Текст книги "Возвращение желаний (рассказы)"
Автор книги: Александр Хургин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)
Ну, как и следовало ожидать, всю застигнутую этим сообщением толпу сдуло с территории в течение трех минут. Многие, кто расплатиться не успел, покупки свои бросили не сходя с места на пол: с неоплаченными покупками не выпускали никого, а жизнь все-таки дороже покупок. А еще через десять минут приехали откуда ни возьмись минеры с милицией, безошибочно повязали Колю и уехали, сказав "продолжайте работать в установленном порядке, никакой бомбы тут нет и быть не может, это мальчик пошутил на год лишения свободы условно плюс штраф".
И инцидент моментально исчерпался и забылся, и смена одних людей другими очень быстро, хотя и постепенно, восстановилась за счет естественной прибыли все новых и новых покупателей из города с его окрестностями и благодаря их такой же естественной убыли. И в этой смене людей прошел в конце концов день, и быстро наступил вечер. И с ним – окончанье работы. И толпа, слава Богу, схлынула и рассосалась бесследно, не причинив ни себе, ни людям, ни складским производственным площадям каких-либо видимых повреждений. И склад опустел. Практически подчистую. И по его пыльным гулким помещениям пролетел ветер. И все разошлись. Многие разошлись, чтобы праздновать, а, например, Адик Петруть разошелся (по ложной тревоге, Колей поднятой), чтобы праздновать и вместе с тем лечить свою пострадавшую ногу. Но что интересно, все покупатели, придя домой и выложив покупки из сумок, и рассмотрев их и потрогав руками, с удовлетворением подумали: "Вот на что мы не зря и не напрасно потратили полдня своей единственной быстротекущей жизни!" – и пожалели об утраченном времени. Хотя и поздно. Те же, кто ничего не покупал, и тратил заведомо не деньги, а время, о нем не пожалели, они, наоборот, порадовались, что смогли как-то от него отделаться и что его, бесполезного времени, осталось у них на много часов меньше, чем было.
А склад заперли. На все замки. И сигнализацию чувствительную, от японского производителя, включили. На всякий, как говорится, пожарный случай. И она будет включенной до тех пор, пока завершится еще не начавшийся праздник, и люди его отпразднуют, поглотив приобретенные в складе продукты, и заживут опять – заживут так, как жили прежде, но может быть, что и лучше, потому что обогатившиеся хозяева склада станут за них молиться.
ТЯЖЕЛЫМ ТУПЫМ ПРЕДМЕТОМ
Они пришли и повели нас. В квартиру напротив. То ли в качестве свидетелей, то ли в роли понятых. А возможно, и по другим каким-то милицейским соображениям.
Привели в кухню. Жена впереди, я – за ней.
– Смотрите, – сказали они.
Мы посмотрели. Ничего такого, из ряда вон. Грязь, паутина, объедки, лужица спекшейся крови и несколько бурых следов ног. Видно, кто-то неуклюжий влез в эту лужицу ботинками, когда она была еще свежей, и натоптал по всему полу.
– Грохнули кого-нибудь? – спросил я.
– В реанимации, – сказал человек в бесцветном плаще на меху и добавил: – Пока.
– Кто? – спросил я.
– Павел Скороходов из сто тридцатой.
– А его – кто?
– Пятаков, жилец квартиры. Тяжелым тупым предметом.
Это было с неделю назад. А сегодня – обычный день. Самый что ни на есть. Я работаю. Кошка Нюська умывается так, будто зализывает раны. Время идет незаметно, скользя от двери к окну, и там, за ним, исчезая. Оно проходит мимо в шаге от моего столика и даже тени не отбрасывает. Не знаю, как кого, а меня время, не отбрасывающее тени, всегда раздражает. Своим пренебрежением к свету. Свет должен падать правильно на все, и все обязано вести себя в свете соответствующим образом. Время в том числе. Потому что свет, а не время – это основа основ. Я, работая акварелью по глине, знаю это лучше других. Глина не терпит неверного или слабого освещения. Сильного она тоже не терпит. А пишу я на глине всевозможные миниатюры и образки. Сейчас их много продают на улицах, рынках, в киосках и художественных салонах. Монастыри, церквушки, лики. Дева Мария, Бог-Сын, Бог-Отец, митрополит Криворожский и Нижнеднепровский Алексей. Размером с ладонь и меньше. Они на дереве бывают выполнены, на картоне и на глине. На глине – это мои. Я сдаю их мелким оптом дилеру, что меня кормит, поит и одевает. И не меня одного. Так как у меня есть семья. Дочь среднего школьного возраста и жена бальзаковского. Правда, жена тоже работает, уставая как собака и прилично зарабатывая.
Еще я делаю кувшинчики в украинском народном стиле. Называется "глэчыкы". Не для хозяйственных нужд и потреб, а для общей красоты и оживления домашнего интерьера. Они маленькие такие, мои глэчыкы, все разных цветов и покрыты глазурью. Их хорошо на полку поставить или на телевизор. Но сейчас я делаю не их. Сейчас жены и дочери нет дома. Они ушли утром. Жена на работу, дочь – в школу. И я поставил свой раскладной столик посреди комнаты. Так, чтобы свет падал из окна слева и чуть сзади. Это лучший вариант для зимы. А впрочем, и для лета тоже.
Справа на столике у меня краски, кисти, вода. Слева – готовые после обжига формы. Одна форма стоит в штативе, и я пишу на ней Преображенский собор.
Кстати, я никогда не гоню халтуру и на обороте формы ставлю свою фамилию. На всех копиях. Хотя я не копии делаю. Если говорить строго. Я пишу одно и то же десять, скажем, или пятнадцать раз. Только освещение меняю. То есть я задумываю какое-либо освещение, представляю его всесторонне у себя в голове и переношу на глину. А собор пишу тот же самый. Или там церквушку, иконку, лик.
Иногда я пишу с репродукций и открыток, иногда из головы, иногда с натуры. Сейчас я пишу шпиль звонницы Преображенского собора в осеннем пейзаже. Освещение – сквозь тучи.
И тут звонят в дверь.
А я во время работы не открываю никому. Чтобы не мешали. Поскольку план у меня напряженный, а времени рабочего мало. С полвосьмого до двух днем и с одиннадцати до часу вечером. А в час я ложусь спать.
Ну и: звонок звонит – я не открываю.
Он – звонит, я – не открываю.
А он – звонит.
– Да что же это такое? – негодую я. – Кому там неймется?
Я открываю и вижу – кому. На пороге стоят:
Милиция в количестве трех человек. Планшеты, погоны, кокарды, плащ;
Техник-смотритель ЖЭУ. Фуфайка, норковая шапка, кефир;
А также Владимировна в галошах и женщина с вялым лицом.
– Почему не открываете? – спрашивает милиция.
– Я работаю, – отвечаю я.
– Работают на фабриках и заводах, – говорит милиция.
– Слушаю, – говорю я.
– Лучше бы вы слушали, – говорит милиция, – когда напротив дерутся. Итак, что вы слышали?
– Ничего.
– Так и запишем.
Милиция поворачивается, толпится и, вздымая пыль грубой форменной обувью, уходит. И обещает вернуться, когда ей будет надо. Пыль колышется, втягиваясь с лестничной клетки в квартиру, а техник-смотритель ЖЭУ просит электрофонарь.
Оказывается, она здесь отдельно от милиции, по случайному совпадению с ней во времени.
– Показатели счетчика, – говорит, – пришла зафиксировать. Последние. И говорит: – Тут у вас напротив квартиру обменивают.
Я даю ей фонарь.
Она перекладывает кефир из правой руки в левую. Берет фонарь.
– Как обменивают? – говорит вялая женщина. – Напротив муж мой живет бывший. Он всю жизнь на мартене проработал, а хозяйке вперед уплатил. Она же сестра ему родная. Хозяйка.
– А мне-то что? – говорит техник. – По документам эту квартиру обменивают. На равноценную в том же районе. Дом восемь на дом шесть.
Она ставит кефир на площадку. Светит фонарем в окошко счетчика. Возвращает фонарь мне горящей лампой вперед.
Я ее тушу, сдвигая поводок выключателя ногтем.
Техник записывает показания счетчика на тыльной стороне ладони синей шариковой ручкой, берет кефир и уходит.
Женщина с вялым лицом напрягается и, вдохнув полную грудь все еще не осевшей пыли, начинает причитать.
– Он всю жизнь на мартене, – гундосо воет она, – а они подонки и алкоголики. Посадили его. Ой, помогите мне и спасите.
Техник-смотритель останавливается на лестнице и слушает ее, прижав кефир к фуфайке предплечьем правой руки.
Я и Владимировна тоже слушаем, а моя кошка пугается ее стенаний и забивается под диван. В самый недосягаемый угол.
– Я могу вам помочь? – спрашиваю я.
Она смолкает на миг, смотрит этот миг на меня и снова кричит подвывая:
– Ой, люди, спасите.
– Не кричите, – говорю я. – Кошка пугается.
Это действует.
Она умолкает на полуслове. Идет к двери напротив. Отпирает ее и за нею скрывается. Потом выглядывает в щель и говорит:
– Ковер вынесли. Телевизор на запчасти разобрали и продали. Пиджак сняли. Теперь посадили его, а он на мартене всю жизнь – пять грамот, три благодарности.
Ее лицо становится вялым вдвойне, и она захлопывает дверь.
Остается Владимировна, все это время молчавшая. Она говорит:
– Я Галя. Ты меня не бойся.
Ей семьдесят семь лет, у нее маразм и катаракта.
– Я не боюсь, – говорю я.
А она говорит:
– Надо с дедом идти в банк. Деньги получать в сумме. А платочек украли. Ворвались, – говорит, – и украли платочек. Сволочи.
Владимировна обращает слепые глаза к свету. Свет исходит от кухонного окна. Она смотрит поверх меня на этот свет, смотрит внимательно – как будто к нему принюхивается. Наконец, говорит:
– Тут у меня поднизом много всего надето. – Она трясет над галошами подолом не то платья, не то халата. – А платочек украли.
Я вспоминаю, что ни дочь, ни жена никогда в жизни не носили платков.
– У меня нет платка, – говорю я.
– А ты поищи, – говорит Владимировна. – В шкафах.
– У меня только моя шапка, – говорю я. – Не дам же я вам свою шапку.
– А я туда – и назад.
Но я твердо решаю шапку сохранить. Шапка у меня одна. Поэтому я стою с фонарем и молчу.
Свет из кухонного окна падает прямо на засаленные волосы Владимировны. По волосам, оскальзываясь, ползет муравей.
– А сын мой, – говорит Владимировна, – сгорел на работе. Его привезли, я плакала-плакала, а что толку? В семьдесят втором году и сгорел.
Я молчу. Муравей ползет. Он рыжий и трудолюбивый.
– И дочка ко мне вчера приходила, – говорит Владимировна. – Есть наготовила. Борща и картошки. А борщ мясной.
Никакого сына у Владимировны нет и не было, а дочка ходит редко. Она старая и больная, и говорит: "Какой смысл к ним ходить? Приготовишь, а дед Витя все в сто тридцатую отдаст. Чтоб выпить ему налили. Они ему сто грамм нальют, а обед сожрут без остатка".
И она права. Деду Вите – это муж Владимировны – много не надо. Он пять лет живет после инсульта. Ясно, что много ему не выпить.
– Нету у меня платка, – говорю я Владимировне. – Нету.
Владимировна пялится на свет, пронизывающий ее, и уходить не собирается. Она всегда получает то, что хочет, так как побирается по соседям давно и опыт имеет.
В основном она рассказывает, что ее обокрали и забрали все деньги. Или что почтальон присваивает их с Витей пенсию. И все знают, давая ей, что она врет и что это муж послал ее за деньгами на вино (одеколон, лосьон, борный спирт). Дед Витя пьет все. Не много – из-за перенесенного инсульта, – но все. Один раз даже жидкости против колорадского жука выпил. Той, что три капли на ведро воды. А он – стопку в чистом виде. Паша из сто тридцатой и Ленька Гастроном ему налили. Выпить нечего было у них, а тут жидкость эта подвернулась. И они ее деду Вите дали на пробу. Мол, если помрет – не жалко. Все равно паралитик. Он выпил, а они, на него посмотрев, пить не стали. Потому что не захмелел дед Витя от этой пресловутой жидкости.
Так что, когда Владимировна просит денег – это понятно. Но сейчас она просит платочек. У меня платочка нет. И ничего похожего тоже нет. По крайней мере, мне так кажется.
Владимировне кажется иначе.
Она проворно наклоняет свое окостенелое тело. Ее невидящие глаза утыкаются в пол и его ощупывают.
– А это? – говорит она.
– Это кошкина пеленка, – говорю я.
– Ага.
Владимировна разворачивает пеленку и неожиданно сильным движением рвет ее. На две равные части.
– Мне целой, – говорит, – много, а половины в самый раз хватит.
Кошка, увидев, что у нее отняли пеленку, обижается, потом мирится с тем, что вернули половину и ложится на нее.
Все более или менее довольны, а я больше всех. Потому что могу снова сесть работать. И я сажусь дописывать шпиль. Солнце просачивается сквозь тучи, как через лейку старого душа – редкими хилыми струями. Шпиль освещаем ими, но не блестит. Он отливает желтизной. Фон – багрец и золото. Только не лесов, а парка. В багрец и золото одет городской парк имени Т.Г. Шевченко. Бывший Потемкинский. Преображенский собор у нас – бывший музей атеизма, прокуратура – бывший суд, проспект Карла Маркса – бывший Екатерининский, а я – бывший инженер-строитель. Все бывшее. И все.
Зато теперь я занимаюсь индивидуальной трудовой деятельностью творческого характера. Зарабатываю хорошо. Сам себе полный хозяин. И не прораб, а как ни крути, художник. Глину где брать – знаю. Жидкое стекло тоже. Слава Богу – тринадцать лет на стройках социализма без отрыва. Я и печку себе соорудил муфельную. Для обжига изделий в домашних условиях. Печка получилась – зверь. Включаю ее – у всего подъезда телевизоры и холодильники глохнут. Ну, а краски и кисти в наше время вообще не проблема. Были бы деньги.
Так что работа у меня – все завидуют. Если б еще не мешали – как сегодня – не жизнь была бы, а праздник труда и отдыха.
А сегодня я, конечно, не успел ничего.
Сейчас придет дочь. С минуты на минуту. А при ком-то я работать не могу. Глэчыкы еще на круге вертеть – это куда ни шло. А писать – не умею.
Вот поворот ключа в тесной замочной скважине. Вернулась из школы дочь.
– Привет.
Она греет и пьет чай с булкой, и садится готовить уроки. Рисует лес и в нем – двоих. Мужчину и женщину. И на снегу – их следы, уходящие в перспективу. Это задали им по рисованию. Нам таких заданий не задавали. Во всяком случае, в шестом классе.
И она рисует заданное: лес, женщину, мужчину, следы. Ей это раз плюнуть. Она образа пишет, и берут их не хуже моих. А тут – следы.
Я продолжаю свое, пока она поглощена рисованием и сидит у себя в углу ко мне спиной. Я пишу тот же Преображенский собор, изобретая способы его освещения. Собор зимой. Собор на восходе. Собор при полной луне.
Кошка лежит на оставшейся половине пеленки. Стережет, чтоб не отняли и ее.
После рисования дочь делает другие уроки. Потом ложится читать. Она лежит на животе, согнув ноги в коленях. Ноги торчат, покачиваясь, пятками в потолок.
Я, раз такое дело, наверстываю дневную норму.
Потом дочь берет книгу и уходит с ней прямо и направо.
Жаль. Я тоже не прочь был туда сходить. Теперь долго придется быть не прочь. Она ушла с Конан Дойлом.
Еще она ходит туда с электронной игрой "Ну, погоди!", где волк ловит корзиной яйца. Яйца катятся по лоткам из-под несущихся (в смысле, несущих яйца) кур. Все быстрее и быстрее. У меня больше ста штук не ловится никогда. Ее личный рекорд – девятьсот. Но сегодня у нее Конан Дойл, том первый, рассказы о Шерлоке Холмсе. А игра стоит на книжной полке, выполняя функцию обыкновенных часов. 18.01... 18.02... 18.03... 18.04... "Быстро все же бежит это время, – приходит на ум мне свежайшая мысль. – Поэтому оно, небось, и тени не отбрасывает – из-за скорости, и любое освещение ему безразлично и им игнорируемо". 18.05... 18.06...
Пришла с работы жена.
– Опять кошка испуганная?
– Где? Да. Опять.
– Разбери сумку.
Разобрал.
Курица, яблоки, хлеб, пирожные.
Кошка жене радуется. Лижет ей ноги. Руки. Запрыгивает на плечо и оттуда лижет лицо.
Жена добреет. Оттаивает. И ложится на диван.
– Устала, Нюсь, как собака, – жалуется жена кошке.
Кошка устраивается у жены под мышкой.
Я складываю свой рабочий столик и убираю его в чулан.
С шумом потока воды, продолжая читать Конан Дойла, появляется дочь "привет".
– Привет, – говорит жена. – Что у тебя в школе?
– А, – говорит дочь и машет рукой, переворачивая заодно страницу.
– Не читай в потемках, – говорит жена, – испортишь себе глаза.
Потом мы садимся ужинать. Кошка, жена и я. Дочь говорит "не хочу", берет пирожное и уходит из кухни жуя.
– Испортишь себе желудок, – говорит вдогонку жена.
– А, – отвечает дочь, переворачивая страницу.
После ужина снова приходит милиция. На сей раз в количестве двух человек. Один – в бесцветном плаще. Видимо, он следователь. За спиной у милиции маячит оплывший силуэт бывшей жены бывшего мартеновца, ныне подследственного.
– Я следователь, – говорит тот из двух, что в плаще. – Что вы слышали в ночь совершения преступления?
– Мы ничего не слышали в ночь совершения преступления, – говорит жена. – В ночь совершения преступления мы спали.
Милиция профессионально не верит. У нее возникают сомнения в искренности показаний жены.
– Неужели ничего?
– Ничего.
– Странно.
Бывшая жена арестованного вертится тут же. Среди нас. И среди милиции. Мельтешит и шныряет. То здесь, то там.
– Крепко спите, – говорит милиция.
– Не жалуемся, – говорим мы.
А бывшая жена Пятакова, чуть не убившего Пашу, говорит:
– Он там, в больнице – Пашка – такую ряху наел, прямо интеллигент. А что в реанимации полежал два дня, ему только на пользу. Хоть протрезвел.
Милиция вносит сказанное нами в протокол и устраняет бывшую жену Пятакова, всю жизнь проработавшего на мартене и нанесшего удар тяжелым тупым предметом сковородой П. Скороходову из сто тридцатой квартиры.
– Не мешайте следствию, – говорит милиция и опять обращается к нам: Так значит, спали? – и ухмыляется в тени абажура.
Жена говорит:
– Да, спали. Мы после половой невоздержанности всегда спим хорошо и крепко. – И говорит: – Хотите, проведем следственный эксперимент?
– Не надо, – говорит милиция. А жена говорит:
– Занесите причину крепкого сна в протокол. Иначе я его не подпишу.
Тогда милиция говорит:
– Ладно, и без того все достоверно. Двери обшиты дерматином обе. Под дерматином вата слоем три сантиметра. Плюс дерево. Плюс расстояние. Достоверно.
– Нет, занесите, – говорит жена. – Я настаиваю.
Милиция встает, говоря:
– Мы к вам как к сознательным гражданам, а вы к нам – без уважения. А мы, между тем, на службе и более того – при исполнении.
– До свидания, – говорит жена милиции. – Если вы нам понадобитесь, мы вызовем вас по телефону 02.
А дочери она говорит:
– Запри, а то кошка пугается.
Дочь с Конан Дойлом в руках встает и, не отрывая глаз от страницы, запирает дверь. "Это мы вас вызовем", – слышу я из-за двери и обнаруживаю бывшую жену посаженного Пятакова. Она заняла место милиции. В тени желтого абажура. Ее лицо в этой тени окончательно увядает и, кажется, осыпается.
– Представляете? – говорит она из тени. – Я тут ночую – после инцидента, – чтоб имущество, которое ему при разводе отошло, сберечь и сохранить. Они же и так все вынесли. Телевизор на запчасти разобрали, ковер продали, пиджак сняли. А он всю жизнь на мартене проработал. Потому что дурак.
Кошка прячется жене под юбку. Она целый день сегодня пугается чужих людей, чужих голосов, чужих запахов.
– Представляете? – опять говорит бывшая жена своего бывшего мужа. Слышу я ночью какие-то шорохи и шаги на лоджии. Подхожу, а там этот стоит, друг Пашки. Гастроном. Пьяница, вор и подонок. Я говорю – э, тебе чего, а он говорит – хочу на кухне уборку сделать влажную, а то мы там в последний раз насорили. Я как заору! Вот так. А он перелез через перила и прыгнул с балкона. В окно, которое из подъезда наружу выходит.
Потом она говорит что-то еще и просит подтвердить на суде, что он всю жизнь на мартене, а они подонки. Ковер вынесли и пиджак, и телевизор. И скажите, говорит, что он, когда выпьет – доверчивый, а также дурак.
Я обвожу взглядом комнату.
Жена спит, сидя на стуле.
Кошка жмется к ее ногам, совершенно ошалевшая, и шерсть на ней стоит и топорщится.
Дочь, дочитав Конан Дойла, смотрит на чужую неуместную женщину, не понимая, откуда она взялась у нас в квартире, что здесь делает и о чем говорит.
Я же – о чем она говорит, понимаю, а вот зачем – хоть умри.
– Я могу вам чем-то помочь? – спрашиваю я, останавливая ее монолог.
– Вы на суде скажите им. Чтоб спасти его. И имущество. А то он всю жизнь на мартене.
– Хорошо, скажу, – обещаю я и выхожу в прихожую. Как бы провожая гостью.
– Так я пойду, – говорит она, – а вы скажите.
– Посидели бы еще, – говорю я и отпираю замок.
– А Пашка, – говорит она на прощание, – вот такую харю отъел на казенных харчах. И всего за неделю.
Я захлопываю дверь и возвращаюсь в комнату.
За окном ревет, прогревая на морозе мотор, мотоцикл и поют пьяные веселые люди. Поют, естественно, "Ой, мороз, мороз, не морозь меня".
– Может, сегодня праздник? – думаю я. – Церковный какой-нибудь. А я работал. А может, просто легко у людей на сердце и прекрасно.
Я бужу жену. Дочери говорю: "Ложись спать", – и стелю постели. Жена и дочь ложатся и засыпают. Я иду на кухню. Замешиваю глину. Запускаю круг и верчу глэчыкы. Делаю это автоматически. Они вылетают из-под моих пальцев один за другим. Десятками. Я верчу их на круге почти что до часу ночи, верчу и ставлю сушить.
В час я ложусь. И Паша приходит в час.
Он в больничном сизом халате и в черной шапке-ушанке на белой в бинтах голове.
– Слышь, – говорит Паша шепотом, – дай чего-нибудь почитать. Конан Дойла или Толстого. Льва.
– Почитать?
– Почитать. В больнице ни библиотеки, ни газет, ни хрена.
– Паша, ты пьян?
– Нет, у меня сотрясение мозга.
– Тогда – на.
Я даю ему Шерлока Холмса, и он говорит "спасибо".
– Интересно, – думаю я, снова укладываясь в постель, – посадят Пятакова за сотрясение Пашиных мозгов или дадут условно?
ИСЧЕЗНОВЕНИЕ КРЕСЛА И ПРОЧЕГО
Кресло-кровать стояло у письменного стола. Оно было тяжелое, громоздкое и у него отвалились колеса. Днем, сидя за столом в этом неудобном кресле, Ксения делала уроки. А чтобы разложить кресло на ночь и лечь на его просиженную бугристую поверхность, Сиверцеву приходилось волоком отворачивать эту зеленую махину от стола и ставить по диагонали комнаты. Изголовьем – к балкону, изножьем – к двери. На сквозняке. Балконная дверь всегда бывала открыта, так как в квартире установили чугунные батареи парового отопления. Давно установили. Сразу после получения Зиной квартиры. Потому что радиаторы, которые поставили домостроители, не нагревали воздух в помещении выше пятнадцати градусов Цельсия.
И Сиверцев с Зиной еще до вселения пригласили частнопрактикующих слесарей-сантехников, и те сменили не греющие радиаторы на чугунные батареи. И, видно, чтобы взять как можно больше денег, порекомендовали поставить несколько лишних секций. Теперь эти лишние секции накалялись, и в квартире, если не открывать балконную дверь, дышать было совершенно нечем. Воздух быстро становился тяжелым, приобретал специфический душный запах – как в котельной, подоконники трескались и осыпались, а обои коробились, отклеиваясь от стен.
С этими батареями с самого начала все было не слава Богу. В одной батарее не оказалось нижней заглушки. Поэтому когда сантехники их приварили к трубам и спустились в подвал – чтобы открыть для проверки воду, кипяток под напором хлынул в комнату. В комнате был только Сиверцев. И он бешено стучал по трубе разводным ключом, надеясь что сантехники в подвале услышат его стук и закроют воду, но его стука они не услышали. Потому что они слышали много разных стуков, доносящихся со всех этажей и из всех подъездов. Большинство новоселов делало в своих квартирах капремонт перед тем, как начать в них жить.
И пока они поднялись на седьмой этаж без лифта, пока все увидели, пока вернулись обратно в подвал и перекрыли кипяток – квартиру залило по щиколотку. И нижнюю квартиру залило, несмотря на то, что Сиверцев и сантехники черпали кипяток всем подряд и выливали его ведрами в унитаз. Сиверцев тогда вернулся домой с обожженными ступнями, весь мокрый. Но умудрился как-то не простудиться и не заболеть. А ступни со временем у него тоже зажили. Как на собаке...
Зина спала в другой, своей, комнате на старом, ободранном кошкой диване. Этот диван был куплен еще в эпоху дефицита отцом Сиверцева им в подарок. По удостоверению инвалида войны, за восемьдесят рублей вне очереди. Тогда этот диван стал началом начал их совместной жизни. Сейчас Зина спала на нем самостоятельно. В гордом и неприступном одиночестве. А дочь Зины Ксения спала в комнате с Сиверцевым. Тоже на кресле-кровати, но чешского производства и поэтому более удобном. Оно стояло всегда в разложенном виде, и на нем всегда лежала круглая подушка с наволочкой в цветочек. Остальную постель Ксения по утрам складывала в мебельную стенку. У нее было там специальное постельное отделение. Сиверцев свою постель относил в шкаф. К Зине. А вечером он вынимал ее из шкафа и нес по коридору в общую комнату стелить. И никогда не говорил Зине, что постель его уже испачкалась и надо бы ее постирать. Сама же Зина замечала это очень редко. Наверно, по своей врожденной рассеянности. Так что Сиверцев почти всегда спал на грязной серой постели. И вытирался несвежим полотенцем. О полотенце тоже он никогда ничего не говорил. Бывало, Зина таки видела, что полотенце требует стирки, брала его и бросала в ведро с грязным бельем, а другое, чистое полотенце дать Сиверцеву забывала. И он выходил из ванной не вытираясь, в каплях воды на лице и на руках и ждал, пока они обсохнут. Но и этого Зина обычно не замечала, и в конце концов Сиверцеву приходилось просить у нее полотенце открытым текстом. Зина давала ему полотенце молча. Старое зеленое полотенце, бывшее когда-то в прошлом махровым. Этим полотенцем можно было еще как-то вытирать руки и лицо, но чтобы вытереть себя после душа или ванны, его площади сильно не хватало. Полотенце промокало уже на верхней половине туловища. Второе полотенце, которое Зина выдавала Сиверцеву, было таким же. Или, может быть, чуть лучше, чуть новее.
Конечно, настолько безразличное отношение огорчало и обижало Сиверцева, унижая его чувства и человеческое достоинство. Но он не обижался. Он переживал это в себе равнодушно, без эмоций, с неменяющимся выражением лица. И по его голосу ничего нельзя было определить. Голос у Сиверцева всегда звучал ровно, без всплесков и напряженных модуляций. Объяснить такое восприятие жизни Сиверцевым можно только многолетней привычкой и тем, что он примирился со всем этим окончательно и навсегда. Примирился с тем, что для себя он здесь есть, а для остальных его как бы и нет. И вел себя в условиях своей жизни соответственно обстоятельствам.
Он никогда, кстати, не снимал телефонную трубку, если в доме звонил телефон. И никому из своих знакомых не давал номер своего телефона. Он всем говорил, что телефона у него, к сожалению, нет и позвонить ему можно только на работу, а больше никуда нельзя. Говорил, несмотря на то, что деньги на установку этого самого телефона заработал именно он своим трудом и способностями и если бы он их не заработал, телефона в квартире не было бы еще не год и не пять лет, его не было бы гораздо дольше. Всем в доме это было понятно и Сиверцеву, конечно, понятно и тем не менее, не учитывалось им и в расчет не бралось. Потому что для Сиверцева было естественно работать и зарабатывать, чтобы Зина тратила заработанное по своему усмотрению на общесемейные нужды. Наличие нужд она сама и определяла. Сиверцев в этом никогда никакого участия не принимал. И она решила, что телефон в квартире необходим, и установила его. Без Сиверцева, который совершенно не был уверен, что в доме без этой штуки обойтись нельзя. Матери он мог с работы позвонить, а больше и звонить-то было никому не нужно. Зато его никто не беспокоил по работе в нерабочее время. Что можно считать скорее плюсом, чем минусом. Беспокойства ему и на работе хватало.
Но один раз трубку Сиверцев все же снял. Так получилось, что Зина куда-то ушла по своим делам, дочь ее Ксения сидела в ванной, а телефон звонил и звонил. Как заводной сумасшедший. Сначала звонков пять, потом десять, потом пятнадцать. И Сиверцев подумал, что это звонит зачем-нибудь Зина, точно знающая, что и он, и Ксения находятся дома. И он подумал, что, возможно, у нее что-нибудь срочное, важное и неотложное, подумал, что, может быть, ей что-то необходимо немедленно сообщить, раз она так настойчиво и непрерывно звонит – и он снял трубку, и сказал "алло". В трубке сказали "наверно, я не туда попала", но все-таки спросили: "Ксению можно?" Сиверцев объяснил, что Ксения дома, но подойти к телефону сможет минут через тридцать, не раньше. И когда Ксения вышла из ванной и ей позвонили снова, Сиверцев слышал, как она сказала вскользь: "Да так, мамин знакомый".
И из этих слов Ксении было совершенно ясно, что никем другим Сиверцева она не считает, хотя двенадцать из всех ее пятнадцати лет он был ей фактическим отцом. Правда, с перерывами. В перерывах, возможно, все дело. По чьей вине и инициативе эти перерывы случались, сегодня неважно и не имеет значения. Важно, что свою решающую разрушительную роль эти перерывы сыграли. Как в отношениях с Ксенией, так и в его жизни с Зиной. Не всегда же для Зины он был только знакомым, как это стало теперь. А теперь – конечно. Теперь знакомый. И больше никто.
В подтверждение этому Сиверцев вспомнил, что и Зина, и Ксения уже несколько лет никуда не ходили с ним, с Сиверцевым, вместе. Даже когда они ездили к старой матери Сиверцева в гости, все устраивалось как-то так, что ехать приходилось врозь. Наверно, они стеснялись ходить с ним рядом по улице. И еще вспомнил Сиверцев, что когда он приходил с работы, Зина всегда спрашивала у него: "Ты голоден?" Спрашивала, зная, что с восьми утра он ничего не ел, а утром выпил одну чашку кофе и съел два небольших бутерброда. Сиверцев не обедал в общепите (об этом Зина тоже всегда знала). Во-первых, потому не обедал, что столовскую пищу его организм воспринимал с большим трудом, а во-вторых, потому, что в городе было полным-полно гепатита и туберкулеза, и он не хотел заразиться этими тяжелыми болезнями через плохо вымытую общепитовскую посуду. Так что, идя с работы, на оптовом рынке Сиверцев покупал себе "Сникерс" или "Марс" и съедал его по пути к остановке автобуса. А иногда – изредка – он покупал у старух фисташки в маленьком кульке из старой газеты. Он с детства любил жареные фисташки, возможно, потому любил, что в его детстве они были большой экзотикой и чуть ли не роскошью. Он только не любил их есть на ходу, потому что в одной руке обычно нес портфель, в другой надо было держать кулек, а как действовать дальше непонятно. Можно было, конечно, поставить кулек в карман и извлекать фисташки оттуда свободной рукой, но фисташки легко могли испачкать пиджак или пальто своим растительным жиром. В общем, обычно Сиверцев съедал на улице что-нибудь штучное и подавлял чувство голода, скопившееся в нем за день. И он всегда на Зинин вопрос отвечал одно и то же: "Нет, не голоден". И выпивал ближе к вечеру стакан чая с куском хлеба, поджаренного в тостере до хруста.