Текст книги "Кладбище парусников (СИ)"
Автор книги: Алексей Аржанов
Соавторы: Игорь Алмазов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)
В конце ряда, где кончалась зелень, начинался другой ряд, и там стояли люди. Человек двенадцать стояли в одну линию, а перед ними ходил покупатель в соломенной шляпе и заглядывал им в рот.
Прошка остановился. Он стоял с корзиной лука и смотрел, как покупатель берёт за подбородок мальчишку лет десяти и поворачивает ему голову к свету. Прошка постоял, поставил корзину на землю, вынул из-за пазухи свою горбушку, которую брал на обед, и положил её на край помоста, у ног мальчишки. Потом он поднял корзину и пошёл дальше.
Баранов стоял рядом со мной и тоже глядел на помост.
– Вон того видите? – сказал он негромко. – Третьего слева. С рябым лицом.
Я видел. Лицо у него было всё в старых глубоких оспинах.
– За него дадут вдвое, – сказал Баранов. – Он переболел. Его оспа больше не возьмёт, и хозяин за него не боится.
Обратно Прошка нёс корзины молча, а у самой пристани остановился.
– Вашбродь.
– Ну?
– А ежели человека не купили, а отдали, он чей?
– Того, кто взял.
Он подумал.
– А ежели тот помрёт?
Я не нашёл, что ответить, и ответил как есть:
– Тогда того, кто остался.
Прошка перехватил корзину поудобнее и пошёл к шлюпке.
– Я-то останусь, – сказал он, не оборачиваясь.
* * *
К вечерней пушке двое не вернулись. Унтер доложил, Филатов записал, и никто на палубе не удивился. Рио – последний порт перед Горном, где можно уйти так, чтобы не нашли.
Обоих привёл патруль к полуночи. Одного – из кабака, пьяного. Второго – из переулка у пристани, трезвого; вот этот молчал, когда его спрашивали, куда шёл, и глядел в палубу.
– К англичанам шёл, – сказал Филатов, когда его увели. – На фрегат. Англичане платят вдвое и не спрашивают паспорта.
Я поглядел ему вслед. Матрос второй статьи, лет двадцати пяти, – один из тех, кого я лечил в сентябре от потёртости и ни разу после не видел. Филатов записал обоих в штрафной список, берега им больше не было. Сто двадцать девять человек на борту, и счёт мой не переменился.
* * *
Второго декабря баркасы с водой пришли на полдня позже условленного. Любушин ездил в портовую контору разбираться и вернулся хмурый. Сказали ему, что у казначейства не оказалось печати на пропуск и что печать будет к вечеру.
Печать была к вечеру. Было это из-за советника или просто оттого, что в конторе потеряли печать, я не знал. И не узнаю. Но в тот же день я написал бумагу советнику.
Писал по-латыни, начисто, и писал так, как учил меня Новицкий. Ни слова неправды.
Что его превосходительство претерпел в ночь на двадцать восьмое ноября остановку сердца, происшедшую от замедления его хода. Что таковое замедление усугубляется наперстянкой, накапливающейся в теле. Что доктор Карвалью, признав сие, наперстянку отменил. И что при соблюдении покоя и предписанного счёта опасность может быть отдалена.
Каждое слово было правдой. Карвалью отменил наперстянку. Он отменил её сам, своим словом, при хозяйке, я этого добился той ночью. И в бумаге его имя стояло рядом с тем, что он сделал верно, а не с тем, что сделал худо.
Его лист – чистый, неподписанный – я вложил туда же. И отослал с Прошкой к пристани, где ждал лакей.
* * *
Третьего утром у пристани стояла кормилица с ребёнком на руках. Рядом стоял Карвалью.
Ребёнок был девочкой месяцев восьми, и на плече у неё был пузырь восьмого дня – жемчужный, с вдавлением посередине.
Я взял материю с края валика – на стекло и на нитки. Карвалью стоял рядом и смотрел, как я беру.
– Legi, – сказал он, когда я кончил. – Chartam vestram.
Я прочёл. Вашу бумагу.
Больше он ничего не сказал. Поклонился коротко, по-португальски, и пошёл вверх по улице, к нижнему городу, где с утра, по словам аптекаря, никого не принимал.
* * *
Письма я дописывал в ночь на четвёртое. Английский фрегат уходил пятого на Лиссабон, и контора его брала почту до полудня четвёртого.
Маршаллу я писал долго. Про Жоакина и про флегмону, про корпию в кипятке, про то, что португальский врач моет руки уксусом. Про советника и наперстянку, про то, что Уизеринг писал о жёлтом зрении и что я это видел сам. Про подкидыша под номером. Это было легко, потому что про болезни я умею. Вышло шесть страниц. И в конце я спросил его о том, чего не знал сам. Сколько он видел отнятых, у которых болела нога, которой нет, и чем он им помогал, кроме слова.
Мэри я написал меньше, а сидел над её письмом дольше.
Первые две страницы, начатые ещё в Ла-Манше, я переписывать не стал. Отправил как есть, с оборванной строкой «допишу к Рио». И под этой строкой дописал.
Первое, что я ей написал, был ответ на её вопрос. Трубкой сквозь тучную грудь слышно, ежели прижать её крепче и слушать там, где жир тоньше. Под мышкой, сбоку, и со спины, между лопаток. И велеть больному нагнуться вперёд, тогда сердце ложится ближе.
Это я написал за четверть часа. А после надо было писать про себя. Как она просила.
И я написал. Про то, что в Рио жарко так, что свечи гнутся в подсвечниках. Про то, что я качал на полу чужой спальни мёртвого советника, а он встал, и первое, что сказал, было про черепаховый суп. Про колесо в стене госпиталя. Про гору, похожую на сахарную голову.
Написал, что у меня стёрты колени о чужой ковёр и что я три ночи не спал и спать не хочется.
Это было всё, что я смог. Больше про себя у меня слов не нашлось.
Подписал я письмо: «А. Вершинин». Потом поглядел на подпись и приписал ниже одно слово. Андрей. Так она меня назвала на крыльце, выговорив с первого раза.
Чего я ей не написал, я записал во вторую тетрадь. Не написал, что у меня есть бумага, которую я не подписал, и что от этого, может, пострадает корабль. Не написал про рисунок Тихонова. Не написал, что Новицкий подаёт мне руку по утрам и что я считаю ему перебои. Не написал, что в прошлой жизни мне никто не писал писем, пронумерованных от того дня, как я ушёл.
Письма я отнёс в контору сам, до полудня, и заплатил за них медяками из того самого платка.
* * *
Четвёртого мы не вышли.
Утром Любушин поехал в контору за последним нарядом на воду и вернулся к полудню без бумаги. В контору его пустили, приняли вежливо и объяснили: наряд выписан, но лежит у казначейства; казначейство ждёт справки от карантинной части, а карантинная часть желает знать, отчего русский шлюп сжёг в виду порта чужое судно, не предъявив его портовым властям.
Головнин выслушал это стоя.
– Кто желает знать?
– Не сказали, ваше высокоблагородие.
– Разумеется.
Я стоял тут же, у комингса, и считал дни не хуже Любушина. Девятнадцать бочек недолитой воды. Скот, который надо кормить на стоянке. И бумага, которую я третьего дня вернул на гору чистой.
Капитан обернулся ко мне. Не спросил ничего. Просто обернулся, и этого было довольно.
– Ваше высокоблагородие, – сказал я. – Это, может быть, из-за меня.
– Я знаю, – сказал Головнин.
И больше в тот день про это не говорил.
Команда узнала к вечеру. На баке восприняли лучше, чем я думал: берег есть берег. Филатову стало хуже, потому что штрафной список он уже объявил, а теперь у штрафных впереди был неизвестно какой срок вида на берег – и наказание, у которого нет конца, перестаёт быть наказанием. Кутыгину стало лучше, потому что салют откладывался.
А я в тот вечер сел и стал считать заново, и вышло у меня совсем другое.
Покуда мы стоим, цепь мне не надо вести по своим. Покуда мы стоим, в Мизерикордии каждые восемь дней есть подкидыш с готовым пузырём, и берётся он даром. Каждый день стоянки – это плечо, которое я не трачу.
Выходило, что бумага советника, которую я не подписал, подарила мне то самое, чего я у него просил.
Записывать это я не стал. Такое в тетради выглядит нехорошо даже во второй.
А вечером четвёртого я наконец пошёл к Кутыгину. Записанное «на завтра» висело у меня девять дней. Двадцать восемь комендоров, двадцать один выстрел в упор – и теперь неизвестно когда.
* * *
Кутыгин стоял у орудий и смотрел, как их чистят.
– Фёдор Иванович, дело по моей части.
– Слушаю.
– Комендоры глохнут.
Он поглядел на меня так, как глядят на человека, который сообщил, что вода мокрая.
– Глохнут, – согласился он. – Комендор всегда глохнет. Это служба.
– Я прошу, чтоб на салюте им заткнули уши.
– Паклей?
– Паклей нельзя: она смолёная. Чистой корпией или шариками из воска с салом.
Кутыгин помолчал.
– Андрей Ильич, я служу семнадцать лет. На левое ухо я глух с двенадцатого года – с канонерок под Ригой. И команду я слышу.
– Правым, Фёдор Иванович.
Он поглядел на меня, и в углу рта у него дрогнуло.
– Правым, – сказал он.
И рассказал, раз уж мы стояли у орудия одни. В двенадцатом году он был мичманом на канонерской лодке в Рижском заливе, а французы шли на Ригу. Лодки стояли у берега и весь август били по батареям. Лодка малая, пушка тяжёлая, и стрелять из неё приходится почти лёжа. Когда в сентябре стихло, он не слышал левым ухом ничего, а в правом звенело до Покрова.
– Лекарь тогда сказал, что пройдёт, – сказал Кутыгин. – Не прошло. Я и привык.
– И стихи оттого? – спросил я.
Он поглядел на меня удивлённо.
– Какие стихи?
– У вас на нактоузе книжка.
Он помолчал.
– Стихи глазами читают, – сказал он. – Их слушать не надо.
– Вот и я про то, – сказал я. – Оглохший на оба комендор не расслышит команды. А команду у орудия отдают один раз.
– В бою уши не затыкают.
– В бою – нет. На салюте – да. Салют не бой, а глохнут на нём так же.
Кутыгин думал долго и глядел на карронаду.
– Корпию дадите?
– Дам.
– Пусть сами решают, – сказал он наконец. – Кто хочет, затыкает. Кто не хочет, я не неволю.
Это была половина. Больше я у него в этот вечер взять не мог.
* * *
Наутро я раздал корпию и восковые шарики у орудий. Взяли четырнадцать человек. Прочие смеялись и говорили, что они не барыни.
После я осмотрел плечо Дроздова. Второй день от прививки, и на месте царапин было розово и припухло, самую малость, так что под пальцем едва угадывалось. Рано было судить, но начало шло правильное.
Рассчитывал я его на выход четвёртого, а вышло, что рассчитывать теперь не к чему. Восьмой день у него придётся на стоянку в порту, и материю с него я возьму на берегу, стоя на твёрдой земле.
А потом я спустился в трюм. Стёкла и нитки с материей надо было уложить туда, где холоднее, в самый низ, у воды, рядом с копенгагенскими. Там, в темноте, у борта, куда не доходит палубное тепло, они проживут дольше.
Я дошёл до водяных бочек и присел, чтобы уложить коробку. И услышал кашель.
Короткий, сдавленный, в кулак, как кашляют, когда не хотят, чтобы услышали. Из-за бочек, из темноты, где никого не должно было быть.
Кашель был детский.
Глава 4
Я поставил фонарь на бочку и прислушался. Кашель повторился. Сухой, короткий, с лаем в конце, и за ним – вдох, неглубокий и чистый, и свиста в нём не было. Горло. Застуженное и отёкшее горло, а лёгкие, по вдоху, покамест целы.
Я отодвинул крайнюю бочку на ладонь и посветил в щель. За бочками у самого борта было устроено гнездо. Мешковина, сложенная вдвое, старый плащ, кружка. И на плаще, поджав ноги, сидела девочка.
Лет девяти, может, десяти. Тёмная, худая, в рубашке не по росту, и глядела она на фонарь, не мигая.
– Тихо, – сказал я по-русски. – Я лекарь.
Она не поняла. Но голос мой, видно, был такой, что она не закричала.
Я протянул руку и положил ладонь ей на лоб. Тёплый. Не горячий. Жар, если и был, то малый – от горла, а не от груди.
– Открой рот.
Показал на себе. Она открыла, и я посветил. Зев красный, миндалины набухли, налёта нет. Дышала она через рот, потому что нос был заложен; в трюмной сырости у борта это было ровно то, что бывает с ребёнком, которого четвёртые сутки держат у холодной воды.
Губы были обмётаны и потрескались, и язык был сухой, с налётом на спинке. Кожу на тыльной стороне кисти я собрал в складку, и складка расправилась не сразу. Пила она мало, а ела, судя по всему, одни сухари.
Трубку я носил с собой. Приложил к спине: справа, слева, внизу. Чисто. Ни хрипа, ни влажного. Это была не чахотка. Будь это чахотка, я бы услышал и увидел другое: кровь на плаще, пот, худобу иного рода. Этот кашель пройдёт за неделю в тепле и сухости.
И только после всего этого я увидел её как безбилетника. По уставу мне следовало подняться к вахтенному немедля.
Посторонний на борту военного судна: доклад, капитан, шлюпка, берег. К вечеру она была бы на пристани. А с пристани её дорога вела в одно место, которое я видел своими глазами и в стене которого было колесо.
Я задвинул бочку обратно так, чтобы осталась щель для воздуха, поднялся наверх и к вахтенному не пошёл.
Вечером я спустился снова, с одеялом из лазарета, кружкой тёплой воды и мёдом, который держал для больного горла. Гнездо я перенёс на три бочки дальше от борта, туда, где сверху проходит тёплый воздух с камбуза и где доски сухие. Девочка перебралась сама, прижимая к груди кружку, и глядела, как я стелю одеяло, с тем же звериным вниманием.
Мёд с водой она выпила разом, и я показал на пальцах, чтобы в другой раз пила по глотку.
Поднимаясь, я встретил на трапе Прошку. Он шёл снизу, из носовой части, с пустой кружкой.
– За водой ходил, – сказал он раньше, чем я спросил.
Водяные бочки стояли в корме. Он шёл из носовой.
Я прошёл мимо и ничего не спросил, потому что у меня у самого в руке была пустая кружка. А поднимаясь по трапу, я рассудил: я велел ему не искать и не лазить, а он лазил. Либо по чьему-то поручению, либо по своему, и я не знал, какое из двух хуже.
* * *
Жуана я привёз на борт четвёртого декабря. Капитан дал мне одного, и я выбрал сам, и привёз того, у которого через всю левую ступню шёл старый ожог, стянутый белым рубцом. Я рассудил, что, раз мы стоим, лечить рубец удобнее у себя, на глазах, маслом и тёплой водой, покуда он не станет мягким. Боцман записал его в юнги и отдал под команду Евдокимову.
Про ногу я капитану не сказал. Больного он не велел.
Нашёл я Жуана на баке, где он драил медь с другими юнгами, и отвёл вниз, в лазарет, – на перевязку, как сказал боцману.
Разговор у нас вышел из обрывков португальского, которые успел заучить я, и русского, которые успел заучить он. Остальное мы договаривали руками.
– Трюм, – сказал я и показал вниз. – Девочка.
Он побелел так, что проступили веснушки на скулах.
– Ирман, – сказал он. – Минья ирман.
Сестра. «Ирмау» у них значит «брат», а «ирман» – «сестра»; монаха зовут так же, и я сперва путал одно с другим.
– Как звать?
– Роза.
Он рассказал всё – руками, словами, и я его понял.
Он пошёл в юнги с одним условием, которое поставил себе сам: сестру вывезет. В Мизерикордии её держали с другими девочками; через год её отдали бы в дом прислугой, а может, и не в дом. Он знал, куда отдают девочек, когда тем исполняется двенадцать. Он показал это одним жестом, и я понял.
Сестру привезли в тот же день, что и его, – на лихтере с зеленью. Под мешками с тыквами. Лодочнику Жуан отдал за это медный нательный крест – единственное, что у него было своего, – и показал мне пустое место на шее, где шнурок натёр кожу. Он сам свёл её вниз, пока матросы таскали мешки, и никто не считал, сколько раз юнга спустился в трюм с тыквой на плече.
– Ирмау Бенту знал? – спросил я.
Жуан помолчал и кивнул. Бенту знал и промолчал.
Я это понял сразу, и понял, отчего. Девочка на военном шлюпе, уходящем за Горн, была для него хуже колеса. Но лучше улицы, куда её отдали бы через год. И из двух зол он выбрал то, о котором можно промолчать. На берегу, выходит, был человек, с которым можно было об этом говорить.
Жуан глядел на меня и ждал, что я сделаю. Я поглядел на его ногу. Рубец за эти дни на масле стал мягче, я это знал, потому что мазал его сам. Но в трещину у пятки уже зашла грязь, и вчера я её вычищал.
Четвёртые сутки я не докладывал капитану про эту ногу. А теперь стоял над мальчиком, который четвёртые сутки не докладывал про сестру, и собирался его судить. Судить его мне было не с чего. Про себя я сказал это короче и злее, и вслух не сказал ничего.
Когда её найдут, а найдут непременно, спросят не его. Спросят меня. Сколько дней я знал? Почему молчал? Что скажу капитану, который неделю назад сказал мне: «Больного не приму», – а я привёл ему больного и промолчал?
– Воды ей носи, – сказал я. – Тёплой. И сухарей. Я приду вечером. И ведро выноси. Вместе с камбузным ведром, чтоб не считали.
Он кивнул. Он и так его выносил четвёртые сутки, я это понял по тому, как быстро он кивнул.
– Капитан? – спросил он. Это слово он знал.
– Не сейчас, – сказал я.
Что будет потом, я не знал и сам. Жуан, я думаю, понял это по моему лицу лучше, чем по словам, и ушёл на бак драить медь, прихрамывая на левую ногу чуть меньше прежнего.
* * *
Седьмого вечером я взял тесьму.
Новицкий пожаловался сам, между делом. Башмаки, сказал он, стали тесны: жара, ноги к вечеру отекают у всех. Я посмотрел на его щиколотки. Башмаки сидели на два пальца туже, чем в Портсмуте. Кожа над пряжкой была натянута и блестела.
– Ваше благородие, дозвольте смерить.
– Зачем?
– Для порядка.
Он поглядел на меня и выставил ногу. Я обвёл тесьмой щиколотку, над косточкой, и завязал узелок на месте. Потом под коленом. Записал в тетрадь число, час и два узелка.
– И всякий вечер так? – спросил он.
– Всякий вечер. В тот же час.
– Вы мне ноги мерите, как портной, – сказал Новицкий.
– Как портной, ваше благородие.
Он хмыкнул и больше не спрашивал.
Перебои я считал в то же время, утром, как повелось. Их было больше, чем неделей раньше. Руку он теперь давал и сразу прятал, как только я отпускал.
Что означают эти узелки, я знал слишком хорошо. Сердце, которое сбивается, не прогоняет всю кровь, что к нему поступает, и непрогнанное оседает внизу, у ног, водой. Сперва к вечеру, после дня на ногах. Потом и к утру. Потом выше колена.
Во вторую тетрадь в тот вечер я записал одну строку. Стерегу то, чего не умею остановить.
* * *
Восьмого после полудня принимали воду.
Лихтер стоял у борта, и хозяин его кричал с кормы, что ему ждать некогда. Вода в этом порту теперь обходилась нам вдвое дороже после того, как казначейство вспомнило про сожжённое судно, и Любушин торопил.
– Грузим, грузим, – говорил он. – Покуда дают.
Купор Амвросий Фёдоров стоял у трапа и принимал бочки по одной. Человек лет пятидесяти, кряжистый, с руками, у которых пальцы не сходились в кулак от сорока лет работы с клёпкой.
Он клал ладонь на бочку. Плашмя, как кладут на лоб больному. Постоял. Наклонился и понюхал шов.
– Эту не брать, – сказал он.
– Отчего? – Любушин подошёл.
– Не брать, – повторил Амвросий.
– Она полная, чистая. Вода в ней с фонтана.
– Бочка пахнет.
Любушин понюхал сам и не учуял ничего.
Купор не спорил. Он просто отодвинул бочку ногой в сторону и взялся за следующую. Из сорока он забраковал три, и все три одинаково. Ладонь, нос, и «не брать».
Хозяин лихтера ругался на трёх языках. Любушин глядел на меня.
– Вскрыть, – сказал я.
Вскрыли одну. Вода была прозрачной, и сверху ничего не было видно. А когда её слили и заглянули внутрь с фонарём, увидели, что по донному шву, где днище входит в пазы, тянется чёрная слизь. Густая, шириной в палец, и пахло от неё тем, что я узнал бы среди тысячи других запахов.
Вторую вскрыли, не споря. Там было то же. Третью Любушин велел вернуть не глядя.
Я стоял над открытой бочкой и смотрел на Амвросия, а он смотрел в сторону, будто не он.
– Как вы узнали?
– Дык пахнет, – сказал он. – Ладонь чует. Дерево гнилое тёплое, а доброе холодит.
И больше он объяснить не мог ничего.
– Амвросий, – сказал я. – А наши бочки, те, что в трюме с Кронштадта, ты так же слушаешь?
– Слушаю, когда велят.
– Я велю. Всякую неделю. И что учуешь, говори мне, а не ревизору.
Купор поглядел на меня, потом на Любушина.
– Дык Арсений Кузьмич не обидится?
– Не обижусь, – сказал Любушин хмуро. – Три бочки гнили на сорок. Слушай, как лекарь велит.
Вот тогда я и записал во вторую тетрадь то, над чем после думал не раз. Он знает верно и не знает причины. Я знаю причину и не могу её назвать.
В этой слизи живёт то, что я не могу показать ему и чему в этом веке нет названия. Нечто живое, мелкое, что множится в тепле и сырости дерева и делает воду гнилой ещё до того, как она начинает пахнуть. А он сорок лет кладёт ладонь на клёпку и чувствует это так, как чувствуют жар у больного.
– Дух гнилости в дереве, – сказал я вслух Любушину.
И сам услышал, что это чужие слова. Чужого века. Сказанные мною так, как говорят о том, во что верят.
Амвросий принял последнюю бочку, вытер руки о фартук и пошёл к люку.
На ходу, не оборачиваясь, он сказал так, как говорят о погоде:
– А под кубриком, в носовой части, между бочками теснее стало, чем было, когда я их ставил.
И ушёл вниз.
Я стоял у пустой бочки, считал удары у себя в шее и насчитал больше, чем следовало. Он был в носовой части. Она лежала в корме. Значит, он говорил не про неё.
* * *
Восьмого вечером боцман объявил, что назавтра трюм перекладывают. Я сошёл вниз той же ночью и перенёс её из кормы в носовую часть, под кубрик, в закуток между бочками, куда при перекладке не полезут. Она шла за мной, держась за мою руку, и один раз закашлялась; я стоял и ждал, покуда она откашляется.
Только уложив её там, я вспомнил, кто мне про это место сказал.
Девятого, не докончив приёмки воды, начали перекладывать трюм.
Бочки шли вниз одна за другой, и боцман велел переставить груз, чтобы уравнять шлюп на ровный киль. Среди прочего надо было сдвинуть шесть мест медицинских, те самые ящики, что прислал Черкасов в Портсмуте. Но сдвинуть их было нельзя.
По бумаге, которую я сам писал в Портсмуте, они числились за медицинской частью, а их место и вес были указаны за подписью штаб-лекаря. И двигать их, не спросясь у того, кто расписался, шкиперская часть не могла. Я этого добивался в Портсмуте сам, чтобы Лобанов не мог взять оттуда ни бутыли.
Новицкий поглядел на трап в трюм, крутой, мокрый, в двадцать ступеней.
– Идите вы, – сказал он.
Почему он не пойдёт сам, мы оба знали, но не сказали.
В трюме было душно и темно, и свет шёл только от двух фонарей. Ящики Черкасова стояли у переборки, где я их оставил. А рядом, за ними, двое матросов под присмотром Лобанова ворочали на талях другой ящик – тот самый.
Длинный, окованный, с печатью на крышке и с номером, выведенным чёрной краской. Я видел его в Портсмуте один раз, при фонаре, и помнил этот номер наизусть.
Лобанов стоял у ящика и смотрел не на него. Он смотрел на меня. Я был тут затем, чтобы смотреть. Он был тут затем, чтобы видеть.
– Андрей Ильич, – сказал Лобанов приветливо, как всегда. – Ваши куда прикажете?
– Туда же, к переборке. Только правее на аршин, чтоб не сыреть.
Матросы взялись за медицинские ящики. Лобанов подошёл и встал рядом со мной, плечом к плечу, так что говорить можно было, не повышая голоса.
– С Портсмута я о вас думал, – сказал он.
– И что надумали?
– Сперва полагал, что вы против Компании. Потом – что вы к ней приставлены и смотрите за мной. – Он помолчал. – А теперь полагаю третье.
– Какое?
– Что вы честный дурак, – сказал Лобанов спокойно. – Полезли куда не надо, достали что не надо и не знаете, куда это деть. И это хуже первых двух. Первого можно перекупить. Второго припугнуть. А с третьим ничего не сделаешь, потому что ему ничего не нужно.
Ящик на талях качнулся, и матрос выругался. Номер на крышке прошёл мимо фонаря.
Вот тут надо было решать, и решать за полминуты.
Сказать ему про Гардинга: что я был у комиссионера в Портсмуте и что через Портсмут Компания ничего не отправляла. Тогда он поймёт, что я знаю, что груз не компанейский. И поймёт, откуда я это знаю. Признаться, что ходил к комиссионеру Компании, – значит отдать ему всё, что у меня есть.
Промолчать. Тогда выйдет, будто я согласен с тем, что груз компанейский, раз он так вписан. И рычаг мой пропадёт.
Я выбрал третье: спросил.
– Пётр Севастьянович, а кто вписал нумер?
Он не ответил сразу. Я смотрел на него при свете фонаря так, как смотрю на больного, когда задаю вопрос, от которого зависит всё. Лицо у него не переменилось. Переменилась рука. Он взялся ею за край моего ящика и сжал.
– Не я, – сказал он.
– А кто?
– Я получил его вписанным. С нумером и с печатью. В Кронштадте, накануне выхода.
– От кого?
Лобанов поглядел на меня.
– От человека, которому я семнадцать лет не могу отказать, – сказал он.
Я понял то, чего не понимал с Портсмута. Бумагу он не делал. Он её получил. Он такой же, как я, под кем-то, и этот кто-то стоит выше шкиперской части и выше, может быть, всего нашего корабля.
И его портсмутская дружба – ласковая, со вторым дном, над которой я ломал голову с самого Портсмута, – была не покровительством. Она была просьбой.
– Андрей Ильич, – сказал он тихо, глядя, как опускают ящик на место. – Не трогайте его. Я вас прошу.
Ящик встал на место. Матросы отцепили тали.
Лобанов отошёл, и лицо у него опять стало приветливым.
Я ему ничего не обещал. Он и не ждал обещания. Он сказал то, что хотел сказать ещё с Портсмута, и сделал это в трюме, при двух матросах, которые не понимали ни слова: говорили мы про нумер и про человека, а не про ящик.
Вечером я спустился к Розе с кружкой и нарочно прошёл мимо того ящика. Печати я не тронул и глядеть на неё не стал. Я считал шаги от него до закутка под кубриком, где теперь спала девочка, и вышло двадцать два.
* * *
Одиннадцатого у Дроздова был восьмой день. Пузырь на плече был жемчужным, круглым, с вдавлением посередине и красным валиком – ровно таким, каким должен был быть. Я взял с края материю на стёкла и нитки и привил от Дроздова троих – тех, у кого в детстве брало слабее.
– Взялось? – спросил Дроздов и скосил глаза на плечо.
– Взялось. Ты у меня за месяц первый настоящий.
Он подумал и расправил плечи, как на смотре.
Всё это я делал в порту, на якоре, при тихой воде, и руки у меня были твёрдые.
С ирмау Бенту я договорился накануне, через лодочника, что на тринадцатое у него будет плечо на восьмом дне. Подкидышей в колесо клали каждую неделю.
Впервые за плавание цепь шла с запасом. Теперь она шла не одной ниткой, а двумя. Прививки у троих от Дроздова созреют девятнадцатого. Бенту даёт плечо тринадцатого. Ежели одна оборвётся, останется другая, и это было первое, что я за месяц устроил не второпях.
Я выдохнул. Первый раз за две недели.
* * *
Одиннадцатого утром Новицкий принял мой доклад сидя.
За все эти недели он ни разу не садился во время доклада. Стоял у стола, опираясь пальцами на край, и выслушивал, как выслушивают старшие. А нынче сидел, и ноги у него стояли под столом не рядом, а врозь – так ставят их, когда тяжело.
Руку он протянул первым, как и всякое утро. Перебои шли раз на двенадцать.
Я доложил, кто лежит и что с ним, и ни слова не сказал про то, что видел. Он тоже не сказал.
Одиннадцатого вечером я выложил штаб-лекарю пять вечеров.
Тесьма шла вверх. Узелок на щиколотке каждый вечер сдвигался на волос, под коленом тоже. Пять строк в тетради, пять чисел – и каждое больше предыдущего.
– Ваше благородие, солёное вам надо снять.
– Какое солёное.
– Солонину. Сельдь. Всё, что солят. И соль к столу.
Новицкий поднял голову от ведомости.
– Это отчего?
Объяснить мне было нечем.
Про соль в той роли, в какой я её знаю, в этом веке не пишет никто. Что соль задерживает воду в теле и что для сердца, которое не справляется, эта лишняя вода и есть та ноша, от которой ноги пухнут к вечеру. Для этого мне пришлось бы говорить про кровь и про почки так, как про них скажут через сто лет.
– Солёное задерживает воду в теле, – сказал я.
Это было единственное, что можно было сказать, не соврав и не вдаваясь в объяснения.
– Где это написано? – спросил Новицкий.
– Нигде.
– У Куллена нет. У Сиденгама нет. Вершинин, я тридцать лет лечу водянку. Её гонят наперстянкой, морским луком и винным камнем. Ежели не идёт – каломелью. А не идёт вовсе – проколом. Её гонят, а не морят голодом.
Спорить с ним словами я не стал. Слова у него были лучше моих, и было их больше.
Я положил перед ним тетрадь, открытую на тесьме.
– Вот, ваше благородие. Пять вечеров. Число, час, щиколотка, колено.
Он поглядел. Смотрел он долго, так, как смотрит свою ведомость, по столбцу сверху вниз. Я видел, как он проверяет, не ошибся ли я в счёте; не найдя ошибки, он проверил ещё раз.
Ряд шёл вверх. Без единого провала.
– Неделю, – сказал он наконец. – Неделю без солёного. И тесьма всякий вечер. Ежели ряд не остановится, вернусь к солонине.
– Слушаюсь.
Я его переспорил. Не доводом, а столбцом чисел. Его же оружием – тем, с которым он тридцать лет спорит с Петербургом.
Он закрыл тетрадь и подвинул её ко мне.
– Кто вас учил считать столбцом? – спросил он.
– Вы, ваше благородие.
Новицкий поглядел на меня поверх очков.
– Гм, – сказал он. И впервые за всё время, что я его знаю, в этом «гм» было что-то похожее на смех.
* * *
Кашель у Розы к одиннадцатому стал мягче и реже, и ночами она спала. Жуан носил ей воду и сухари, и носил так ловко, что никто, кроме меня, не видел.
Любушин в тот же вечер прислал в каюту штаб-лекаря свежего. Курицу, зелень, хлеб с берега. На одного человека.
Имени он не спросил. Я ему ничего не говорил, и он не спрашивал, для кого. Только в книге у него, я думаю, появилась строчка, которую никто, кроме него, не прочтёт.
А Амвросию я заказал кресло. Деревянное, с прямой спинкой, с подлокотниками и с подставкой спереди, чтобы ноги лежали выше колен.
– К какому сроку? – спросил купор.
– К выходу.
– Под какой рост?
Я назвал рост и вес, по памяти, до вершка и до фунта. Амвросий записал углём на клёпке и больше ничего не сказал. Ни одного медицинского слова мы с ним не сказали.
* * *
Вечером того же дня Ермаков пришёл ко мне с письмом. Он стоял в дверях лазарета, держал письмо двумя руками, как держат что-то горячее, и не входил.
– Вашбродь. Мне пришло.
– Откуда?
– Дык через шкиперскую часть. С берега, с почтой. – Он сглотнул. – От него.
Через шкиперскую часть. То есть через контору, где сидит Лобанов. Уже одним этим письмо было ядовито – ещё не развёрнутое.
– Покажи.
Он развернул и подал. Почерк я узнал. Тот самый, что в Портсмуте был на четырёх строках. Ровный, приказной: буква к букве, строки не пляшут. Только здесь текста было больше. Целый лист, исписанный плотно, и ни одной помарки, рукой человека, который пишет помногу и каждый день и которому это ничего не стоит.
Содержание было самое безобидное. Деньги вдове отосланы. Пиши, что жив. Служи исправно. Не болтай.
Я дочитал до конца и в конце увидел строчку.
«Аграфене Ермаковой деньги за сентябрь отосланы, а более не пойдут. Сын её объявился в Ямбурге на Успенье, живой. Служи исправно».
Ермаков ждал, что я скажу. Он глядел на меня и не понимал, отчего я так долго читаю последние четыре строки.
Считать я умею хорошо. Только здесь считать было нечего.



























