороших слов; а мы, дуры-бабы, будто по-опасимся? Не то, что взрослых, а и младенцев почасту: "Черт бы тя побрал, леший бы тя взял"; хороших слов говорить не умеем, а эти поговорки все на языке.
– Как это, – говорю, – голубушка, он тебя утащил?
– А так, – говорит, – мамонька; шла я с беседок, вдруг на меня словно вихорь набежал, подхватил как на руки, перекреститься я не успела, он и понес меня, нес... нес – все дичью.
– Что же, – говорю, – девонька, ты там-то делала, где жила, что пила, ела?
– Не спрашивай, – говорит, – мамонька, меня про это: против этого мне сделан большой запрет. Пила и ела я там хорошо, а если хоша еще одно слово тебе скажу больше того, что я те баяла, так тем же часом должна моя жизнь покончиться.
Не стала я ее, батюшка, больно принуждать: може, думаю, и правда.
– Как же, – говорю я, – ты домой-то попала?
– Тем же, – говорит, – мамонька, вихрем; принесли да бросили в сени, а тут что было, не помню.
Только то мне, кормилец, и сказала; до сегодня больше ничего от нее добиться не могу, вижу только, что всякий час в тоске: работы али пищи и не спрашивай!
Выслушал я, знаете, старуху.
– Давно ли же, – говорю, – с нею припадки начались делаться?
– Припадки с ней, батюшка, начались делаться с первого же воскресенья. Пошла с нею к обедне, тут ее впервые и ухватило: хлястянулась на пол и начала выкликать.
Надобно сказать, что при всем этом нашем разговоре присутствовал и дурак мой Пушкарев; выслушав старуху, он вдруг вздумал власть свою полицейскую и удаль свою военную перед ней показывать.
– Ну, – говорит, – бабушка, мы дочку твою полечим; у нас отличное от этого есть лекарство: березовая лапша.
Старуха так и заревела.
Я стал ее унимать, а он, болван, продолжает свое.
– Где же, – говорит, – у вас этот леший? Сказывай! Я его за ворот притащу и тысячу палок дам, так скажет, кто такой и какого звания.
– Это, сударь, как сказать, – замечает ему Аксинья, – ну как, говорит, – не притащишь?
– Притащим, не беспокойся, – отвечает тот, – у нас, – говорит, – ваше благородие, – обращается ко мне, – в полку один солдат тоже стал колдуном прикидываться. Стояли мы тогда по деревням. Он поймает в лесу корову, намажет ей язык мылом, та и ну метаться, как благая: прибежит на двор, язык шероховатый, слюны много, валом-валит пена. А бабы: "Ах, ах! Телонька! Что сделалось с телонькой?.." А он тут и прикатит. "Что, говорит, голубушки, на дворе, что ли, у вас не здорово? Дай-ка я, говорит, попользую". "Попользуй, кормилец, попользуй, поилец". Он сдерет с них рублев пять, промоет язык щелоком и вылечил корову! Вот ведь ихние колдуны какие! И леший здешний какой-нибудь из этаких.
– Не знаю, служивый, как у вас было, – продолжает возражать старуха, а здесь не то; вы, може, сегодня ночуете, так сам послушаешь, голосит кажинную почесть ночь, индо на двор боязно выйти.
– Да ведь это, тетка, – говорю я, – филин птица.
– Баяли, кормилец, многие это нам бают, а только нет, родимый, не птица; филинов у нас мальчишки лавливали, с полгода один жил, никакого голосу не дал, а уж этот против птицы ли, на весь околоток чуть, как голосит.
– Что станешь делать, не переуверишь их!
– Ну, – говорю, – старуха, много ты говорила дела, да много и вздору намолола; пошли-ка лучше ко мне дочку: я с ней поговорю; авось она мне больше правды скажет. Сможет ли она прийти?
– Сможет, кормилец, для-ча не смочь: пролежалась теперь.
– Пошли, – говорю, – ее ко мне, а сама не приходи: мы с ней побеседуем вдвоем.
Пушкареву тоже велел выйти. Пришла ко мне девка-с; оглядел ее внимательно: приятная из лица, глаза голубые, навыкате, сама белая и, что удивительно, с малолетства в работе, а руки нежные, как у барыни.
– Здравствуй, – говорю, – красавица.
– Здравствуйте, – говорит, – сударь.
– Садись, – говорю, – чем стоять.
– Ничего-с, – говорит, – постою.
– Полно, – говорю, – ведь ты больна: устанешь; садись!
Села она этак поодаль, поглядывает на меня исподлобья.
– Чем это ты, – говорю, – больна? Что такое с тобой бывает?
– А бывает, сударь, привалит у сердца, в голове сделается этакой бахмур, в глазах потемнеет, а опосля и сама ничего не помню-с.
– Отчего это с тобой сделалось?
– Изволили, чай, слышать, – отвечает, а сама еще более потупилась.
– Это, – говорю, – что леший-то тебя таскал?
– Да-с, – говорит, – с самой с той поры и начало ухватывать.
– Слушай, – говорю, – Марфушка, ты, я вижу, девушка умная, скажи мне, как, по-твоему, лгать грех али нет?
– Как, сударь, не грех! Вестимо, что грех.
– Так как же, – говорю, – знать ты это знаешь, а сама лжешь, и не в пустяках каких-нибудь, а призываешь на себя нечистую силу. Ты не шути этим: греха этого тебе, может быть, и не отмолить. Все, что ты матери плела на лешего, как он тебя вихрем воровал и как после подкинул, – все это ты выдумала, ничего этого не бывало, а если и сманивал тебя, так какой-нибудь человек, и тебе не след его прикрывать.
– Ничего я, сударь, окромя, что мамоньке говорила, ничего я не знаю больше! – А у самой, знаете, слезы так и текут.
Бился я с ней по крайней мере с полчаса: все думал лаской взять.
– Будь, – говорю, – Марфушка, со мной откровенна; вот тебе клятва моя, я старик, имею сам детей, на ветер слов говорить не стану: скажи мне только правду, я твой стыд девичий поберегу, даже матери твоей не скажу ничего, а посоветую хорошее и дам тебе лекарства.
Ничего не берет, уперлася в одном: "Знать не знаю, ведать ничего не ведаю", так что даже рассердила меня.
– Ну, – говорю, – Марфа, ты, я вижу, не боишься божьего суда, так побойся моего: я твое дело стороной раскрою, тогда уж не пеняй.
Молчит.
Отпустил я ее; досадно немного: солнце уже садилось, день, значит, потерян. Ехать – пожалуй, и дороги не найдешь. Остался я у Устиньи ночевать, напился чаю и только хотел улечься в свой тарантас, – вдруг подходит Пушкарев.
– Ваше благородие, леший, – говорит, – заправду начал кричать; не угодно ли послушать?
Заинтересовало это меня: слыхал я об этих леших, – слыхал много, а на опыте сам не имел. Вышел я из своего логовища к калитке, и точно-с, на удивление: гул такой, что я бы не поверил, если бы не своими ушами слышал: то ржет, например, как трехгодовалый жеребенок, то вдруг захохочет, как человек, то перекликаться, аукаться начнет, потом в ладоши захлопает, а по заре, знаете, так во все стороны и раздается.
Храбрец мой Пушкарев стоит только да бормочет про себя: "Эка поганая сторонка!" Да и со мной, воображение, что ли, играет: сам очень хорошо понимаю, что это птица какая-нибудь, а между тем мороз по коже пробегает. Послушал я эту музыку, но так как день-то деньской, знаете, утомился, лег опять и сейчас же заснул богатырским сном. На другой день проснулся часу в девятом, кличу Пушкарева, чтоб велеть лошадей закладывать. Является он ко мне.
– Ваше благородие, – говорит, – у нас неблагополучно.
– Что такое?
– Девка-то опять пропала!
– Как, – говорю, – пропала! Земская, – говорю, – полиция, мы с тобой здесь, а она пропала: ты чего смотрел?
– Я, ваше благородие, – говорит, – всю ночь не спал, до самой почесть зари пес этот гагайкал: до сна ли тут! Всю ночь, – говорит, – сидел на сеновале и трубку курил, ничего не слыхал.
Иду я на улицу-с; мужиков, баб толпа, толкуют промеж собой и приходят по-прежнему на лешего; Аксинья мечется, как полоумная, по деревне, все ищет, знаете. Сделалось мне на этого лешего не в шутку досадно: это уж значит из-под носу у исправника украсть. Сделал я тут же по всей деревне обыск, разослал по всем дорогам гонцов – ничего нету; еду в Марково: там тоже обыск. Егор Парменыч дома, юлит передо мной.
– Что такое, – говорит, – значит? Что такое случилось?
Я ему ни слова не говорю, перебил все до синя пороха, однако чего искал, не нашел.
"Ну, думаю, за это дело надобно приниматься другим манером".
Был у меня тогда в Михайловской сотне сотский, прерасторопный мужик: лет пятнадцать в службе, знаете, понаторел, и кроме того, если в каком деле порастолкуешь да припугнешь немного, так и не обманет. Приехав в город, вызываю я его к себе.
– Слушай, – говорю, – Калистрат: в Погореловской волости мост теперь строят натурой: ты командируешься присматривать туда за работами, – это дело тебе само по себе; а другое: там, из Дмитревского, девка пропадает во второй уж раз, и приходят, что будто бы ее леший ворует. Это, братец, пустяки!
– Пустяки-с, – говорит, – сударь, без сумнения, что пустяки.
– Ну, стало быть, ты это понимаешь, и потому, быв там, не зевай и расспрашивай, кого знаешь, что и как. Если слух будет, сейчас же накрой ее и ко мне представь. Сверх того, в этом деле Егор Парменыч что-то плутует, держи его покуда на глазах и узнавай, где он и что делает. Одним словом, или сыщи мне девку, или по крайней мере обтопчи ее след и проведай, как и отчего и с кем она бежала. Сам я тоже буду узнавать, и если что помимо тебя дойдет до меня, значит ты плутуешь; а за плутни сам знаешь, что бывает.
– Понимаем, сударь, – говорит, – не первый год при вас служим; только как донесение прикажете делать?
– Донесение, – говорю, – если что важное откроешь, так сейчас же, а если нет, то как кончится работа, тут и донесешь.
– Слушаю-с, – говорит он и отправился.
Жду неделю, жду другую – ничего нет; между тем выехал в уезд и прямо во второй стан{272}. Определили тогда мне молодого станового пристава: он и сам позашалился и дела позапутал; надобно было ему пару поддать; приезжаю, начинаю свое дело делать, вдруг тот же Пушкарев приходит ко мне с веселым лицом.
– Ваше благородие, дмитревская, говорит, девка, что сбежала, явилась.
– А, – говорю, – доброе дело! Где ты узнал это?
– Матка пришла сюда с ней в стан: к вам просятся!
– Давай их сюда!
Обрадовался, знаете. Входит ко мне Аксинья, покуда одна.
– Здорово, старуха!
– Здравствуйте, кормилец!
– Что, дочку нашла?
– Нашла, родимый!
– Каким манером? Опять леший подкинул?
– Какое, ваше высокоблагородие, леший! Дело совсем другое выходит. На вас только теперь и надежда осталась: не оставьте хоша вы нас, сирот, вашей милостью.
– Идет, – говорю, – только ты много не разглагольствуй, а говори прямо дело.
– Нет, сударь, може, вы мне и не поверите; оспросите ее самое; она сама собой должна заявить; я ее нарочно привела.
– Ладно, – говорю, – позовите девку.
Входит, худая этакая, изнуренная.
– Ну, девица красная, очень рад тебя видеть; сказывай, где ты это пропадала: только смотри, не лги, говори правду.
– Нет, сударь, – говорит, – пошто лгать! Не для ча мне теперь лгать: ни себя ни других не покрою.
– Конечно, – говорю, – рассказывай, кто тебя сманил? И где ты была во второй и в первый раз?
– В первой, – говорит, – раз, сударь, жила я на чердаке в господском доме, в Маркове, а второй проживала у погорельского лесника.
– Как, – говорю, – в господском доме? Как ты туда попала?
Молчит.
– Из дворовых ребят, что ли, тебя кто затащил туда?
Потупилась, знаете, этак покраснела.
– Никак нету-тка-с, – говорит.
– Так не сама же ты туда зашла! Зачем и для чего?
– Где, сударь, самой! Не сама.
– Так кто же? Говори, наконец!
Молчит.
– Что ж молчишь? – вмешалась мать. – Сама, – говорит, – пожелала господину исправнику заявить, а теперь не баешь. Бай ему все. Егор, сударь, Парменыч, управитель наш, загубил ее девичий век. Рассказывай, воровка, как дело-то было; что притихла?
– Рассказывай, – говорю, – Марфуша: здесь только мать твоя да я; оба тебе добра желаем. Егор Парменыч, что ли, тебя сманил?
Еще пуще моя девка покраснела и потупилась в самую землю.
– Он-с! – говорит со вздохом.
– Для чего же это, – я говорю, – он тебя сманивал? Пригуляла, что ли, ты с ним?
Опять молчит. Я посмотрел на матку: та стоит пригорюнившись и на мои слова кивнула мне головой и прямо говорит:
– Пригуляла, кормилец, – таить перед тобой нечего, пригуляла, страмовщица этакая! Кабы не мое материнское сердце, изорвала бы ее в куски... Девка пес – больше ничего, губительница своя и моя!.. То мне, кормилец, горько, в кого она, варварка, родилась, у кого брала эти примеры да науки!
Девка в слезы, а старуха и пошла трезвонить. Мать-с, обидно и больно, как дети худо что делают. Я сам отец: по себе сужу; только, откровенно вам сказать, в этот раз стало мне больше дочку жаль. Вижу, что у ней слезы горькие, непритворные.
– Перестань, – говорю, – сбрёх: старого не воротишь; девке не легче твоего. Не слушай, – говорю, – Марфуша, матери, разговаривай со мной: полюбила, что ли, ты его?
– Да, сударь.
– Очень любила?
– Очень, сударь, большое пристрастие мое к нему было.
– Как же, – говорю, – ты такая хорошенькая – и влюбилась в такую скверную рожу? Деньгами, что ли, он тебя соблазнил?
– Нету-тка, судырь! Дело мое девичье: пошто мне деньги! На деньги бы я николи не пошла, если бы не пристрастка моя к нему.
Я только, знаете, пожал плечами, – вот, думаю, по пословице, понравится сатана лучше ясного сокола, и, главное, мне хотелось узнать, как у них все это шло, да и фактами желал запастись, чтоб уж Егорку цапнуть ловчее. Стал я ее дальше расспрашивать – только тупится.
– Что же ты, – говорит ей мать опять, – коли дело делали, так рассказывай!
– Ничего, – говорит, – мамонька, не стану я говорить: как, – говорит, мне про мою стыдобушку самой баять? Ничего я не скажу, – а сама, знаете, опять навзрыд зарыдала.
Никогда, сударь мой, во всю мою жизнь, во всю мою полицейскую службу, таких слез не видывал. Имел я дело с ворами, мошенниками настоящими, и многие из них передо мной раскаивались; но этакого, знаете, стыда и душевного раскаяния, как у этой девки, не встречал: вообразить, например, она себе не может свой проступок, и это по-моему, признак очень хороший. Я вот и по делам замечал: которого этак начнешь расспрашивать, стыдить, а ему ничего, только и говорит: "Моя душа в грехе, моя и в ответе", – тут уж добра не жди, значит, человек потерянный; а эта девушка, вижу, не из таких. Больше ее расспрашивать мне даже стало жаль.
– Ну, – говорю, – Марфушка, коли не можешь, так и не говори, – и велел, знаете, выйти ей в сени – будто освежиться от слез, – а Аксинье мигнул, чтобы приосталась.
– Что, – говорю, – старуха, хоть ты не знаешь ли, что у них было?
– Выпытывала я, кормилец, из нее: баяла она мне много; не знаю, все ли правда!
– Как и когда и каким это манером, – говорю, – он ее соблазнил?
– Вот видишь, – говорит, – он и наперед того, на праздниках там, али бо-што, часто ко мне наезжал, иной раз ночку и две ночует; я вот, хоть убей на месте, ничего в заметку не брала, а он, слышь, по ее речам, и в те поры еще большие ласки ей делал.
– А тут, – говорю, – на барщину потребовали?
– Ну да, родимый, тут барщина эта подошла: свидания у них стали частые. Он ее, слышь, кормилец, все в одиночку на работу посылал, то в саду заставит полоть, либо пшеницу там обшастать, баню истопить, белье вымыть, а сам все к ней заходит, будто надсматривать; хозяйка его тем летом прытко хворала, и он будто такое имел намеренье: "Как, говорит, супружница моя жизнь покончит, так, говорит, Марфушка, я на тебе женюсь; барин мне невестою не постоит: кого хочу, того и беру". Сам знаешь, хитрый человек: хошь кого на словах уговорит да умаслит, а она что еще? Теперь-то разума немного, а в те поры и подавно... Не была бы она у меня, кормилец, такая, кабы не этот человек! Не в кого быть такой, – хоть бы про себя самоё мне сказать: смолода была сердцем любчива, а чтобы насчет худого, нет у нас таких в роду.