444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Аржанов » Кладбище парусников (СИ) » Текст книги (страница 2)
Кладбище парусников (СИ)
  • Текст добавлен: 25 октября 2026, 06:00

Текст книги "Кладбище парусников (СИ)"


Автор книги: Алексей Аржанов


Соавторы: Игорь Алмазов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц)

Глава 2

Лист я сложил вчетверо и убрал во вторую тетрадь. Там уже лежал рисунок Тихонова, и между страниц, где я его положил, теперь было две чужие бумаги. Одна говорила правду, которой никто не должен видеть. Другая ждала, чтобы я своей рукой подписал под ней неправду.

Третий вариант у меня был. Но пока что я выполнил приказ капитана и лёг спать.

Проснулся в одиннадцатом часу, и первое, что увидел, – угол этого листа, торчащий из тетради на столе. Подписывать его я не стал. Возвращать тоже. Я положил тетрадь под подушку и пошёл в лазарет, считать звенья.

Ребёнок будет у пристани в тот день, когда лист вернётся подписанным мною. Звено на Дроздове третьего. Выход четвёртого. Выходило, что у меня пять дней на то, чтобы найти другую руку.

Дроздов сидел у грот-люка и сращивал конец. Я подошёл и присел рядом.

– Семён. Третьего твоя очередь.

Он поднял голову.

– Коровьей?

– Коровьей. Ты у меня с августа в долгу.

– А ежели не возьмётся?

– У тебя возьмётся. Ты ей первый.

Он подумал и продолжил дело.

– Вашбродь, – сказал он, не поднимая глаз. – А после меня кто?

– Пока что никого, – ответил я.

* * *

Двадцать девятого с утра мы с Новицким сошли на берег за припасом к Горну.

Капитану я доложил, как положено, прежде чем сойти на берег. Головнин выслушал список, кивнул и не сказал ничего. Про дом на горе он не спросил.

Список был длинным. Опий, ртуть, уксус, корпия и сверх того – всё, что понадобится за Горном, где холод, а после холода, я знал, пойдут лёгкие и суставы.

Шли мы пешком, вверх от пристани, и Новицкий шёл медленнее обыкновенного и дважды останавливался будто бы поглядеть на дома.

На второй раз я достал из-за пазухи лист и подал ему.

Он прочёл, стоя посреди улицы. Прочёл до конца, не торопясь, и латынь, которая попадалась между португальских слов, понял лучше меня. Потом сложил и вернул.

– Подпишете? – спросил он.

– Не знаю.

– Знаете, – сказал Новицкий. – Иначе не показали бы. Я вам у флага сказал, что пишу только то, в чём нет неправды. Материя тут ни при чём, и вы это знаете. Причём то, что моя бумага ляжет рядом с вашей подписью.

Он кивнул на лист у меня в руке.

– Не подпишу, – сказал я.

– Тогда где возьмёте?

– Не знаю, ваше благородие.

Он постоял ещё.

– Вот это честнее, – сказал он и пошёл дальше.

* * *

Аптека стояла на углу, под навесом, с распахнутыми ставнями. Внутри было прохладнее, чем на улице. В углу у окна мальчишка лет двенадцати толок что-то в медной ступке. Ладони у него были жёлтые, и жёлтым же был фартук.

Аптекарь был португалец лет шестидесяти, в белом фартуке поверх сюртука, и говорил он по-латыни свободнее Карвалью. Латынь аптекаря есть латынь банок – тут мы с ним поняли друг друга с полуслова.

Новицкий назвал хину. Аптекарь снял с полки три короба.

– Какая лучше? – спросил Новицкий.

– Всякая хороша, – сказал аптекарь. – Эта из Перу. Эта из Лимы. А эта здешняя, из глубины, и она дешевле вдвое.

Я взял кусок из первого короба. Кора была свёрнута трубкой, снаружи серая, с бурыми лишаями, изнутри рыжевато-коричневая. Я переломил её пальцами. Излом шёл коротким волокном, и волокна торчали, как щетина. Положил обломок на язык. Горечь пришла через секунду, и пришла такая, что свело скулы. Вяжущая, долгая, и держалась во рту, покуда я не проглотил слюну.

Перуанская. Настоящая.

Из второго короба кора была темнее, толще, и излом у неё был ровный, почти гладкий. Я её тоже попробовал. Горько, но горечь была другая. Короткая и плоская, и не было в ней того вяжущего, что тянет щёки изнутри.

Я взял обломок из первого и обломок из второго, положил на ладонь рядом и покачал рукой. Второй обломок был тяжелее. Кора, которую долго держат в сырости, чтобы прибавила в весе, тянет руку сильнее, чем сухая.

– Эта не из Лимы, – сказал я аптекарю. – И её мочили.

Он поглядел на меня и ничего не возразил.

Третий короб, здешний, я только понюхал и переломил. Излом был древесным, щепастым. Горечь была чистой и сильной, но в ней не было ничего от первой.

Эту кору я знал по книгам. В глубине страны её зовут своей хиной, от жара она помогает худо, и врут про неё, что помогает не хуже перуанской, потому что горькая. Горько бывает от многого.

– Берём первую, – сказал я. – Всю, какая есть.

– Сколько её надо до Кальяо? – спросил Новицкий по-русски, не поворачивая головы.

– Ежели лихорадки не будет, фунта три. Ежели будет, всё, что возьмём.

– За Горном лихорадки нет.

– За Горном нет. В Кальяо есть.

Он кивнул и записал в свою книжку, я видел, как он пишет столбцом, ровно, как пишет ведомость. Хина, три фунта, перуанская, настоящая, проверена.

Аптекарь назвал цену, и Новицкий торговался долго и по-латыни, а я стоял, ощущая во рту ту горечь, которая остаётся после хины.

Потом был опий. Аптекарь вынес лепёшку, тёмную, в маковом листе, величиной с кулак. Я взял её на ладонь. Тяжёлая. Тяжелее, чем должна быть.

– Весы, – сказал я.

Он подал. Я положил лепёшку на чашку, а на другую гирьки, и записал вес. Потом попросил нож и разрезал её пополам. Внутри, в самой середине, сидела свинцовая дробина. Потом вторая, ближе к краю.

Аптекарь развёл руками и сказал, что покупал её за чистую. Может, и покупал. Новицкий молча положил дробины на прилавок, одну к другой, и аптекарь унёс лепёшку и вынес другую. Её я разрезал тоже.

С ртутью я сделал то, чего аптекарь не видел ни разу. Каломель он насыпал в бумажку – белую, как мука. Я отсыпал щепотку в свою склянку, где у меня всегда налита известковая вода.

Порошок в склянке почернел. Это была каломель. Мел в известковой воде так и остался бы белым.

Аптекарь поглядел на склянку, на меня и что-то сказал Новицкому.

– Он спрашивает, где вас этому научили, – перевёл Новицкий, хотя переводить было не нужно.

– В книгах читал, – ответил я.

Ипекакуану я взял сам, в корнях. Здесь, в Бразилии, она растёт в лесах и стоит гроши, а в Петербурге за неё платят как за серебро. Рвотного корня за Горном понадобится много, потому что за Горном будет всё, что бывает от холода и от солонины. Пока аптекарь отвешивал, Новицкий смотрел на меня от окна.

Смотрел он с той минуты, как я переломил первый кусок коры, и не сказал за всё это время ни слова. Я чувствовал его взгляд затылком, когда пробовал горечь, и плечом, когда клал дробины на весы. Когда мы вышли, он спросил:

– Кто вас учил?

Этого вопроса я боялся четыре месяца. Он был первый человек на этом корабле, который мог его задать и мог понять ответ. Он три месяца видел, как я работаю, и то, что он видел, не сходилось с аттестатом подлекаря, не сдавшего испытания в Медико-хирургической академии.

Врать ему я не мог. Я не врал ему с первого дня.

– Человек, которого нет в живых, – сказал я.

Новицкий шёл рядом и молчал. Это была правда – вся, до последнего слова. Меня учил человек, который умер в реанимации своей больницы, и больше меня никто не учил.

– Хороший был лекарь, – сказал он наконец.

– Хороший.

Больше он не спрашивал.

Пока я расплачивался, аптекарь говорил. Он был из тех людей, у которых за прилавком собирается весь город, и говорил, не глядя на нас и раскладывая сдачу.

В гавани стоит английский фрегат, и пятого он уходит в Лиссабон. Кто хочет отправить письма в Европу, пусть несёт их в английскую контору.

Вчерашней ночью у советника казны был русский лекарь, и советник встал из мёртвых. Весь нижний город уже знает, а доктор Карвалью с утра никого не принимает.

Про фрегат я отметил себе отдельно. У меня в сундуке лежало недописанное письмо, и у него теперь был срок.

Про советника я слушал и считал. Правило было простое: не заводить в чужом порту имени. Имя у меня тут уже было.

А потом аптекарь сказал про Мизерикордию. Госпиталь братства милосердия стоит у подножия горы, у старой крепости, и туда свозят всех, кому некуда деться: больных, нищих, моряков с чужих судов. И при госпитале есть колесо, куда кладут подкидышей.

– Подкидышей прививают, – сказал аптекарь. – Оспой, по новому способу. Монахи держат это у себя, чтобы всегда была свежая.

Я поднял голову.

– Всегда?

– Всегда. Одних подкидывают, других прививают. Подкидышей в этом городе хватает.

* * *

Обратно мы шли медленно, и я шёл медленнее, чем мог бы, чтобы ему не пришлось спешить.

У фонтана на площади он остановился и сел на край каменной чаши. Он сделал вид, что поправляет пряжку на башмаке. Я ждал рядом, покуда он её поправлял.

Всю дорогу из аптеки я думал про него. Про то, что у меня в корзине хина, опий, ртуть и корень и что для него у меня нет ничего.

Наперстянку я накануне ночью отменял умирающему. Своими руками качал человека, которого она остановила. Назначить её старшему лекарю после этой ночи я не мог – и дело было не в страхе. Я знал теперь, как она копится, и знал, что у Новицкого сердце уже ходит врозь и что за Горном его некому будет считать трижды в день.

Была ещё хина. Про неё я знал то, чего в этом веке не знает никто. В коре есть вещество, которое усмиряет сердце, когда оно сбивается с ритма, и лет через сто им будут лечить ровно то, что у Новицкого.

Я стоял у фонтана и думал про три короба в аптеке. Одна кора горькая до скул, другая мочёная, третья не хина вовсе. И в той, что настоящая, этого вещества в одном куске вдвое больше, чем в соседнем, смотря с какого дерева и с какой ветки. Отмерить его в коре нельзя. А не отмерив, давать его сердцу тоже нельзя. Так что я нашёл ему в этой аптеке то, что его не убьёт: валериановый корень, от которого нет ни вреда, ни чуда.

Лекарства я ему не нашёл.

– Вы про меня думаете, – сказал Новицкий, не поднимая головы от башмака.

– Про вас.

– Не думайте. – Он выпрямился и поглядел на воду в чаше. – Оно у меня с девяносто седьмого года, – сказал он. – С Твери, с той зимы, когда меня обошли чином. Я тогда хоронил их по трое в день, и лечил наугад, и записывал «злая корча». А в марте из губернского правления привезли бумагу, что болеют там, где свою рожь ели. И я её прочёл, и в ту ночь оно у меня в первый раз сбилось. Сидел над этой бумагой, а оно в груди спотыкалось. Двадцать лет с тех пор спотыкается.

– Двадцать лет, – повторил я.

– И вот ещё, Вершинин. – Он поднялся с края чаши. – У меня в столе лежит бумага капитану. Написана в Портсмуте. Ежели я лягу, лазарет ваш, и в ней сказано, отчего. Без меня вас спишут на берег в первом русском порту, а с ней не посмеют.

– Ваше благородие…

– Я это вам говорю не для того, чтобы вы благодарили. Для того чтобы вы знали, где она лежит.

Я достал из корзины свёрток с корнем и подал ему.

– Это что?

– Валериана.

– Валериана, – сказал он. – От бессонницы у барышень.

– И у штаб-лекарей.

Он повертел свёрток и сунул в карман. Он пошёл к пристани. Я шёл за ним и нёс корзину с хиной, опием и ртутью, и валериановый корень в ней лежал сверху, как упрёк.

* * *

Мизерикордия стояла под горой, длинная, в два яруса, с часовней на углу и толстыми белёными стенами, от которых шёл жар, как от печи.

Прошка шёл со мной и нёс сумку.

Нас встретил брат милосердия. Не монах – мирянин, из тех, что дают обет при братстве и живут при госпитале. Лет сорока, худой, руки в мозолях, как у плотника. По-латыни он говорил просто и быстро, как говорят на языке, которым пользуются каждый день. Звали его ирмау Бенту. Монахов тут не было вовсе, и аптекарь знал про это не больше моего.

Я сказал, зачем пришёл. Он выслушал и кивнул.

– Материя есть, – сказал он. – Но сперва посмотрите.

– На что?

– На всё.

И повёл меня по палатам. Первая была мужская, длинная, как корабельная палуба, только в ней не было ни иллюминатора, ни люка. Окна были узкие, под потолком. Койки стояли в два ряда, а между рядами оставался проход в аршин.

Я стал считать койки и сбился на шестидесяти. В одной палате их было больше, чем у меня людей на всём корабле. И это была первая.

Лежали тут все вместе. Горячка рядом с раной, понос рядом с чахоткой, моряк с португальского брига рядом с невольником, у которого на ногах были те же кольцевые рубцы, что у гребцов Жоакина. Стонали вполголоса, многие не стонали вовсе. Запах стоял тяжёлый, сладкий, и держался он в этом зное, как держится вода в колодце.

Вторая палата была женская, третья снова мужская, и в третьей лежали с поносом. Их было, я думаю, человек сорок. У всех был кровавый понос – тот самый, от которого в тропиках мрут чаще, чем от всего прочего. Двое служителей носили воду и выносили вёдра и не успевали ни того ни другого.

В конце двора, за решёткой, стоял отдельный флигель с закрытыми ставнями.

– Там оспенные, – сказал ирмау Бенту, проследив мой взгляд. – Одиннадцать. Их привезли с брига из Анголы на прошлой неделе. Туда я вас не поведу. Туда не ходит никто, кроме двух братьев, которые переболели.

Я поглядел на ставни. Вот для чего цепь. Не для Кадьяка вообще, а для такого вот флигеля, какой будет в каждом порту, куда мы придём, и в каждой деревне, где никого не прививали. Я стоял в дверях палаты, где лежали больные с поносом, и понимал одну вещь.

Мне здесь нечего делать. Не оттого, что я не знаю, как. Знаю. Я знаю, что нужно каждому из этих сорока, и половине из них это помогло бы.

Но я один, а их сорок в этой палате и сотни в прочих. И завтра я уйду, а они останутся, и через неделю на этих койках будут лежать другие сорок.

Ирмау Бенту был рядом и смотрел на меня.

– Здесь каждый день умирает от восьми до двенадцати человек, – сказал он. – Мы хороним их за часовней. Врачи приходят раз в неделю, ежели приходят.

– И что вы делаете?

– Моем. Поим. Молимся. Закрываем глаза.

– Можно мне котёл, – сказал я. – И соль. И сахару.

Он поглядел на меня, потом велел служителю, и через четверть часа мне принесли на кухню котёл воды, кипевшей с утра, соль в глиняной миске и головку сахара. Сахара тут было вдоволь: Бразилия им торгует на полсвета, и в этом госпитале его держали для братского стола – фунтами.

Я сделал то, что делаю на корабле с августа: лекарскую воду. Я растворил соль и сахар в кипячёной воде – в той мере, которую знаю, – и остудил её, разливая по кружкам. Потом подозвал молодого служителя с рябым лицом и показал ему, как поить больных.

– Пей помалу. Глоток, и через минуту ещё. Не разом.

Служитель кивнул и спросил, отчего соль. Больным, сказал он, всегда дают пресное.

– Оттого, что с поносом уходит не одна вода, – сказал я. – Уходит и соль. Пресная вода её не вернёт.

Он кивнул снова. Мы с ним обошли сорок коек за час.

Пили не все. Кто не мог глотать, тем я смачивал губы. Тех, кто выпивал разом, рвало, и я показывал служителю снова: глоток, минута, глоток.

К концу часа у троих, лежавших у двери, пульс под пальцами стал полнее. Один попросил ещё. Это было всё.

Три человека из сорока, на один день. Завтра служитель станет носить воду, как носил, и котла никто не сварит, потому что меня не будет, а ирмау Бенту не знает, отчего я клал соль. Я это знал, покуда варил. И варил всё равно.

* * *

Ирмау Бенту стоял у двери всё это время и не мешал. Когда я закончил, он подошёл.

– Вы сделали хорошее, – сказал он. – И это ничего не изменит.

– Знаю.

– Хорошо, что знаете. Многие не знают и уходят довольные. – Он поглядел на служителя, который уже нёс ведро к двери, забыв кружки. – Теперь скажите мне своё. Это и будет плата.

Капитан велел передать ему, что запросят. Запросили не то, что можно передать.

– Про что?

– Про подкидышей.

Он пошёл впереди, и мы поднялись на второй ярус. Прошка шёл за нами и, войдя, остановился у порога.

Это была длинная комната с деревянными люльками в ряд и кормилицами-невольницами на низких скамьях. У каждой на руках было по одному ребёнку, а у некоторых – по двое; ещё столько же лежало в люльках и ждало своей очереди.

– Кормилиц нам дают внаём хозяева, – сказал ирмау Бенту. – Своего ребёнка она оставляет дома, а здесь кормит чужих. За это платит братство. Из десяти детей, которых кладут в колесо, до года доживают трое. Иногда четверо. Отчего?

Я стоял и смотрел. Я сказал ему то, что увидел, – простыми словами, какие сумел подобрать на латыни.

У кормилицы одна грудь, а детей у неё двое – и один из двух недоедает с первого дня. Тех, кому не хватает кормилицы, кормят с тряпицы коровьим молоком, а молоко это с утра стоит на жаре. Люльки стоят вплотную, и к вечеру то, чем болеет один, уже у троих. Кормилицы не моют рук, переходя от одного ребёнка к другому, потому что никто им не велел.

Брат слушал и не перебивал.

– И что делать?

– Меньше детей на одну грудь. Молоко кипятить и давать свежим. Люльки врозь. Руки мыть.

Он покивал.

– У нас двести детей и сорок кормилиц, – сказал он. – И колесо, которое не закрывается.

Пока он это говорил, я увидел краем глаза, что Прошка стоит у крайней люльки и качает её рукой, осторожно, как качают чужое и хрупкое, потому что ребёнок в ней плакал, а кормилицы были заняты.

Это тоже ничего не меняло. Я знал это, покуда говорил.

А материя была. В конце комнаты, у окна, кормилица держала мальчика месяцев семи, и на плече у мальчика стоял пузырь. Круглый, жемчужный, с вдавлением посередине, с красным валиком вокруг.

Восьмой день. Ирмау Бенту сказал это прежде, чем я спросил.

– Берите, – сказал он.

Я взял ланцет, прокипячённый на кухне, и стекло, и нитки, вываренные ещё на корабле. Материю я брал с края валика, не из середины, по капле, как всегда, чтобы пузырёк набрался снова и годился для другого.

Мальчик не заплакал. Он смотрел на меня серьёзно и держал кормилицу за палец. На шее у него на тесёмке висела деревянная бирка, и на ней был выжжен номер. Сто девяносто три.

Я записал его в тетрадь. Число, день, номер, имя брата, который поручился, что пузырь на восьмом дне. Новицкий напишет, откуда взята материя. Вот откуда. С плеча подкидыша под номером сто девяносто три, которому вместо имени дали только это число.

Это была правдивая бумага. Правдивее той, что лежала у меня за пазухой.

Две пары стёкол. Шесть ниток, пропитанных и высушенных на солнце у окна. Я сложил всё это в жестяную коробку и убрал за пазуху, к тетради, где лежал неподписанный лист.

И стал считать звенья заново. Свежая материя. Нынче, не дожидаясь третьего, прививаю Дроздова и вместе с ним – двоих из тех, кого привили в детстве. У Дроздова возьмётся наверняка, а у тех двоих – как выйдет. Восьмого, в море, беру с Дроздова. Стёкла и нитки в холоде за Горном проживут дольше, чем в тропиках, – может быть, месяц. Это ещё одно звено, может быть, два.

Выходило, пять звеньев. Может быть, шесть. Из сорока. А плеч под них надобно пятнадцать, и есть у меня три.

И я понял ещё одно, стоя с коробкой за пазухой. Ребёнок советника перестал быть единственным. Я мог не подписывать и не остаться ни с чем.

Только советник об этом не знает. А через его стол идут портовые сборы с нашего шлюпа, вода и провизия, которую мы грузим до четвёртого.

Мне это не стоило ничего.

Но могло стоить всей «Камчатке».

* * *

Ирмау Бенту проводил меня до ворот.

Во дворе, у стены, было вделано колесо. Деревянный барабан в каменной нише – поворотный, с полкой внутри. Ребёнка кладут с улицы, колесо поворачивают – и ребёнок уже внутри, а того, кто его положил, никому не видно. У колеса брат остановился.

– Сеньор, подождите минуту, – сказал он. – Я правильно понял: материя без рук вам не нужна?

– Правильно.

– У меня есть решение, – сказал он.

Глава 3

– Какое решение? – спросил я.

– Мальчики есть по двенадцать лет. Их отдают в ученье, в юнги, к ремеслу. Это не продажа, сеньор, – ответил ирмау Бенту.

– Знаю, что не продажа.

Он поглядел на меня долго.

– Вы боитесь, что они не вернутся? – наконец спросил он.

– Да. Нам идти три года, и я не могу обещать даже своим.

Капитан сказал, что людей купить не даст. Этих не покупают, я понимал. Их отдают. Только двенадцатилетнему мальчику всё равно, продали его или отдали, ежели везут за полсвета, откуда нет дороги назад.

Однако это всё равно было хорошим решением. И нужно было обсудить это с капитаном.

Ирмау Бенту кивнул и открыл калитку.

– Если решите – приходите.

Я пошёл. Прошка шёл сзади с сумкой и молчал, и, оглянувшись у поворота, я увидел, что он смотрит мимо меня и мимо дороги, на колесо в стене.

* * *

Первого декабря Головнин подписал приказ по кораблю о прививке.

Подписал он его на основании бумаги Новицкого, и я эту бумагу видел. Материя взята тридцатого ноября подлекарем Вершининым с плеча подкидыша под номером сто девяносто три, на восьмой день, в присутствии брата милосердия Бенту. Ни одного лишнего слова и ни одного слова неправды.

Новицкий расписался под ней, посыпал песком и отдал мне, не поднимая глаз.

– Вот, – сказал он. – Откуда.

Утром он опять протянул мне руку первым. Перебои были те же: раз на пятнадцать. Я сосчитал и ничего не записал.

Про мальчиков я сказал Головнину в тот же день, после доклада, когда бумага была уже подписана и лежала под рукой.

– Братство отдаёт мальчиков в ученье, – сказал я. – В юнги или к ремеслу. Не продаёт.

– Вам они зачем?

– Затем же, зачем и всё прочее, ваше высокоблагородие. Плечо.

– То есть вы просите взять на шлюп ребёнка, чтобы резать ему руку раз в восемь дней до Кадьяка?

– Один раз, – сказал я. – Второй раз с него уже не возьмётся.

– А после первого раза он на что?

– На то же, что и всякий юнга.

Капитан встал и прошёл к окну.

– Вершинин, я дам вам цифру. На «Диане» из тех, кого я взял мальчиками, домой пришли не все. И это было близкое плавание против нынешнего.

– Я знаю.

– Не знаете. Вы считали умерших в ведомости. А я писал их матерям.

Я промолчал.

– Сколько вы просите?

– Двоих.

– Одного, – сказал он, не оборачиваясь. – И не из тех, кого вам подберут. Из тех, кого выберете сами и осмотрите сами. Больного или слабого не приму.

– Есть.

– И ещё, – он повернулся. – Он не сирота при вас, а юнга при корабле. Кормить его будет ревизор, учить боцман, драть, ежели заслужит, тоже будут. Ежели вы заведёте себе на шлюпе ребёнка отдельно от команды, я его ссажу в первом же порту.

Это было жёстче, чем я ждал, и правильнее, чем я придумал сам.

* * *

Дальше пошла провизия, и тут я впервые считал не лекарство. Я считал еду.

До Горна, по расчёту Литке и по капитанской карте, недель шесть. За Горном ещё столько же до Кальяо, ежели ветер. Двенадцать недель, в течение которых на корабле не будет ничего свежего, кроме того, что мы возьмём нынче.

И каждую из этих вещей я мерил тем, сколько она пролежит.

Апельсины и лимоны неделю, две, покуда жарко, а в холоде подольше. Лук – месяц, ежели держать сухим. Тыквы – толстые, в зелёной кожуре – два месяца и больше. Кислая капуста из Кронштадта держится и так: надо только не давать трогать её раньше времени. Я велел вскрыть одну бочку и попробовал. Кислая, резкая, с рассолом, от которого сводит язык. Живая.

Живой скот. Двенадцать быков на палубе, свиньи, два десятка овец, куры в клетках на юте. Скот не гниёт, покуда жив, и мясо с него будет свежее солонины. Только от того, что заводится за Горном на дёснах, оно не спасёт. От этого лимон, капуста и горох в плошках.

Я сидел с Любушиным над его книгой и расписывал по неделям, что за чем. Сперва апельсины, пока не пропали. Потом лук и тыква. Потом капуста и сок. Под конец скот и горох в плошках.

Любушин слушал и записывал.

Лимоны я велел давить на месте, пока свежие, и сок лить в бутыли под масло. Слой масла сверху отсекает воздух, и сок под ним стоит дольше. Так было в бутылях Черкасова, и до Портсмута они дошли непрокисшими. Прошка давил два дня, и руки у него пошли трещинами от кислоты, он мазал их салом и давил дальше.

Скот я смотрел сам. Быкам заглядывал в глаза и в рот, щупал ноги. Двоих вернул. У одного гнило копыто, у второго текло из ноздрей. Гуртовщик глядел на меня так, будто русский лекарь вздумал лечить его быков.

– Вы, Андрей Ильич, едой лечите, – сказал Любушин.

– Едой, Арсений Кузьмич. Больше за Горном нечем.

* * *

Филатов водил своих на берег иначе, чем водил бы я. Водил он по спискам. Артель в восемь человек, с ними унтер-офицер, деньги у унтера, сход в девять, к вечерней пушке на борту. Кто опоздал хоть на склянку, тот следующего берега не видит вовсе. И на берег у него сходили не все.

– Берег, Андрей Ильич, награда, – сказал он, когда я пришёл к нему с просьбой. – Кто служил исправно, тот идёт. Кто нет, сидит.

– Ваше благородие, мне надо, чтоб сошли все. Хоть раз. На солнце и к фруктам.

– Для чего?

– Для Горна. Человек, который неделю ел свежую пищу и ходил по земле, держится за Горном дольше того, кто сидел в трюме.

Филатов поглядел на меня.

– У вас берег лекарство, – сказал он. – А у меня награда. И ежели я вам его отдам как лекарство, мне нечем будет наградить.

И он был прав. Это я видел. Сто двадцать девять человек и порядок, который держится на том, что за исправную службу что-то дают. Отними у Филатова берег как награду, и ему останется только линёк.

– Тогда пусть сидящим фрукты везут на борт, – сказал я. – По счёту.

– Это можно, – сказал Филатов сразу. – Это вы с Арсением Кузьмичом решайте. А за Горном вы мне скажете, кто держался дольше. Посмотрим, чья правда.

И воду он брал по-своему: из городского фонтана у дворцовой площади, куда вода идёт по акведуку с горы, потому что туда подходят баркасы и наливать воду можно быстро. Я просил брать выше, у источника, откуда она ещё не шла по городу.

– Это полдня лишнего, – сказал Филатов. – Уголь в бочки класть будете?

– Буду. Он берёт на себя дурной дух и привкус.

– А прочее?

– Прочее остаётся.

– Тогда берём у фонтана, – сказал Филатов. – Уголь ваш, полдня мои.

Вино своим на берегу он разрешал – по чарке, на глазах у унтера. Задние ряды рынка запрещал вовсе: там дерутся и режут карманы. А фрукты, после того как я сказал ему про Горн, разрешил – по счёту, по две штуки, как я велел в первый день.

Порядок у него был. Порядок держался. Только держался он на другом, чем мой.

* * *

Во второй раз к Мизерикордии я пошёл один.

Ирмау Бенту вывел четверых и поставил у стены, и я понял, что он делает. Он ставил их так, как ставят на помосте, в том ряду, где кончается зелень. Он делал это нарочно.

– Не так, – сказал я.

– А как?

– По одному. И не у стены.

Он посмотрел на меня и увёл троих.

Оставшийся был худой, с длинными кистями, лет двенадцати. Звали его Жуан. Я велел ему пройти по комнате, и он прошёл, и левую ногу ставил осторожнее правой. Я усадил его и снял с ноги тряпку. Старый ожог через всю ступню был стянут белым рубцом.

– Больно?

Он покачал головой.

– А по канату?

Он не ответил.

На корабле такая нога даст трещины в первую же неделю, и в них попадёт всё, что есть на палубе. Лечить это в море я буду до Кальяо.

– Покажи зубы, – сказал я. Потом сообразил, что это он не поймёт.

Но мальчик открыл рот прежде, чем я договорил. Быстро, привычно, подняв подбородок к свету.

Я сел напротив него на пол.

– Больше так не делай, – сказал я. – Не сам. Только если лекарь попросит.

Он не понял. Бенту понял и перевёл, и мальчик поглядел на меня с недоверием, как глядят на человека, который отнимает единственное, что умеет.

– Он мне не годится, – сказал я брату.

– Из-за ноги?

– Из-за ноги.

– Тогда его возьмут в мастерскую при верфи, – сказал ирмау Бенту спокойно. – Там стоят на ногах по четырнадцать часов.

Мы посмотрели друг на друга.

– Это нечестно, – сказал я.

– Это правда, – сказал он. – Нечестно у вас, сеньор. Вы приехали спасать целый край и не хотите взять одного с плохой ногой.

Я велел принести горячей воды, масла и чистого полотна, просидел над этой ступнёй час и показал служителю, как её размягчать и чем обвязывать. После этого сказал, что возьму его, если через неделю рубец станет мягче.

Капитан сказал мне: больного не приму. Я это помнил, когда обвязывал ему ступню. Выходило, что я либо приведу к нему здорового мальчика, которого не выбирал, либо приведу этого и буду за него отвечать сам: первый же лопнувший рубец будет моим, а не его.

Докладывать я пока не стал. Время у меня было, и нога либо станет мягче, либо не станет, и тогда докладывать будет не о чем.

* * *

Баранова Антипатра я встретил на рынке, в том ряду, где торгуют зеленью.

Он ходил между лотков один, без провожатого, покупал сам и торговался – торговался хорошо, я это видел издали. Торговки его не обманывали.

– Андрей Ильич, – сказал он, увидев меня. – Вы глядите, что берёте?

– Гляжу.

– Не «гляжу», а «глядите». – Он улыбнулся. – Этот лук вон у той хорош снаружи, а внутри гнилой. Она сверху кладёт свежий. А та, что сидит в тени, торгует лучше, но она не кричит, и к ней не идут.

Я поглядел. Он был прав.

– Откуда вы знаете?

– Оттого, что Компания – это лавка, – сказал он. – Большая, на полсвета, но лавка. Я при ней с рождения.

Мы пошли вдоль ряда вместе. И где-то у лотка с тыквами он сказал то, чего, я думаю, не сказал бы Головнину и никому из офицеров.

– Вы знаете, кто моя мать?

– Не знаю.

– Туземка. Дочь тойона, крещёная Анной. И у меня от неё скулы и глаза. На Кадьяке я был барановский сын, и этого хватало. В Петербурге меня звали креолом, а чаще никак не звали, потому что там меня не замечали. Одиннадцать лет я был чужим в каждой гостиной и в училище тоже, покуда не выяснилось, что я считаю лучше их. Там я был барановский сын, и этого хватало, чтобы не спрашивали дальше. А теперь отца меняют. Кто я буду на Кадьяке без него?

– Не знаю, Антипатр Александрович.

– И я не знаю. Еду выяснять. – Он помолчал. – Вы про оспу считаете. Литке рассказывал. Сорок звеньев.

– Считаю.

– Моя мать мне говорила, как у них на Кадьяке была оспа. Задолго до меня, она тогда была девочкой. Пришла с моря, с чужого судна, и за одну зиму выкосила половину. Мёртвых не хоронили, потому что их некому было хоронить. Живые ушли в горы и оставили дома как есть. Половину, Андрей Ильич. Погибли моя бабка, два дяди, все дети, кроме неё. Она выжила, потому что её унесли в горы раньше. Вы довезёте?

– Не знаю.

– Довезите, – сказал Баранов. – Там у меня родня. А меня вы не привьёте? Я бы вам плечо дал.

– Вы привиты?

– В Петербурге. В училище всех прививали разом.

– Тогда у вас не возьмётся, – сказал я. – Или возьмётся слабо, и материи с вас не будет.

Он засмеялся, коротко.

– Выходит, и тут я не гожусь, – сказал он. – Ни в Петербурге, ни на Кадьяке, ни вам на плечо.

После этого разговора сорок звеньев перестали быть для меня числом. До сих пор я их считал, как считают вёрсты. Сорок звеньев, восемь дней – шаг, столько-то плеч. Арифметика.

А тут стоял человек, у которого эта арифметика была уже посчитана без меня. Половина селения, и его мать в уцелевшей половине, потому что её унесли в горы. И на Кадьяке у него жили люди, которых я никогда не видел и которые не знали обо мне, а жить им или нет, решалось в моей жестяной коробке с нитками.

* * *

Прошка ходил с нами по рынку и носил корзины. Он ничего не говорил.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю