Текст книги "Платон. Аристотель"
Автор книги: Алексей Лосев
Соавторы: Аза Тахо-Годи
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 32 страниц)
Глава XI. ИЛЛЮЗИЯ ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТИ
Какова бы ни была форма диалогов Платона, он чрезвычайно тщательно подготавливает протекание главной, находящейся в центре внимания автора беседы. Казалось бы, зачем нужно Платону так присматриваться к бесконечным мелочам и деталям, упоминать множество действующих лиц, объяснять подробности, поводы встречи героев, указывать на даты, числа, даже часы протекания разговора. И когда все это обилие разбросанных очень непринужденно, а на самом деле заботливо распределенных фактов собрано воедино, то невольно рождается чувство удивительной правдоподобности событий, изображаемых в диалоге.
Мы приходим к выводу, что Платон был чрезвычайно озабочен тем, чтобы воспроизвести реально условия и основания для своих драматических сцен. В диалогах, где непременно фигурирует Сократ, Платон хочет казаться непредвзятым летописцем его славной жизни и представить ее как сцепление вполне реальных фактов, подтвердить которые готовы многие очевидцы. Здесь происходит явное стремление сконструировать иллюзию реального протекания действия во времени и пространстве. По закону компенсации Платон восполняет обилием приведенного материала полное отсутствие сведений, которые мог бы оставить, но не оставил потомству сам Сократ в своих так никогда и не написанных сочинениях.
Иллюзия реально становящегося бытия начинается у Платона с твердого установления времени, когда происходит то или иное событие. Если распределить диалоги Платона по шкале этого художественно-условного времени, то окажется, что они все связаны с фактами из жизни Сократа, начиная с юных лет и кончая его смертью. Причем группировка диалогов такова, что самые большие, сложные и даже громоздкие диалоги укладываются всего лишь в несколько дней. Биография Сократа предстает перед нами чрезвычайно сжатой во внешнем протяженно-временном отношении, но зато тем более поражают необъятность его духа и глубина его мысли.
Интересно и то, что в диалогах позднего периода, написанных старым Платоном, Сократ рисуется или молодым, или очень условным, вне живых примет, или совсем отсутствует.
В диалогах раннего и зрелого времени перед нами тот Сократ, которого непосредственно знал и любил юноша Платон. Мы не думаем, что здесь происходит затемнение и стирание событий далекой юности в памяти Платона. Нет, просто Платон из области внешнего драматизма биографии Сократа, свойственного философу-художнику, переходит к области внутреннего драматизма, глубоких раздумий философа-теоретика, создающего свою систему, выходящую за пределы сократовского учения и требующую огромного напряжения логической мысли.
Сократ является перед нами пылким юношей то ли пятнадцати, то ли двадцати лет в диалоге «Парменид».
Платон никогда не знал такого Сократа, поэтому здесь меньше всего реальных примет, связанных с самим Сократом, но, чтобы оттенить его молодость, подчеркивается прекрасная, крепкая старость шестидесятилетнего Парменида и зрелое цветение сорокалетнего Зенона. Встреча происходит якобы около 449 года в Афинах, но Платон всячески отстраняется от того, чтобы его упрекнули в неясностях или неточностях. Это так называемый пересказанный диалог, создающий перспективу во времени.
Свидетелей диалога, бывшего многие годы тому назад, уже почти не осталось, и примечательное событие излагается через третьи руки. В прологе некий Кефал из Клазомен (он не имеет ничего общего с Кефалом из «Государства», отцом оратора Лисия) рассказывает своим собеседникам о своем приезде вместе с друзьями в Афины и о встрече с братьями Платона Адимантом и Главконом. Клазоменцы слышали, что Антифонт, сводный брат Платона по матери, был близок с другом философа Зенона Пифодором и от него знал о бывшей в давние годы встрече Парменида, Зенона и Сократа в Афинах. Клазоменцы и афиняне отправляются в дом к Антифонту, и тот пересказывает им со слов Пифодора и Зенона этот давнишний разговор.
Таким образом, Кефал излагает своим слушателям то, что он слышал от Антифонта, которому, в свою очередь, со слов Зенона передал Пифодор.
Всмотритесь в эту вереницу персонажей. Все это, главным образом, вполне реальные, исторические лица, и обстановка изображается непринужденно-естественная. Но временная перспектива столь удаляет от нас все подробности беседы, что она предстает перед нами в чистом виде и читатель даже не вспомнит ни непосредственного рассказчика, ни целого ряда его предшественников. Их голоса затихли где-то вдалеке, и беседа между элейцами и Сократом будто и не нуждается в посредниках. Иллюзия живого протекания разговора достигнута вполне. Но вместе с тем на всякий случай про запас всегда сохраняются не совсем достоверные свидетели этой беседы.
Действие «Протагора» будто бы происходит в 432 году, за год до начала Пелопоннесской войны. Место действия Афины, дом богача Каллия. Сократ – тридцатисемилетний цветущий человек, Критий, Агафон и Алкивиад – еще совсем юноши. Еще живы Перикл и его сыновья, умершие от чумы в начале войны. Все участники диалога исторические лица – софисту Протагору было 48 лет, Продику 38. В диалоге множество деталей и мелочей, уточняющих обстановку богатого дома, одежду и повадки гостей, суету слуг и слухи, ходящие по городу о приезде Протагора.
Эти подробности вполне естественны, так как диалог представляет собою рассказ Сократа некоему другу о только что бывшей встрече с Протагором.
В диалоге «Протагор» живой, молодой Сократ полон любопытства, задора, иронии и поэтому так насмешливо, точно и беспощадно рисует пышный ритуал явления Протагора собравшимся гостям и дает характеристики присутствующим. Однако в споре Сократ представлен чересчур умудренным и опытным, то есть таким, каким его знал хорошо Платон. Зато отдаленность времени создает видимость совершенно непредвзятой картины пока еще довольно благодушного спора между сторонами, не успевшими надоесть друг другу.
В «Государстве», «Тимее» и «Критии» тоже достаточно мелких подробностей, уточняющих время и место разговоров. Действие их происходит будто бы в 421 году, то есть когда Платону было всего шесть лет, а Сократ – полный сил сорокавосьмилетний мужчина. Уточняется и месяц беседы– таргелион (май-июнь), тот самый, в который родился Платон. Упоминается красочный праздник в честь Артемиды-Бендиды, почитаемой фракийцами и афинянами. Место беседы – Пирей, близ Афин, в доме оратора, силицийца Кефала, приехавшего в Афины по приглашению Перикла и умершего в 404 году. Указаны даже часы, в которые протекает беседа. Она занимает время между дневным торжественным шествием в честь богини и вечерними лампадодромиями (бегом с факелами) тоже в ее честь.
Лица в доме Кефала – все реальные, исторические. Сыновья Кефала – Полемарх, Лисий и Евтидем, судьба которых была хорошо всем известна. В правление «тридцати тиранов» Полемарх без предъявления обвинения был приговорен к смерти и вынужден был выпить яд цикуты. Его брат Лисий бежал из Афин, а потом вернулся, чтобы стать знаменитым оратором. Здесь же родные братья Платона Адимант и Главкон. Свидетель разговора, Никерат, сын полководца Никия, погибшего в 415 году в Сицилийской экспедиции. Здесь же софист Фрасимах с учениками и поклонниками. Но примечательно, что все, кроме Фрасимаха, выполняют роль статистов, то ли молчаливых, то ли подающих необходимые реплики. Как уже было сказано выше, все «Государство» – пересказ Сократом беседы в доме Кефала, бывшей накануне, своим друзьям, с которыми он назавтра в доме Крития будет слушать рассуждения философа Тимея. Временной перспективы здесь совсем нет. Впечатления беседы совершенно свежи в памяти Сократа. Вот почему он так обстоятельно ее передает, со всеми мельчайшими оттенками и извилинами процесса мысли.
Нет ничего удивительного, что Сократ исполняет партии сразу за всех собеседников. Их голоса еще звучат в его памяти. И многочисленные гости в доме Кефала для Платона только предлог, чтобы раскрыть во всей полноте ход мыслей Сократа, а по сути дела говоря, свой собственный.
«Тимей» и «Критий» примыкают по времени их протекания к «Государству». Через два дня после Бендидий приносят жертвы Афине. Может быть, это праздник омовения Афины-Плинтерии. Участники беседы – Сократ, Тимей Локрский, пифагореец приблизительно семидесяти лет, Гермократ, сицилийский полководец средних лет, и Критий, хозяин дома, родственник Платона. Пелопоннесская война в разгаре, но гости, видимо, приехали в момент затишья, возможно, в период Никиева мира (421 г.). Пройдет несколько лет, и Гермократ, беседующий с Сократом, станет вдохновителем победы над афинскими морскими силами в сицилийской кампании 415 года, которую потом драматически опишет Фукидид.
Здесь много мелких деталей, как будто необходимых для создания иллюзии действительности, но на самом деле вносящих путаницу в свидетельства отдаленных очевидцев и даже ставящих под сомнение фигуру Крития. А Платону, как писателю-художнику, как раз и нужно, с одной стороны, представить весь антураж «Тимея» и «Крития» как можно более реально и естественно, но вместе с тем сам рассказ хозяина дома о легендарной Атлантиде сделать настолько проблематичным, чтобы не нести за него никакой ответственности.
Автор устраняется от уточнения главных деталей, и вся тяжесть свидетельства перекладывается на рассказчика.
А ему, некогда десятилетнему мальчику, история об Атлантиде была рассказана его стодевяностолетним дедом, тоже Критием, который, в свою очередь, слышал ее от своего родича, знаменитого Солона. Что осталось в памяти десятилетнего ребенка, а теперь старика, который вспоминает те времена, когда стихи Солона были еще новостью, остается на совести рассказчика, а это как раз и нужно Платону.
Установив столь отдаленные временные взаимосвязи, Платон может со всей присущей ему богатейшей фантазией, не отвечая за истину древних событий, живописно расписать мифическую войну атлантов и афинян, а затем и все устройство великой Атлантиды.
Временная перспектива столь отдалена, что автор может с ней никак не считаться, и она нужна ему только как повод или рамка для своего собственного повествования. Но иллюзия живой беседы и свежести воспоминания Крития сохраняется вполне.
В три дня месяца таргелиона 421 года Платон умещает три диалога, из которых одно только сочинение «Государство» занимает объем целого тома.
Сжатость фактического времени здесь предельная, но это никак не отражается на развитии излагаемых идей. Мысль сама по себе беспредельна, и никакие рамки реально ограниченного времени ей не помеха.
События «Федра» и «Пира» относятся Платоном к 416 году, когда Сократу было за пятьдесят, Федр был еще двадцатилетним юношей, а Алкивиад уже достаточно опытный в политике тридцатилетний мужчина.
Мирный пейзаж на берегу реки Илиса, где под платанами на зеленой траве, среди тени прибрежных кустов и аромата летнего полдневного зноя пристроились Сократ и Федр, создает интимную обстановку доверчивых отношений старшего и младшего собеседников. Эта полная как будто достоверных подробностей и примет идиллическая обстановка в окрестностях Афин прекрасно гармонирует с темой диалога, посвященного определению любви. «Федр» логически объединен с диалогом «Пир» и его темой высшей красоты и высшего блага. Однако связь эта ощущается не только в единстве логически-проблемном и временном, но в самой атмосфере праздника. Сократ там и здесь в окружении молодежи, друзей, учеников. Знойная безмятежность летнего дня в «Федре» сменяется пиршественным торжеством в гостеприимном доме Агафона по случаю его победы в театре. И там и здесь настоящее духовное пиршество. И хотя в «Федре» редкостная для Платона картина непосредственной беседы, никем не пересказанной, а в «Пире» нас ожидает целое нагромождение посредников в рассказе, этот последний производит впечатление одной из острейших драматических сцен Платона.
В «Пире» рассказ ведется от лица ученика Платона Аполлодора Фалерского, идущего из дому в Афины и встретившего по дороге своего приятеля Главкона. Сам Аполлодор на пиру у Агафона не был, а слышал о нем от Аристодема, неотступно следующего за Сократом. Самое интересное, что все пиршественные речи об Эроте и подробности обстановки Аполлодор со слов Аристодема рассказывает своим друзьям 16 лет спустя (около 400 г.), после пира у Агафона (около 421 г.), воспроизводя полностью свою давнюю беседу с Главконом. Итак, перед нами открывается пересказ ведущего диалог лица собственной его беседы со вторым лицом о событии, услышанном от третьего лица.
Всю эту сложность отношений можно выразить так – Аристодем: Аполлодор – Аполлодор: Главкон – Аполлодор: друзья, то есть здесь тройная зависимость слушателей Аполлодора от исходного источника.
Метод передачи рассказа в рассказанном давно рассказе дает Платону полную свободу действий, одновременно создавая полную иллюзию реальных событий во времени и пространстве. В конце концов читатель и вовсе забывает обо всех этих посредниках и упивается тонкостями застольных речей о боге любви и веселыми интермедиями. В финале «Пира» даже нет ни одного упоминания о рассказчике Аполлодоре. Он исчез бесследно. И только верный Аристодем, неожиданно появившийся в заключительной строке диалога, продолжает следовать, как тень, по пятам Сократа. Не для того ли, чтобы еще и еще раз поведать о своем учителе любопытным собеседникам, которые, в свою очередь, приукрасят увлекательным вымыслом очередное событие из жизни Сократа и разнесут его по свету?
Нарочито создаваемая Платоном иллюзия действительности опирается на столь отдаленную временную перспективу, что создает для Платона заманчивую возможность расцветить по своему желанию изображаемое, превращая сочинение философа в подлинно художественное произведение.
Диалоги триады «Теэтет», «Софист», «Политик» – очень сложных по типу развития внутренних перипетий мысли – примыкают один к другому не только в отношении постановки вопроса, но и происходят подряд в течение трех дней. В «Теэтете» тот же принцип, что и в «Пире», только временная перспектива уходит еще дальше. Перед читателем запись диалогов старика Сократа с его друзьями накануне судебного процесса. Запись эту сделал Евклид из Мегар со слов своего учителя Сократа, затем уточнял и восстанавливал давние страницы. В дни Коринфской войны (около 369 года) Евклид повстречался с тяжело раненным и больным Теэтетом, теперь уже человеком зрелых лет, которого везли из Коринфа через Мегару в Афины. Евклид делится впечатлениями об этой войне с Терпсионом, старым другом, свидетелем кончины Сократа. Нахлынувшие воспоминания и просьба Терпсиона показать рукопись бесед Сократа и Теэтета приводят друзей в дом Евклида, где по их просьбе слуга читает друзьям почти буквальную запись, сделанную в чисто диалогической форме. Перспектива тридцатилетней давности при записи беседы Евклидом – превосходный прием Платона для того, чтобы оправдать отвлеченность мысли и тончайшее ее плетение в диалоге, а также постепенное отодвигание в тень Сократа, еще участвующего в первый день беседы, но во второй и третий день только наблюдателя и слушателя. Зато диалоги, построенные на поворотных моментах из жизни Сократа, переживания, которыми живет и мучается Платон в раннее время творчества, отличаются прямо болезненной остротой реальности. Здесь не требуется никакой нарочитой иллюзии достоверности. Трагическая фигура Сократа говорит сама за себя, и в ее неисчерпаемой колоритности залог притягательности тех произведений, где нет вообще никаких посредников и пересказчиков давно слышанных бесед.
В «Горгии», действие которого мыслится Платоном в 405 году, в «Меноне», беседе, которая относится автором приблизительно к 402 году, облик Сократа и его споры с настоящими идейными противниками получают наиболее драматическую окраску. Здесь тот Сократ, которого хорошо знал и помнил сам Платон. Писателю не требуется окружать героя вымышленными деталями и множеством якобы настоящих свидетелей. Теперь точная фиксация времени служит иной цели. Она не отстраняет события вдаль, откуда они кажутся в несколько сдвинутом плане – учение Сократа все больше приобретает черты учения самого Платона при том, что одновременно усиливается схематизм образа реального Сократа. Фиксация не прошлого, а только что бывшего, почти длящегося в настоящем времени, наоборот, укрупняет Сократа-человека, доводя до предела осязаемость его речей и поступков. Поэтому одиночество и покинутость Сократа, которые ощущаются в «Горгии» и «Меноне», обретают драматический исход в «Апологии» и «Критоне», где Сократ предстает перед судьями.
Но самое интересное – «Федон», – произведение зрелого самостоятельного Платона, формирующего свою концепцию идей, прощание с ученичеством у Сократа.
Здесь объединяются два художественных принципа – принцип биографического, реального драматизма личности Сократа и вместе с тем полная отстраненность от него автора, пересказ кончины Сократа Федоном пифагорейцу из Флиунта Эхекрату. Правда, Федон – непосредственный ближайший ученик и свидетель, а между гибелью Сократа и встречей во Флиунте, куда еще не дошли известия о печальном событии, прошло всего около месяца. Живость воспоминаний, прошлое как живое настоящее, и сам Платон, по болезни не присутствующий при кончине учителя, – замечательные предпосылки для создания максимально трагического эффекта прощания с Сократом.
Но по всему чувствуется – умирая, Сократ исцелен и еще вернется к жизни, только уже на страницах платоновских диалогов. И действительно, пройдет несколько лет, и в «Пире» Платон устами Алкивиада воздаст живому Сократу величайшую хвалу.
А когда Платон сам станет стариком и осуществит в «Законах» идеал сурового и жестокого законодательства, на страницах этого сочинения не найдется места Сократу, вся жизнь которого противоречила строгости и безликости закона. Как бы Платон ни расписывал приметы времени, когда состоялась беседа трех старцев вблизи критского Кносса (конец нового года, месяц скирофорион, июнь-июль – с празднествами Афине и Зевсу, покровителям государства), все эти указания лишены реальности и имеют чисто символический характер. В «Законах» нет времени, и потому в них нет вечно спорящего и стремящегося вперед в поисках все новых и новых вопросов и ответов Сократа. Здесь время остановилось. Недаром действие происходит в канун Нового года, в самый долгий день, когда солнце в течение недели как бы стоит неподвижно, прежде чем день пойдет на убыль. Это день летнего солнцестояния и вместе с тем ожидаемого солнцеворота, канун нового аттического года, который начнется в первое полнолуние после солнцестояния, когда солнце войдет в тропик Козерога.
Сам Платон, как и три старца из «Законов», стоит на перепутье. Что получится из нового законодательства? Осуществится ли их идеально-суровое государство? Но на пороге ожидания перемен и на пороге смерти самого Платона («Законы» остались в черновиках) время остановилось и застыло. Исчезла не только сама действительность, но даже и иллюзия действительности.
Остались только символ и утопия, в которых не оказалось места для Сократа, живого, всегда действующего, остро чувствующего реальность бытия.
Глава XII. ПЛАТОН – МИФОТВОРЕЦ И УТОПИСТ
Платон был неисправимый мечтатель. Всю жизнь он стремился не только созерцать возвышенные идеи в стенах Академии, но отважно пускался в путь, часто с опасностью для жизни, чтобы претворить свои идеи в образец справедливого, просвещенного государства. Однако практические усилия Платона уже по одному тому, что они опирались на сиракузскую тиранию, так и остались бесплодными мечтаниями.
Зато для философского творчества Платона эти мечтания оказались чрезвычайно плодотворными. Они придали его сочинениям совершенно особый, изящный, тонкохудожественный оттенок, лишив их профессиональной сухости и узости.
Платон не только философствует строго научно и теоретически, пользуясь всем аппаратом логических категорий и неопровержимой устремленностью мыслей, но он с каким-то восторгом неожиданно погружается в самую замысловатую фантастику, вспоминая древние мифы, конструируя новые, наполняет их жгучей для его современности проблематикой, хочет вернуться в прекрасную поэтическую мечту и заставляет доверчиво следовать за собой читателя.
В сочинениях Платона настолько тесно переплетаются ученость и художественность, что разделить их невозможно так же, как немыслимо отделить Платона-философа и Платона-поэта. Можно сказать и так – ученое слово, или «логос», неразрывно связано у Платона с поэтическим словом – «мифом».
Если в логосе грек выражал свое умение в процессе мысли расчленить, выделить, раздельно исследовать предмет, то в мифе с помощью небывалого воображения этот предмет представал как живая целостность, в которой обобщались опыт прошлого и мечты о будущем.
Миф и логос дополняют у Платона друг друга. Строжайший аналитизм, присущий рассуждающему логосу, слит у Платона с вымыслом мифа и его беспредельной изобретательностью. [14]14
Лингвистические данные подтверждают в слове «логос» (logos) его древний индоевропейский корень leg – указывающий на вычленение, избирание, разделение. Отсюда греческое lego – говорю, латинское lego – читаю, т. е. разделяю звуки или слоги, чтобы затем их объединить вместе, или латинское elegans («элегантный»), т. е. буквально «избранный», или старорусское «лекарь», т. е. буквально тот, кто произносит избранные слова для лечения, «заговаривания» болезни. Индоевропейский корень mûdh-, meûdh– объединяется с греческим mythos (миф) и наблюдается в славянском mûdslio («муслю»), готском maudjan («вспоминаю»), литовском maûsti, maudziù («страстно желаю»), древнеирландском smuainim («думаю»).
[Закрыть]
Платон был настоящим теоретиком и создателем философских идей, как это понимали именно греки. Их «теория» (theõria) означает не отвлеченное созерцание, а «видение». Слово же «идея» (idea) есть предмет видения. И если герои Гомера «мыслят глазами», так как древний поэт не разделяет процессы умственной или психической и физиологической деятельности, то классический грек Платон все еще сохраняет непосредственность и свежесть поэтического мышления древних, занятый как бы умственным созерцанием или делая объектом ученого рассуждения не абстрактную, а «видимую» им предметность, то есть идею.
Эта видимая, ощущаемая Платоном предметность наполнена жизнью и не боится никакого буйства воображения. Наоборот, мысль, обогащенная воображением – а это и есть миф, – чрезвычайно ценится. И совсем не страшно, если вымысел доходит до того, что недалекие люди могут счесть его ложью или выдумкой.
Недаром Платона укоряли иной раз в том, что он изображал реальных лиц, часто не сообразуясь с фактами. Но придирчивые критики были чересчур прозаичны и рациональны, не замечая того, как рядом с ними вырастает художественное произведение и что Платон как поэт и писатель имеет право на вымысел.
А что бы сказали эти критики, если бы обратились к Аристотелю, который считал главным в искусстве не изображение того, что есть, а того, что еще только может быть, находится в потенции, становлении?
Скорее правы были не критики Платона, а древние поэты, которые утверждали, что священная ложь ничуть не хуже, чем истина. Именно такая выдумка, или невероятный вымысел, роднит поэзию и миф. Ведь древний поэт Гесиод восхвалял муз, богинь искусства, дочерей Зевса, которые знают, что было, что есть и что будет. Это они – мастерицы говорить ложь и правду, соединяя в своих божественных песнях истину и вымысел, воображение и реальность. Музы обучили Гесиода, поэта и мифотворца, умению воспевать прошедшее и будущее. С тех пор истинная поэзия постоянно заряжена мифом, в котором это прошедшее и будущее сплетаются в одно неразрывное целое.
Таким образом, Платон, с юности тонко чувствующий поэзию, неизбежно должен был обратиться к мифу. И миф этот не столько был у него беспредметной сказкой и воспоминанием о прошлом, сколько устремлением в будущее, ибо он был рожден вдохновенным воображением и раздумьем о судьбе человека и общества.
Здесь несомненно сказался характер Платона-мечтателя, пытавшегося воплотить в жизнь свой идеал высшего Блага и абсолютной истины. Но поскольку практические попытки Платона неизменно терпели крах, ему оставалось созерцать в мысли и свое наилучшее государство, и своего наилучшего правителя, и свои наилучшие законы.
Идеал философа и мудреца тоже оказался в области мечты, так как суровая действительность жестоко расправилась с тем живым Сократом, который учил афинян не казаться добрыми и справедливыми, а быть таковыми на деле.
Этот идеал был окрашен Платоном в тона восхищения и отличался такой изобретательностью, что сам Сократ однажды, слушая молодого Платона, воскликнул: «Клянусь Гераклом, сильно же навыдумал на меня этот юнец». Но «выдумка» увлекающегося Платона обладала такой поэтической магией слова, что околдовала целые поколения, которые уже не отделяли реального Сократа и созданный поэтом идеал философа.
Однако идеал справедливости и добра в человеческой жизни, оказавшись в области платоновских мечтаний, уходит от философа все дальше и дальше. Встает вопрос: а, может быть, Платон отчаялся найти этот идеал в той действительности, которую собираются построить его герои? Если это так, то вполне закономерна попытка найти воплощение высшей справедливости и конечного торжества добра пусть хотя бы в мире потустороннем или на другой земле, не нашей, а занебесной.
Одним из существенных, необходимых элементов диалогов Платона является миф, причем не просто заимствованный из богатейшего общегреческого наследия, а созданный самим философом как некое поэтическое слово, завораживающее человека.
Грекам издавна была известна небывалая сила слова, а значит, и мифа, и поэзии. Они были убеждены в отдаленные времена, что магия слова заклинает, околдовывает, заговаривает, исцеляет или напускает порчу. Слово, произнесенное с верой и убеждением, небезразлично. Если древние мифы почитались как священное слово, то поэт, наследник мифотворцев, да еще вдохновленный музами, тоже создавал возвышенные слова, исполненные глубочайшего убеждения.
Поэтому Платон пишет о мифах, что они очаровывают душу, что через них можно научить человека добродетели и возвестить божественную мудрость. Будучи предметом глубокой убежденности Платона, его мифы не нуждаются в логических доказательствах. Миф говорит сам за себя. В него поэт верит горячо и непосредственно, так как в мифе заключен тот идеал, который выношен и выстрадан Платоном.
Платон, философ и поэт, уверенно возводит здание своей мечты о совершенной красоте, в чем бы она ни воплощалась, в науке, обществе, морали, законодательстве. Его миф устремлен в будущее вопреки всем стародавним традициям, которые всегда мифологизировали и идеализировали прошлое.
Миф Платона живописен, многокрасочен и «вылеплен» («пластичен», по выражению философа в «Тимее»), как художественное произведение. Поэтому от него нельзя ждать логических доказательств и точной аргументации. В нем всегда есть недосказанность, эскизность, даже небрежность отделки, как при обтесывании глыбы мрамора. Некоторые мифы создают впечатление незавершенности, но в этом и состоит их прелесть. Они выписаны размашисто, яркими мазками, наложенными уверенной кистью мастера, которым руководит не логика, а вера в реальность своего мифотворчества, наполненного живыми многострадальными людьми в поисках вечной истины.
Именно жизненное ощущение мифа раскрывает перед Платоном множество художественных возможностей, когда переплетаются воедино трагическое и комическое, серьезное и ироническое, тяжеловесное великолепие и интимное изящество. Миф постоянно сопровождается у Платона размышлением, логосом, и от этого его поэтичность становится еще более удивительной.
Вот перед нами в «Пире» среди сугубо аналитической и логически аргументированной беседы о том, как достичь высшей красоты и высшего блага, повествуется история рождения Эрота, бога любви. Наряду с установлением его характерных черт Платон с улыбкой рассказывает о пире богов в честь рождения богини Афродиты и о страсти Бедности-Пении к Богатству-Поросу.
Здесь веселые боги пьют нектар, потому что вина тогда еще не было. Нищая, жалкая Пения стоит у дверей, прося подаяние, а Порос засыпает опьяненный, в роскошном саду. Пения хитростью рождает от этого самодовольного красавца сына, Эрота, спутника Афродиты. Но в нем в поразительном единстве запечатлены все противоположные черты матери и отца. Как мать, Эрот всегда беден, некрасив, не нежен, но груб, неопрятен, не обут, бездомен, спит на земле под открытым небом, не выходит из нужды. Но он по-отцовски тянется к прекрасному и совершенному. Он храбр, смел, силен, жаждет разумности, достигает ее, всю жизнь занят философией, то есть любовью к мудрости. Он искусный чародей и колдун. Он ни бессмертен, ни смертен. Он то живет и расцветает, а то умирает и оживает опять. Все, что он приобретает, идет прахом, отчего он ни богат, ни беден. Эрот, как оказывается в конце концов, даже и не бог. Это сама любовь к прекрасному, вечное стремление к красоте, а значит, и вечные поиски мудрости, никогда не довольствующейся ее обладанием и постижением.
Если принять во внимание, что миф об Эроте вложен в уста Сократа, то можно прийти к любопытной догадке. Не является ли этот образ, созданный Платоном-мифотворцем, символом самого Сократа, бродящего по дорогам мудреца, некрасивого, бедного, босого и в жалком одеянии, но зато смелого и мужественного искателя истины и красоты?
А вот как забавно изображается здесь же в «Пире» якобы придуманная комиком Аристофаном мифологическая история о людях-половинках. Некогда на земле обитали чудовищные существа, с четырьмя руками и ногами, с двумя лицами, с глазами, смотрящими в противоположные стороны. Передвигаясь, такой чудовищный человек шел колесом, перекатываясь на восьми конечностях. И замыслы подобных людей были ужасны – взобраться на небо и покорить богов. Зевс не хочет убивать мерзких людей громами и молниями. Кто же тогда будет приносить богам жертвы? Но он решает рассечь их на две половинки.
Зевс разрезал их так, как разрезают перед засолкой ягоды рябины или как режут яйцо волоском. Каждому из людей Аполлон поворачивал в сторону разреза лицо и половину шеи, чтобы, глядя на свое увечье, человек становился скромней. Стянув кожу со всех сторон, Аполлон завязывал ее, как завязывают мешок, и получился живот с пупком посредине. Груди же Аполлон придал четкое очертание с помощью орудия, каким сапожники сглаживают на колодке кожу. И даже на память о прежнем искусный бог оставил этим людям немного морщин возле пупка и на животе. Люди, ставшие наподобие камбалы, половинками, страдали от одиночества и разыскивали друг друга, чтобы соединиться.
Так и каждый из нас, заключает уже серьезно рассказчик, ищет всегда по миру соответствующую ему половину, и Эрот есть не что иное, как стремление человека к изначальной целостности. И здесь веселая мифологическая история, вымышленная Платоном, обобщается им до возвышенного символа, который дошел вплоть до наших дней. Многие, никогда не читавшие Платона, знают об этом влечении двух человеческих половинок, не имея понятия о смешной ситуации, в которой родился этот глубочайший символ.