Текст книги "Тлен"
Автор книги: Александр Зуев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Зуев Александр
Тлен
Александр Зуев
Тлен
Повесть
Ивану Боговому.
I
Тайбола кругом, сутемь. Озера да болота. Леса срослись корневищами, заплелись, – сцепились сучьем, стеной стоят, не пройдешь сквозь.
По тайболе только огонь с ветром идет без дороги. Да и то больше по сухоборью, да и то дойдет до болота и сгаснет. А на другой год черная дорога вся уж зарастет красным цветом – кипреем. А на третий год и молодой сосняк выскочит. Гуляют пожары по новым дорогам, а старые-то заросли. Велика тайбола, сама себя поправляет.
Одна дорога по тайболе – водой, по белой речке Гледунь, каменистой, быстрой, с шумливыми падунами. Даже в крещенье не мерзнет речка, вся дымит, ершом станет в берега, где и мосты ледяные перекинет, а не мерзнет. Только с хрустом, со звоном плывет по ней всю зиму густая шуга.
На той речке, на высоком угоре и стоит деревня Шуньга, деревня богатая, в два порядка по тринадцать дворов, – всем хороша, число только худое, старухи и то
окочут – гореть деревне, ежели никто не пойдет на выдел, на новый сруб.
А в крайней избе с угора, у Епимаха Извекова еще бабка Маланьюшка жива, ей за сто десять, веку нет. Напомнит Маланьюшка, когда на Шуньге всего четыре двора стояли. Тогда еще покойников хоронить волочили на Устью за сорок верст, жили люди по-дикому. Теперь-то дело другое. Свое кладбище, до ста, поди уж, могилок, и часовня срублена на берегу. Выросла Шуньга, разбогатела, расплодилось людно.
На Шуньге народ на подбор, высок и крепок, хозяйки дородны, чистотелы и многочадны. У мужиков волос черен и густ, плехатых по деревне нет. Один пастух плехат – Естега, да и то не со здешних мест, бродяга, голяк, пришел с верховья в пастухи поряжаться, вот и взяли.
А скотина в Шуньге тож на подбор, коровы по лету вымя чуть не по земле волочат и молоко дают густое, жирное, сладкое, с заливной сытой травы.
Избы на Шуньге рубят из красного гладкого стояна – ему веку нет; снизу подвалыши да клети, выше зимние горницы, сверх того еще летние. Дома все высокие, тесом крытые, коноплем конопаченные, тепло и по самой лютой зиме крепко держат.
У каждого крыльца пес лежит, добро сторожит. А псы – с волками в родне: свирепы, грудасты, толстолапы.
Народ на Шуньге дружный, смирный, каждый равняет свою жизнь по соседу. Кого ни возьми – все родня, все свояки, с одного корня. Лобасты все, с крепкими крутыми надбровьями и уши у всех мелкие, лесные, к затылку крепко прижаты. Три фамилии всего на Шуньге – Извековы, Скомороховы да Яругины, других нет. Фамилии-то хоть и разные, а сватаны-пересватаны, женились-переженились, – одна кровь, одна кость.
Только пастух Естега, цыган-мыган, приблудный человек, никому не свой. За то и помыкают все Естегой, насмешки строят, никто не заступится. Ребята малые и те проходу не дают:
– На плешь капнешь, по плеши тяпнешь, волосы секутся, округ плеши вьются, сопли текут – Естеге капут.
И норовят в Естегу камешком шибануть. И надрал бы ухо, да боится, не свой в деревне, что поделаешь. Только пугает:
– У, мудведь идет ужо! Мудведь вузьмет!
Сталоверами ругает Естега здешний народ – богомольны да строги очень, на каждом углу кресты срублены, у каждой околицы матерой – о восьми концах, о четыре тяжелых чурки крест стоит, – в крестах живут. Не простой народ, с прижимом, лешаки, иконники-законники. Есть сядут, так и тут не просто: ложкой зачерпай из чашки, когда черед дойдет, не обнеси, а то от старика ложкой в лоб. А в блюдо не лезь, пока старик не помолитвовал, да за едой не смейся, да слова какого не скажи. Да все со крестом, с молитвой.
Своего попа нет, так достают за сорок верст, – не ленивы, а поп приезжать любит, – хорошо встречают, хорошо провожают на богатой Шуньге.
Поп-то для дороги не особенно подходящий – пудов на десять, – главное, что на лодченке не возьмешь, гони ему карбас, а с карбасом по Гледуни взад-вперед тяжело, хлопотно. Тяжело хоть, а возят.
И сей год на первый спас порядила Шуньга Епимаха Извекова привезти попа обедню отпеть. Был Епимах на Шуньге первый старик, вроде старосты, и ключ большой часовенский висел у него под божницей; прилежный к церкви человек, кому лучше за попом ехать, как не ему.
Поехал. Тем временем вина, пива все ставили, котла, чугуна по деревне не доищешься. Бабы пироги пекли, рыбники с семгой загибали, сочни скали, колоба катали. Первый спас на Шуньге пасхи поважнее.
Привез Епимах попа, больно тяжел поп, чуть не ухойдакались на Крутом падуне, да бог спас. Себя не пожалел Епимах, грудью лег на весла, оба уключья вывернул, а выбрались из ямы.
И приметил Епимах, был смутен поп всю дорогу, воротил все нос в берега невесело.
Один раз спросил Епимах:
– Пошто, бачко, эко смутно глядишь?
И сказал тут поп про то, как на Устье Кирилко Стручков бога искушал. Приехал с ученья – не узнать парня, ровно бы и не устьинский.
А случай был такой. Спиливал Кирилко перед домом старую лесину и говорит ребятам:
– Вот на капильтю осталось не допилено, а залезу, не страшно.
Ребята его подбивать, – залез действительно, сел на верхний сук и кричит: "ничего не боюсь!" А поп в это время мимо шел. Все, конечно, шапки поскидали, а Кирилко хоть бы что, – жеребцом сверху заржал. Народ в смех, попу бы помолчать, а он в сердцах-то и скажи:
– Ужо, бог накажет – свернешься, может.
А тот сверху:
– Да бога то нету.
Ужаснулся поп:
– Как нет бога? Кто про это может знать?
– Я вот знаю.
– Ах ты, младень – больши глаза! – рассердился поп. – Ну, как докажешь – доказывай.
Не надо бы попу останавливаться, – все-таки сан духовный имеешь, чтобы с сопляком спорить, а тут еще народ слушает. При том и положение нехорошее: сопляк наверху сидит, а ты к нему бороду задирай. Да уж сердце было не удержать, что поделаешь.
А Кирилко с дерева-то и начал доказывать:
– Я вот их всех буду ругать – пускай с дерева меня свалят. И бог растакой, и богородица-мать растакая, и Николу туды-суды.
– Ну и дурак! – сказал поп и живо пошел прочь. А потом всю ночь у попа сердце болело, спать не мог, с примочками всю ночь попадья пробегала.
Вот какое было дело, зашла зараза и на Устью, во век неслыхано. Пропал у попа спокой, душа заскучала.
И все пытал поп в дороге у Епимаха, верно ли Шуньга стоит, не прилегает ли кто к старой вере, не зовут ли в раскол, не завелось ли какой заразы.
– Пошто, бачко? – вздымал тяжелую бровь Епимах.
– Время, видишь, неверное, – печаловался поп, – вгустую садит репье, антихристово семя.
Нет, не слыхать, крепка еще Шуньга в вере, тайбола кругом стеной стоит, старики силу держат. Было одно время – зашумливали ребята, да свели заразу старики. Не слыхать.
– То слава богу.
Верный мужик Епимах, любил его поп не зря, посмотрел ласково.
– Стихи-то помнишь? Про нищую братью?
– Как не помнить, бачко?
Крепко всажены у Епимаха святые досельные песни, еще голоштанником бегал – бабка Маланьюшка выучила. Да и сирота разная ходила, старцы да старицы в старое-то время, тоже учили когда стихи петь. Время было дорогое, не нонешное.
И направив парус, когда в курью зашли, напружил грудь Епимах и запел на полный голос:
Как вознесса господь на небо,
Тут заплакала нишша-братия,
И зарыдала нишша-убога...
Хорошо несло карбас по струе, по широкому месту. Слушала Епимаха древняя черная тайбола. Лиственницы старые стоят, что огнем опалены, и калиновые кустья, в кровавых обвесках поздней ягоды. Тихо на Гледуни, только волна гребешком в корму чешет – плик да плик.
Захватывал Епимах холодного осеннего духу полную грудь и опять вел святой стих:
Есть сильня власти, есть купцы да бояра,
Отымут у их гору золотую,
Отымут у их реку медовую...
Сам не чует Епимах, как побежали по лицу светлые слезы, потеплела душа над жалобой странной сироты, которую любил в дальнем своем детстве.
Легка старая песня, сложена протяженно, и распев ее сладостно идет к сердцу.
И видел Епимах, как поп губы сжал и на сторону отвернулся, а в бороду тоже убежали быстрые слезинки.
Оставь им имя божье да осподне,
Будут они сыты и пьяны
И от темной ночи будут крыты.
Кончил Епимах стих и спустил затрепавшийся парус, прошли курью заскрипел опять веслами на пустой Гледуни.
И отряхнулся поп, посморкался, глаза вытер.
– Спасибо, друг. Согреваешь сердце хорошо.
И к Шуньге подъехал поп веселым, издали благословил крестом верный берег шуньгинский.
II
Первую благословил поп Маланьюшку, подивился, что смерть не берет старую. Сказал поп:
– Тебя бы в губернию послать, там бы тебя в газете описали.
Не поняла ничего старуха, – глухая и слепая, как сер-камень.
И пошел тут поп знакомых обходить, началась проба сусла да первичу слезы чистой.
До праздника уж заходила Шуньга пьяная, – поп благословил, не грех.
О празднике то само собой. В часовне поп, лицом почернелый от вчерашней пробы, служит обедню, а по часовне самогонный дух ладан перебивает.
Как вышел Епимах, с тарелкой пошел по народу, – весь скраснел с досады: там, где расписными узорами горят бабьи платы, козлом ходит пьяный Естега и все хватает баб за не те места. А бабы только поталкивают да похохатывают, в охотку видно.
Бездомник Естега, ночевать ходит из избы в избу, кормится на бабьем миру – срамной мужичонко, с бабами ему поохальничать – любое дело.
Смотрели и мужики с опаской на Естегу: ой, хватает баб за не те места, испоганит руки, сойдет отпуск. Ведь за то и пастухом держат, что знает хорошие отпуска на волка и на медведя, скотина за ним безопасно ходит.
Зашел тут Епимах в бабью толпу, вышиб Естегу прочь и на баб зыкнул, притихли сразу. А Естега дело это запомнил.
Еще другая вышла досада Епимаху, как пошли с попом по деревне. Кропило носил Епимах да ведерко воды свяченой за попом.
Встречали везде попа по-доброму, по-людски, сыпали попу всякого гостинцу и угощали по-хорошему, аж зашатало попа. Обшвыркали так с крыльца на крыльцо всю деревню.
Убралась Шуньга, в каждой избе на столе чистые скатерти камчатные и образ, с полки снятый, поставлен на ржаную ковригу с солоницей вряд, – чтобы копилось в дому богатство и сытость.
Все бы хорошо, все бы ладно, крепка Шуньга в вере и к церкви прилежна, а вот на остатки не обошлось без сучка. Как взошел поп со крестом на крыльцо к председателю Василь Петровичу и стукнул в колечко, никто не вышел ему на встречу. Толкнулся поп в дверь, не подается – на крепком запоре. И обиделся сразу поп – запираются, как от вора-цыгана.
Нахмурил тут бровь Епимах, – что за насмешку выстроил председатель, попа не пустил с праздником поздравить, пятно кладет на всю Шуньгу!
– Кто такой? – оглянулся поп на пустые окна.
– Есть такой у нас Васька, богобоец звать. На фабрику прежде ходил пильщиком. А теперь вот некуда с войны деваться – в деревню пришел опять. Ужо, опосле, поругаю.
Пошли с попом дальше и видел Епимах: поджал опять губы поп, как тогда на лодке, заторопился сразу уезжать, – обидели за-зря.
Уговаривал Епимах погостить еще на празднике – ничего не вышло. И уезжая, не благословил уж больше поп берег шуньгинский.
Зашел на обратно с берега Епимах к председателю, не забыть сказать, что не ладно так с попом выстраивать.
Да только засмеялся Василь Петрович:
– Много их тут народ обжирает! Павуков!
– Изобиделся, ведь, поп-то, из-за тебя уехал.
– Ну, значит, совесть имеет.
Сумрачно обвел глазом Епимах избу председателеву, картинки осмотрел.
– Который теперь царь-то наш? Не с жидов?
– С татар! – крикнул Василь Петрович.
– С тата-ар? Вот те беда!
Подождал еще, потом опять за старое:
– Ну, хошь бы для прилику пустил, не клал бы пятна на всех. Шел бы в тайболу пока, баба обошлась бы с попом на то время.
Тут председателева баба Марь зыкнула из-за печки сердито, – устье белила на самом празднике:
– Охота больно!
И опять засмеялся Василь Петрович.
Посидел еще немного Епимах, посмотрел, – послушал, как стругает ловко председатель новое топорище, баба гремит рогачом у печки, как тикают торопливые исполкомовские часишки в простенке, – ровно бы и не праздник совсем на улице.
Скучно стало Епимаху, зевотина напала, закрестил рот и, уходя, подумал:
– Ну злыдни, не свернешь! Не по-людски и живут-то, богобойцы, окаянные!
III
Звали по деревне Василь Петровича "богобоец" за то, что в девятнадцатом году бога убил.
Был у матки его благословенный старописанный образ – из пустыни сама вынесла – Спас-Ярое Око. Почитали на Шуньге тот образ особо перед всеми другими, молебны перед ним ходили служить в старухину избу, больным в изголовье ставили, порченых обносили. Как умирать стала старуха – завет дала поставить Ярое Око в часовню, а всю Шуньгу в память.
А тут как раз забежали из тайболы ребята, партизаны шуньгинские, и Василь Петрович середь них за главного. Схоронил он старую матку, а завет насчет Спаса отменил, не понес Ярое Око в часовню.
Снял с божницы Спаса, вынес на двор, поставил в снег и принародно убил из ружья. Выпалил Спасу прямо в переносицу, меж грозных, стоячих очей, треснула икона посередке. На остатки взял и ударил Спаса поперек колена, разлетелся Ярое Око весь на тонкие планки.
Приужахнулась Шуньга, да что поделаешь, ребята были тогда в силе. Постояли старики, посмотрели только, как ползают по снегу спасовы черные таракашки, да с тем и ушли. С тех пор и звали Василь Петровича
богобоец.
Шибко были в силе тогда ребята, никого знать не хотели, расхаживали с тальянкой по деревне:
Кирпичом по кирпичу,
Разуважим богачу.
Стариков не слушали, все дела забрали в свои руки, по своему уму застаивали Гледунь от белых бандитов.
Застоять-то застояли, да только назад не пришли. Пришел домой один "богобоец" Василь Петрович, чтоб
рассказать Шуньге про честно погибших своих брательников.
Как вышли они в разведке на лесной блокгауз, хотели без шуму отбить, подобрались уж под самую стенку, да запутались четверо в невидной проволоке и пристукало их под пулеметом. Еще один на стенке был заколот, двое стенку перескочили и назад не пришли, только один Василь Петрович успел залечь, на опушку отполз.
Он узнал тогда, что в жизни жальче: не отца, не мать потерять, а боевого, верного товарища.
Пять часов вылежал он в лесном сумете, слышал стонущие голоса брательников своих и друзей и не мог притти к ним на помочь.
До утра из-за оледенелой стены блокгауза верещали пулеметы, пули секли ветки над головой, чвакали в сырые еловые стволы, вздымали белый снежный дым, как в злую пургу.
Под утро, чуть засинело в лесу, уполз он назад и не слышал больше зовущих голосов, успокоились брательники на – все. Тогда он сказал первым словом: "Смерть. Смерть за смерть!" А после, как узнал, что Кирика да Митрея спустил живком под лед полковник с котиными усами, прибавил еще: "По десять смертей".
Он был грозный партизан, волком бешеным рыскал по тайболе, враг не раз обмирал при его имени. И дошел он с ружьем своим до самого океанского берега; стала опять Гледунь честной рекой. Тогда прибежал он по крепкому весеннему насту на Шуньгу, закинул лыжи на подволоку, а цельный бердан повесил под матицу.
И память о брательниках хранил крепко. Памятник поставил, – заказывал на Устье точильному мастеру, – сделал, как требовалось, из цельной белой плиты, и звезда сверху. На плите было выведено густой синькой:
–
Погибли чесно
Сводного Партизанского Отряда
Братья
Скоморохов Сидор
Скоморохов Петр
Двоеродники
Извеков Павел
Извеков Василей
Яругин Федор
Спущены живком под лед
Скоморохов Кирик
Яругин Митрей
Не забудим своих сынов.
–
Сам поставил памятник Василь Петрович, – хранил память честно. Сам привез камень с Устьи, сам с бабой Марь вытащил на угор, сам место выбрал.
Лучше места на Шуньге нет: на самом высоком угоре, где шумят над обрывом три старых ели, сам вырыл холмик, обложил дерновиной и плиту поставил. Изгладил меж елок скамеюшку: матки старые придут когда о сыновьях пореветь, вроде, как на могилку, – приткнуться есть где.
Вокруг широк простор, Гледунь внизу быстро убегает, и заречная даль чиста, без единого кустышка, вплоть до задней полоски – там опять тайбола. Спокойно всегда шумят елки на высоком ветру, – хорошо у памятника сидеть.
Любил тут один сиживать Василь Петрович, брательников поминать, все думал, когда еще вырастут на Шуньге ребята такие.
Раз смотрел долго, как ребятенки малые у памятника играли, считалки ихние слушал:
– Ана-дуна-бена-рес, кихин-бихин-ехал-бес...
И крикнул на них строго Василь Петрович:
– Брось! Колдуны, что ли?
Подошел, выстроил по-солдатски и долго учил с ними "ряды вздвой".
И еще научил их враз кричать на всю Гледунь:
– Бур-жу-ев не лю-бим!
IV
Колесом покатило без попа веселье по Шуньге. Старики засели по избам, собирались во кружок, пили, угощались до угару, вспоминали время старопрежнее.
А молодежь, подале от стариков, собралась на угоре. Девки вырядились, оболокли по семь юбок, – известно, чем боле на девке юбок, тем невеста богаче, – сидели толстые и важные, за щеку закладывали пахучую лиственичную смолку.
Под густую втору трехрядки, крякавшей на басах, тинькавшей колокольчиками, пели девки невеселые свои перегудки, – не для праздника, да уж какие есть:
Гледунь-речка, Гледунь-речка,
Лучиночкой смеряю.
У мня дроля недалечко,
В сутеменках сбегаю.
Ой!
Слушали, как переливает в нутре трехрядки жалобный гудочек и опять подхватывали:
Про меня-то славы много,
Как иголок по лесу.
Дай ты, осподи, терпленья,
Это все перенесу.
Ой!
Смотрели на Гледунь, бежавшую мимо, светлую и беспокойную, и опять вздыхали:
Протеките мои слезы
От окошка до реки,
Протерпи мое сердечко,
Понапрасны пустяки.
Ой!
Без конца вязались одна за другой унывные девичьи злобы:
Ое, ое, сколь далеко,
Ое, ое, далеко.
Моему сердечку больно,
А ему-то каково.
Ой!
А парни перед девками силой бахвалились. Тащили в гору тяжелые камни, потом скатывали с угора. Скакали камни, обрывали холмышья по пути, катили за собой и ухали в Гледунь. Сердилась Гледунь, мутилась, желтую пену несла по берегу. А там уж новые бежали камни и подухивали им ребята:
– У-ух, ты-ы!
И тайбола ухала озорными человечьими голосами.
Притащили парни еще пьяного пастуха на угор – лыка не вяжет. Пояс потерял, без шапки, онучи развязались – волочатся, языком не ворочает, только глаза пучит да мычит, как порос.
Стали на-округ парни с девками, начали над пастухом изгиляться, за ворот песку сыплют, на онучи наступают, подпинывают. Лапти ему сзади зажгли, заскакал – завыплясывал Естега, как пятки стало подкаливать.
Перемигнулись тут двое – присел один сзади, а другой спереди наступает. Пятился задом пастух, да как полетит
кувырком с угора, чуть не в самую Гледунь. Песку назобался, глаза запорошил, едва опомнился. Лезет назад, доберется до полгоры и опять назад съедет мешком.
А наверху стон стоит, девки помирают со смеху:
– Дроля коровля, порты держи!
– На ручку, Естежинька!
– Мотня тяжела, вишь.
– Лезет, лезет! Ой, боюсь!
– Валится! Ну-ну-ну!
– О-ах! Ха-ха-а!
Только под вечер пришел пастух с реки, проспался на сыром-то песочке. Битый пришел, рожа в синяках, опохмелился и опять понес. Катался по полу на вытертой оленной шкуре, загагачивал бабам загадки, – чистая похабель. Бабы-то тоже хлебнули краем веселого, красные сидят, с хохоту валятся от Естегиных загадок:
– С вечера потопчемся, к ночи пошопчемся, в утре середка стала, – конец не стал, а оттого не стал, что ночесь пристал. Што-о? А-а!
И бабы закрывали платами лица и хохотали до поросячьего визгу.
– То про вас, про баб, про ваше дело. А, не знаете! Э, головы с опилком!
И отгадывал им сам Естега:
– Кваш-ня-а! Во! У-у! Я вас! Ху-ху!
Катался на шкуре, ногами кривыми сучил, язык красный срамной высовывал.
– А ну, другорядь! Коровушка пестра, титоцька востра, титоцька на боку, корова добра к молоку. А? А-га-га-а! Што думаите? Рукомойка – вот што! Ду-уры! Ху-ху!
Слюнявый, завалящий мужичонко Естега, а бабы вот липнут, как мухи на сахар, и чего в нем любо – не знает
никто. Ругают будто, плюются, а сидят, смотрят, слушают Естегину похабель.
– Тьфу ты, Гришка Распутин!
А сами подвигаются, небось, пакости слушать. И пива подливают, будто для смеху, а подливают.
– Вот змеино семя! Проклять! – ругаются в углу мужики. – Возжами погнать, толстозадых!
Подошел тут к бабам Епимах:
– Вот что-ко: вы не дуйте в бычий нос – свой на што дан? Пошли, паскуды, с глаз!
Взял Естегу за вороток, хотел маленько потрясти за давешнее, да заступились для праздника.
– Спусти человека, так и быть!
– Разве это человек? Глизда он – вот кто. Ему, суке, надо шкуру спустить, – испакостился и поскотину испакостит. Где у тебя стадо, душа с тела вон?
Пастух смотрел со страхом в смоленую бороду Епимаха и хватался за людей – "сохраните, не погубите!" Отстояли Естегу на этот раз, нужный человек на Шуньге.
Завалился пастух спать на поветь, да только захрапел – разбудили.
Бабы пришли из лесу, не могли двух коров доискаться – куда девались? Обежали верст пятнадцать, нигде ботала не слыхать – вот беда!
Зачесался пастух, загнусавил, вставать-то неохота:
– Знаю, где искать. Спас, да мой опас, – чего пужаться. Сами придут ужо. Ужо идите.
Ушли бабы. А под утро рев бабий пошел на всю Шуньгу. Нашли в логу у дальней делянки две туши, – задрал медведь обеих коров. У одной только вымя выел, не успел видно, или сыт был, а другая совсем объедена, – остатки в яме сучьем зверь закидал. И ботало – колоколец медный – сорван и в мох зарыт.
Одно слово, вышел праздничек, – веселье-то до добра не доводит.
Привезли в Шуньгу на подводах две задранных туши. Убивались бабы на всю деревню, и сбежался весь народ, стали судить-рядить. Смотрела на них с телеги искровавленным глазом корова. Вытащили тут с повети Естегу, шибко зубы начистили, – зачем хороводился с бабами, отпуск свой испортил. Содом стоял на деревне, – как теперь отпуск исправить, надо другого колдуна звать.
Матерый есть колдун на Устье, по всей Гледуни славен, Илья Баляс. Знает отпуска и на волка, и на медведя, и на всякого зверя; наговорить может и питье, и еду, и ружье, и всякую снасть; слова ему ведомы и на присуху, и на отсуху, и на прикос, и на прострел, и на огневицу, и на всякую болесть; икоту бабе, килу мужику умеет посадить и высадить; а также гладит Баляс хорошо – рука у него легкая, от ломоты и от всякой боли в нутре.
Коли, к примеру, рожать бабе – спросят у Баляса камешек наговоренный с банной каменки, положит баба в повойник и боли не знает.
Силен, хитер и зол Баляс: все знают, как килу всадил он секретарю устьинскому за одно слово нечаянное, – вором обозвал колдуна секретарь. Да и назвал-то позаочь, языки донесли. Плюнул тогда Баляс через огород секретарю и вышло с того худо: как стал секретарь через огород перелезать, кила-то и всадилась. Вот какой есть Баляс.
Все боятся Баляса, сыплют в кошель всяку всячину, богато живет колдун, на всю Устью первый хозяин. Поп и то боится – к первому заходит со крестом на празднике.
И задумали на Шуньге вызвать того Баляса, пускай отпуска прочитает на поскотине, зверя отведет. Все сказали согласно: надо наказать Балясу, чтобы ехал неотложно, заплатит ему Шуньга за беспокойство.
V
Василь Петрович мял в твориле глину, надо было чугунок в печку вмазать, по-городски хотел сделать, с крантиком. Глину брал в берегу, под тайболой, не простая попалась глина, с золотинками. Разминал в руке затвердевшие комья и все разглядывал те золотиночки.
Пришел к нему тут Аврелыч, по праздничному делу посидеть на крылечке, цыгарку выкурить.
Аврелыч, старый зверобой, ходил прежде в океан покрученником от кемского купца на нерпу, на лысуна, на заеча, – кормщиком долго стоял на старой парусной посудине. От палящих океанских ветров, от стужи, да от черного рому, который привозит на промысла норвежин-браконьер, побурело лицо у Аврелыча, порезали его глубокие кривые борозды. Крепкий, советный мужик почесть ему завсегда на Шуньге, зря шагу не ступит, слова не выпалит.
А когда говорил, щурил всегда голубые зоркие глаза, мелко дрожали от этого опаленные ресницы, будто уходили глаза в далекий серый дым, посмеивались, подразнивали. Вот и теперь.
Василь Петрович мочил в воде и крепко давил зеленоватый круглый голыш, разминался в руке камень, как сырой обмылок, мылилась от него вода в твориле. И опять подносил к носу Аврелыча:
– Гляди, право, золото!
Смотрели оба на мелкие желтые блесточки и все дергал губой Аврелыч:
– Хым...хым...
Любил хмыкать смешно, да стриженой губой дергал. Звали его оттого понаулично Хмычком.
И теперь вот, когда слушал Василь Петрович горячую речь, хмыкал все:
– Хым...хым...
Был у них спор. Василь Петровичу уж чудились сквозь тайбольную синь дымные фабричные трубы, слышался гомон приискового поселка и тонкий резкий визг лесопилки.
– Кабы золото – на золото кинутся сразу. Чугунку проведут, народу навезут с городу. Тут бы и нашей потеми конец.
– Хым...Чугунку! Тайболу-то тебе просекать на тыщу верст кто станет?
– Ну, на Гледунь пароходы переведут!
– Сперва надо камни сорвать. Хым... А камней-то в русле мно-ого.
– Да, ведь, ежели золото?
– Хым... хым...
Тут подошел к ним Пыжик, принес звезду, что на памятнике стояла, нашел под угором, – разбита в куски. Учинила на празднике пакость чья-то рука.
Так и взвился Василь Петрович с места:
– Сказывай, кто?
Затолокся Пыжик на месте, замолол языком заика, – не язык во рту, а шубный лепень.
– А хто, а хто! Х'оврю, не видел!
Совсем расстроился от этого Василь Петрович:
– Эко, дико племя, дьяволы! Узнать бы, кто! А?
Повертелся Пыжик, засипел опять:
– Я так валю се дело на парней. Любое им, х'оврю, любое дело поозоровать-то. Х'они свернули.
Знал Василь Петрович Пыжика, не дельной мужик, выскакивать завсегда охоч, а без толку.
– Ты видал?
– Не видал, х'оврю, а знаю.
– Знаю! Знал индюк индейку, да и то обознался!
– А я думаю, – сказал Аврелыч, – не старички ли наши накапостили маленько? Ночью в расхожую шумели больно.
– А-а! С этих-то вот станется. Все ругались, что, мол, жидовскую звезду, а не крест поставили. Они, некому боле!
Тут согласился и Пыжик:
– Тоды, х'оврю, может и они.
Пригрозился председатель, поднес кулак Пыжику:
– Дознать бы, который – поводил бы козла за бородищу. Башку отвернуть не жалко!
VI
Как ушел Пыжик, сказал Аврелыч председателю секретно:
– Слышь, Баляса будут звать.
– Ну? – так и вскинулся председатель.
– Идет такая говорь.
– Приедет ведь грабитель-то, учует поживу жадина.
– Хым... а ты не пущай!
– Как его не пустишь, Гледунь ведь не загородишь, а и загородишь тайболой проскочит, россомаха. Испакостит деревню, оберет глупый народ, напортит тут делов – потом ищи, спрашивай.
Советовались долго Аврелыч с председателем и порешили сходку кликнуть, охотников договорить пойти на зверя облавой. А Баляса посоветовал Аврелыч не пускать своей властью. Наказали на Устью с верным человеком сказать, что не велит исполком ему ездить на Шуньгу, хоть бы и звали, дорога ему закрыта, так бы и знал.
Составили тут Василь Петрович с Аврелычем протокол и кликнули вскоре на сходку, и Василь Петрович тот протокол читал. Не особо грамотен председатель, а завернул протокол круто.
Помянуто было в протоколе, что "шел на нас белый генерал Миллер и с ним иностранные державы, но нет, – мы устояли и выставили отряд лыжников, которых все белые ужасались. То теперь смешно, граждане-охотники, знать суеверия и бояться медведей. Но забирайте желающие свои берданки, надобно того медведя убить".
Как прочитал протокол Василь Петрович и все молчали, вышел тут важно Епимах Извеков. Он повел на председателя чуть глазом и сказал – усмехнулся:
– Дело не в том. Ты его ружьем не возьмешь, слово надо. Пастух поскотину изгадил, надобно новый опас. Без колдуна как изладишь?
– Эх, эх! – затоптался с досады Василь Петрович. – Вот дурман! Вот дурма-ан!
И не то обидно, что верит человек в колдуна, а то обидно – говорит-то как важно, да глазом поводит.
– Опасом ты дело не изладишь. Генерал Миллер не вреден и генерал Топтыгин не вреден будет. Понадеемся только, люди, на себя да на свой цельный бердан. Один у нас есть верный опас – я его вам скажу. Как встрел медведя, скажи: "да здравствует Советска власть", и пали зверю в межглазье. То будет верное дело.
Смех прошел по народу, как шалоник – ветерок переменный по тайболе. Вышел еще Аврелыч, сказал слово Епимаху:
– Ну, медведя-то ни крестом, ни клятвой не сгонишь. Поест скотину-то, Епима-ах!
Прищурился, задрожали мелким трепетанием опаленные реснички, дернул стриженой губой и хмыкнул.
Вышел тут опять Епимах Извеков, уперся прямо на Аврелыча, сбить хотел:
– Библею читал, в бога веришь? Про насыл двенадцати медведей пророка Елисея в селение знаешь? Ага! Надо бы разуметь.
– Дураки одни поверят! – засмеялся Василь Петрович.
Тут сказали сразу председателю, что звери приходят не спроста, а в наказание да вразумление, согрешили, значит, и пастух испакостился, без нового опаса что поделаешь. А исполкому лучше молчать, зачем вот иконы в клеть вынесли, – может, за то и страдаем. Советска власть – в квашню нечего класть. При царе, при Николашке ели белы каравашки, а завелся исполком – всю солому истолкем.
Пошли перебирать старое, давно уже забытое – Василь Петрович только рукой помахивал. Так поговорить надо – пускай поговорят.
Поджал тут губы Епимах, помолчал еще, переслушал всех и опять вышел:
– Дураки, говоришь? Разных партий люди есть. Кто во что верит, тот по своей вере и дурак.
Усмехнулся:
– Ты вот богобоец, что бога убил, а есть богобоец, который бога боится. Слово-то, вишь, однакое, а люди-то разные выходят и друг дружку за дураков считают. Вот ты и растолкуй.
– Не пусти туман! – осердился Василь Петрович. – Ну, как охотники, кто пойдет на зверя?
Вызвался для примера Аврелыч.
– Давай! Давай! – подживлял других председатель. – Выходи еще кто?
Никто больше не вышел. И засмеялись мужики:
– В зад-те поветерь!
А ночью утихла Шуньга в страхе. Ходил все зверь поблизку, ревел на всю тайболу, что увезли недоеденную добычу, назад свое требовал. И скот тревожно мычал в хлевушах, бился твердо рогами в стену, и собаки рычали под крыльцами, и кошки мяучили в подпечках.
Слушали звериный злой рев бабы и крестились, читали шопотком молитвы, отженил бы лесного шатуна богородичный святой покров.
Мертво было на деревне, только и слышно, как глухая, старая Маланьюшка поет свои древние песни. Торкает ногой зыбку, скрипит под матицей гнуткий очеп, поет колыбайки тоненьким голоском Маланьюшка, прилюлькивает, как маленькая нянька:
Лю-лю-лю, спи да спи!
Ходит сон под оконь, дремка по терему.
У!
Спи, рожоное дитя, я жонить буду тебя,
Вот у белого царя, как у куроптя.
А!
Сна нет у старой, вот и качает, скребет ногтями голову да томится в зевотине. Зверя-то не слышит, а зверь все кругами ходит, – то дальше, то совсем будто поблизку.
Потом уж начали в исполкоме палить из ружья – Василь Петрович в окошко из клети не мало зарядов выпустил – и отошел зверь в тайболу, испугался.