Текст книги "Вологодская свадьба"
Автор книги: Александр Яшин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
– Горько! – все чаще раздается то в одном углу избы, то в другом, и жених с невестой встают и троекратно неумело целуются. Петр Петрович при этом сгибается, а Галя плотно сжимает губы и от смущения закрывает глаза.
– Горько! – требовательно кричат снова.
Счастливая Галя отпивает несколько глотков из общего стакана и передает остаток пива жениху. Тот, не разгибаясь, опрокидывает стакан в рот и шутит:
– Если б знал, не женился бы, даже выпить как следует не дают.
Сваха с тревогой посматривает на него, что он такое еще сделает и не наговорил бы чего‑нибудь лишнего.
– Горько!
Любой пир – прежде всего люди. Человеческие характеры легко и свободно раскрываются на пиру. На всяком сельском празднике обязательно пляшут и плачут, спорят и вздорят, смеются и дерутся; одни молчат, другие кричат; молодицы поют, вдовы слезы льют.
Среди мужчин на пиру очень скоро объявляются типично русские правдоискатели, ратующие за справедливость, за счастье для всех. Достается от них и немцам, и американцам, и туркам, но больше всего, пожалуй, достается самим себе, своим соотечественникам. Таким людям не до веселья, не до песен, не до плясок. Они обличают, разоблачают, требуют возмездия, протестуют и все время спрашивают: что делать? как быть? кто виноват? и знают ли о наших бедах наши главные? видят ли они все? В этой неуемности проявляются, должно быть, черты национального характера. Но не дай бог попасться на целый вечер в руки такому самосожженцу: ни пира, ни мира не будет, ничего не увидишь, ничего не услышишь.
Объявляются также и заурядные хвастуны – люди самодовольные, недалекие, кичащиеся своим служебным положением, своим заработком, даже неправедным, нечистым; хвастающие своим домом, домашней утварью, домашним скотом и, наконец, женой и тещей.
В древних русских былинах говорится о том, как добрые молодцы садятся за стол и – «один хвастает родным батюшкой, другой хвастает родной матушкой, умный хвастает золотой казной, глупый хвастает молодой женой». Современные хвастуны скромнее. Весь первый вечер ходил от стола к столу пожилой колхозник и, не переставая сам удивляться и радоваться, хвалился своими пластмассовыми недавно вставленными зубами. Почокается со всеми, выпьет стакан пива, вынет челюсть, всем покажет ее и опять вставит.
– А теперь смотрите, как я жевать буду. Кости грызть могу – чудо! В нашем районе сделали!
Редко, но встречаются хвастуны и незаурядные, необыкновенные. Слушать таких – одно удовольствие. Это счастливцы, жизнелюбцы и своего рода художники слова, своеобразные сельские лакировщики действительности.
Хвастаются, например, изобретательностью. В прошлом году, чтобы обеспечить кормом своих коров, колхозники ухитрились выкосить на озерах всю осоку уже после ледостава.
– Никогда бы раньше мужику до такого не додуматься, головы не те были. Ледок тоненький, похрустывает, а ты идешь с косой и в полную силушку поверх льда – вжик, вжик! Вот пишут: на заводах то, се, смекалка, а мы разве без смекалки живем?..
Другие вторят:
– До многого раньше умом не доходили. Вот, скажем, коза. Раньше у нас считали козу поганой животиной, от молока ее с души воротило, хармовали. А коза чем хороша? Ей корму меньше надо. Дашь осинового листу либо коры сосновой – она и сыта. Афиши и газеты жрет – все ей на пользу. В деревнях теперь козы в ход пошли!
– У меня коза Манька восемь литров за сутки дает!
– Ну, знаешь!..
Хвастаются тем, что хлеб растет иной год даже на неудобренных и необработанных землях…
А многие просто сидят молча и пьют, ни о чем не думают, ни о чем не спрашивают – отдыхают. Конечно, кто‑то и перепивается. На всякой пирушке хоть один да сваливается под стол либо начинает шуметь, требовать к себе особого внимания, задирается, скандалит.
На разных людей хмель действует по–разному: одним ударяет в голову, другим в ноги, третьим в руки. Одни становятся ласковыми, влюбчивыми, со всеми готовы перецеловаться, другие – злобными.
Слез и жалоб больше всего среди женщин. Неудачно вышедшие замуж плачут на любом пиру, и так всю жизнь. Старые матери плачут о потерянных детях, о непутевых дочерях, сходившихся с мужиками не по–людски, без закона и теперь мающихся из‑за этой уступчивости; вдовы – об убитых на войне мужьях («даже похоронной не было!»).
А встречаются вдовы и довольные своей судьбой: озорные, разбитные, первые певицы и плясуньи. Замужем они были, как на каторге: «Ни одного доброго слова, только зуботычины да: «Пошла ты на три буквы», – а сейчас освободились, расправились и в колхозе всем равны, и дома сами себе хозяйки, они и погулять и поозоровать не прочь.
Сразу напился и пошел кренделя вертеть дядя жениха. Он еще до женитьбы судился дважды за хулиганство. Жена его, Груня, бухгалтер на льнозаводе, настоящая великомученица: то возится с ним, как с малым ребенком, то прячется от него на кухне, на полатях, в сенях – все зависит от настроения загулявшего его величества {«А тверезый‑то. он – человек как человек!»). В первый же вечер этого дядю родственники вынуждены были связать, а на другой вечер прибегли к более современному и гуманному средству: дали ему в стакане пива лошадиную дозу снотворного.
Груня нашла себе подругу по несчастью, и вот две женщины – у одной владыка спал, у другой, у Тони, смазливенькой, с лисьим тонким личиком, ненасытный женолюб, увивался около дородных вдовиц, – сидели две женщины на кухне, в уголке, целый вечер вдвоем и одна перед другой изливали свои души.
– Мой тоже побывал в милиции, – рассказывала Тоня. – Взяли с него подписку, что больше фулиганить не будет, он расписался – и все. Я говорю им: «Он же меня убить грозится, ребятишки ведь без матери останутся. Свою избу однажды поджигать стал». А они говорят: «Вот когда допустит чего‑нибудь этакое, тогда мы и заберем его и приструним!»
– Твоего только в милицию возили, а мой уже в тюрьме сидел не раз, – завидовала подружке Груня.
– Думаешь, мой не сидел? – машет рукой Тоня. – Только я об этом не рассказываю. Сидел и принудиловку отбывал. Первый раз сидел, когда еще холостой был. Подрались, и он на пару со своим отцом человека убил. Обоих по амнистии освободили. Другой раз, уже при мне, был десятником стройконторы, работал на ремонте дороги, сговорился с кем‑то и украл камни: камни эти никто для дороги не собирал, никто в глаза их не видывал, а он выписал наряд на них, будто собраны, и деньги пропили. Дали ему за эти камни два года. Просидел только один год и два месяца. Вернулся, поставили его завхозом на льнозаводе, второй раз завхозом. Чего только не тащили тогда с завода, чтобы пропить! Водка все смывала с рук.
– Вот–вот, все водка, – вставляет свое слово Груня. – И мой такой же!
Тоня продолжает:
– Поехал мой в командировку, в Карныш, и там, опять с кем‑то в сговоре, украл чужое сено: продали его в стогах, пропили. Дали принудиловки шесть месяцев. Работал пожарником, работал на пилораме – весь лес в его руках. Лес воровал. И все для водки, все для зеленого змия. Хоть бы домой нес, так уж ладно бы… А то приходит домой пьяный. «Клади, говорит, голову на плаху!» – «Не положу, говорю, ребятишек жалко, что с ними с тремя будешь делать?» – «Полезай, говорит, в петлю сама, чтобы на меня подозренья не было!» – «Не полезу», – говорю. – «Тогда лезь в подполье и не показывайся мне на глаза весь день». – «В подполье, говорю, полезу». Запрет он меня в подполье к держит там, сидит надо мной. А ребятишки ревут, дрожат, боятся его. Надоест ему этот рев, он и откроет подполье: «Вылезай, говорит, утешай их, корми!» А сам опять уйдет к дружкам да к приятелям водку пить. Кабы не водка, может, мы и по–людски бы жили. Тверезый он у меня тоже ничего, обходительный: человек как человек. Шибко много водки стали пить после войны.
Груня слушала, сочувствовала, но казалось ей, что у Тони положение все‑таки лучше, чем у нее.
– У тебя, может, хоть дерется не так грозно, все‑таки ведь безрукий, ударить сильно, поди, не может… Мой‑то – зверь настоящий, кулаки у него железные. Стукнет по столу, так от косточек ямочки на досках остаются.
– Ой, что ты! – обижается Тоня. – Безрукий, а хуже троерукого. Силищи у него, у окаянного, как у дракона. Если не помогут, все равно повешусь либо сам топором меня зарубит. Он ничего не боится. «Я, говорит, всю войну прошел!» Недавно у нас баба удавилась, тоже из‑за мужика, из‑за пьянства. И мне со своим не совладать, он и вправду всю войну прошел, руку свою отдал, все ходы и выходы знает. Что я для него?..
Сидят две свободные, раскрепощенные, чуть подвыпившие женщины на кухоньке, укрывшись от общего шума и песен, и разговаривают, и плачут, и тоже шумят иногда, и уж не поймешь: жалуются они на своих мужей друг другу или хвалятся ими – до того оба они сильные да бесстрашные.
Брат невесты, тоже маленького роста, Николай Иванович – помощник колхозного бригадира, человек небойкий, малозаметный, но безотказный, работяга, из тех работяг, на. которых везде воду возят, – неторопливо ходил из кухни в горницу, из горницы в кухню то с белушкой, то с пивным стаканом, то с графинчиком и стограммовой стопкой, продирался за столы, за скамейки, появлялся у порога перед новыми гостями, не забывая ни молчаливых, ни спорящих. Он был, так сказать, главным подающим на пиру, что‑то вроде тамады. Но тостов он не произносил, красноречием не отличался, только настойчиво предлагал каждому выпить – и все тут. Отбиться от его угощения было невозможно, он прилипал к человеку, изнурял его своим терпением, не отходил до тех пор, пока тот, в безнадежном отчаянье махнув рукой, не выпивал все, что бы ему ни предлагалось. Считается, что, если на свадьбе нет пьяных, счастья молодым не будет, и Николай Иванович понимал всю глубину ответственности, возложенной на него.
Время от времени он тащил то одного то другого дорогого гостенька на кухню, за печушку, к матери своей, и Мария Герасимовна угощала их чем‑то из суденки, по секрету. Появился там и директор льнозавода.
– Откушай–ко! Горит! – шепнула ему Мария Герасимовна.
– Ну? Горит? – обрадовался директор. – Тогда давай, за дальнейший рост!
– Кушай на здоровье!
Выпил директор секретную стопку, повеселел, подобрел к Марии Герасимовне и поговорил с ней.
– Дочка у тебя хорошая – Галя, все планы выполняет и перевыполняет. Сейчас и на сына посмотрел: тоже хороший мужик. Лишнего не болтает, ходит, угощает всех. Все люди у нас хорошие! У тебя двое?
– Двое осталось, девять было. Все умирали до году, – пожалобилась Мария Герасимовна.
– Отчего такое, жилось худо?
– Да нельзя сказать, что худо жилось. Только работала, себя не жалела. Ни одного ребенка до дому не донесла, то на поле родишь, то на пожне, а бывало, что и на дорогу вываливались.
– И оба у тебя мелкие ростом, и Галя, и сын этот, Николай. Отчего такое?
– Поди, оттого и мелкие, – не обидевшись, ответила Мария Герасимовна, – что ни себя, ни их не жалела. Дом большой, скота было много, а мужик еще охотой занимался. Потом овдовела, муж‑то на войне остался, смертью храбрых. Да меня еще в депутатки не по один год посылали, тоже угомону не было.
– Куда в депутатки?
– Да в этот, – как его? – в сельсовет.
– Значит, ты и общественную нагрузку несла?
– Несла, как же. На все заседания таскали.
Директор удовлетворенно заключил:
– Оттого у тебя и дети в люди вышли. Николай‑то бригадиром?
– Помощником. Не знает уж, как избавиться от этой бедолаги, затаскали совсем.
Выбравшись из кухни, подобревший директор попал в руки правдоискателей.
Три невестиных братана – так зовут здесь двоюродных братьев – работают вместе на дальнем лесозаготовительном участке: один шофером, другой пильщиком–мотористом, третий заведует школьными производственными мастерскими и одновременно преподает физкультуру в восьмилетке. Три человека – три разных характера, а друг с другом не расстаются.
Шофер Василий Прокопьевич – бунтарь по натуре. Он забывает про еду и пиво, как только начинает рассказывать о непорядках в лесу, при этом лицо его бледнеет, глаза блестят и требуют ответа сразу на все вопросы, какие ставит перед ним жизнь. А ездит он широко и знает много.
Другой братан – Ленька, человек веселый до легкомыслия, знает печальных историй не меньше, но непреодолимая жизнерадостность не дает ему надолго впадать в тоску и негодовать из‑за каких‑то несуразностей жизни. Он любит пошутить, посмеяться и вовремя рассказанным анекдотом смягчает острые разговоры и тяжелое настроение Василия Прокопьевича. Может быть, в этом больше мудрости, чем легкомыслия?
Третий – преподаватель физкультуры – вторит то одному, то другому из братанов. Он легко воспринимает чужие настроения, легко поддается им, и в спорах и разговорах может становиться на любую из сторон. Где перевес – там и Михаил Кузьмич. Разгорячится Василий Прокопьевич – горячится и он и еще больше добавляет огня в костер самосожженца; развеселит всех Ленька – и он расскажет подходящий к случаю анекдот.
Я узнал, что жена Михаила Кузьмича называет своего благоверного бескостной миногой. Ей больше нравится шофер Василий Прокопьевич,
Директор льнозавода сам подошел к братанам, сидящим за столом. Они смеялись.
– Ну что, воины, как живется?
– Живем помаленьку! – ответил Михаил Кузьмич.
– Помаленьку нельзя. Вы молодые, вам надо хорошо жить. Время у нас такое. А пьется как?
– Пьем по маленькой, – отрапортовал Ленька.
– Маленькую и я сейчас выпил – хорошо прошла. А смеетесь над чем?
– Над директорами.
– Что такое? – встревожился директор.
– Да вот понимаете, – Михаил Кузьмич повторил анекдот, только что рассказанный Ленькой: —Угробил у нас один шофер новую машину и вместе с ней директора, стоит в затылке чешет: «Ладно, говорит, директора дадут нового, а вот где я теперь запчасти достану?»
Рассказал и от удовольствия расхохотался снова. Засмеялся и Василий Прокопьевич. А Ленька, моторист, смотрит в глаза директору и ждет, как тот примет шутку. Но директор только нахмурился и задумался. Тогда Ленька рассказал еще один анекдот:
– Расхвастался иностранец своей чудо–техникой. «Смотрите, дескать, что у нас могут делать. Вот, скажем, курица. – Ленька развернул ладошку перед носом директора льнозавода и дунул на нее. – Фу – и вместо курицы яйцо. Фу – опять курица». Тогда наш инженер обиделся и сказал: «Подумаешь, чудо! У нас и не такое могут делать. Вот, скажем, – Ленька опять развернул ладошку, – директор!.. Фу – дерьмо. Фу – опять директор».
Братаны все трое дружно расхохотались, а подвыпивший директор льнозавода нахмурился и задумался еще больше и наконец сурово спросил:
– Вы где работаете?
Василий Прокопьевич сразу посерьезнел и пошел в атаку:
– А вам, собственно, для чего нужны наши сведения? Анкетку хотите заполнить?
По недоразумению или по злобе многие считают всех шоферов без исключения «леваками» и «калымщиками», бесстыже подрабатывающими на случайных пассажирах, и «малопьющими» в том смысле, что, сколько ни пьют, им все мало. Василия Прокопьевича ни в каком левачестве не заподозришь: не таков он человек, не тем живет, не о длинных рублях думает. К тому же и возит он не людей, а лес, ему не с кого собирать подорожные.
– Мы работаем в лесу, у нас свои порядки, и мы про них знаем, – запальчиво продолжал он. – А вот вы – директор. Знаете ли вы, что у вас на льнозаводе делается? Знаете? Ваши приемщики колхозы грабят, номера тресты занижают. Вы калымщик, вот вы кто! А ведь в партии, наверно, состоите?
Директор поначалу опешил, но, услышав слова о партии, воспрянул духом:
– Ты вот что, парень, меня критикуй, а партию не трожь!
– Партию я не трожу! – сказал Василий Прокопьевич. – А вы зачем колхозы обсчитываете? Партия с вас все равно спросит. Не прикроетесь!
Весельчак Ленька и Михаил Кузьмич дружно поддержали своего братана.
В разговор о льнотресте немедленно включились соседи по столу, и давний конфликт вышел наружу. Суть его в следующем.
На заводе старое, почти допотопное оборудование, из‑за чего при первичной обработке льна получается очень большой, недопустимый по нормам процент отходов. Чтобы не прогореть даже при этом древнем оборудовании и выполнить и перевыполнить производственный план (обязательно перевыполнить – для отчетности, для премиальных!), работники льнозавода приноровились умышленно занижать сортность поступающей тресты. А лен – основной источник колхозных доходов. Треста оплачивается государством щедро, и разница в цене за лучший номер, даже за половину номера очень велика. Райком партии установил свой контроль за приемкой льнотресты, первый секретарь сам досконально изучил правила определения сортности льна, но этого контроля оказалось недостаточно. Колхозы и колхозники продолжают терпеть убытки и очень обижаются.
Пиво развязало языки, гости наговорили служащим льнозавода немало резкостей.
– Критиканы вы все, вот что, очернители! – огрызался директор.
А с кухни снова зазвенел высокий нестарушечий голос Натальи Семеновны – и полилась песня про князьев да бояров.
– Ладно, треста трестой, а вы скажите, долго ли у нас в лесу щепки будут лететь? – переключился на новые разоблачения Василий Прокопьевич. Он кричал, чтобы заглушить песню: – Почему везде человек человеку друг, а у нас в делянке один закон: совесть на совесть, кто кого обставит да обсчитает?
В наступление были пущены смазочные масла и горючее, нормы выработки в кубометрах, и километраж, и запчасти, запчасти для машин и трелевочных тракторов – главное, запчасти.
– Почему для одних шоферов запчасти есть, а для других нет? И почему все надо доставать, а не получать, не покупать?
Василию Прокопьевичу подают белушку пива, он принимает ее, не глядя, обеими руками, выпивает всю, до дна, не заметив даже, что пьет и сколько пьет, и, вытирая губы рукавом, продолжает говорить, говорить и спрашивать. В душе его горит страстный огонь правдолюбца, он в запале и уже не видит и не воспринимает ничего, что не касается прямо и непосредственно его производственных бед и обид…
Михаил Кузьмич, заведующий школьными мастерскими, впадая в тот же тон, рассказывает, в свою очередь, что ребят приходится знакомить не с современной техникой, не с трактором, не с бензопилой «дружба», потому что их в школе нет, а с утилем, собранным на кладбищах машин, а то и просто использовать школьников как чернорабочих, только бы, заполнить часы, отведенные для производственного обучения; что зарплата для учителей все еще не упорядочена и многие уходят на лесозаготовки, становятся механиками, шоферами.
Наступило время для Леньки. Чтобы разрядить атмосферу, он вдруг начинает неистово кричать:
– Горько! Горько!
Его крик подхватывают гости из‑за других столов:
– Горько!
Молодые послушно встают и чинно–благородно целуются.
– Ну как теперь? – спрашивает Петр Петрович.
–
Горько, – не уступает Ленька.
Молодые целуются снова и уже не садятся:
– Теперь сладко? – спрашивает жених.
– Теперь ничего, жить можно!
Все пьют. Петр Петрович тоже поднимает стакан, но бдительная сваха останавливает его, и жених в который уже раз шутит:
– Даже выпить не дают как следует. Если б знал, не женился бы.
Гости с готовностью смеются. Смеется и счастливая невеста. Но разошедшийся Василий Прокопьевич все еще не смеется. Он услышал вдруг сладкоголосую Наталью Семеновну и обрушил на нее остатки своего гражданского гнева:
– Бояры–бояры, а сама тянет из колхоза все, что плохо лежит – то лен, то сено охапками, то ржаные снопы. Прижмут ее – она в слезы: плакальщица ведь, артистка! А когда муж стоял в председателях, от нее никому житья не было. Однажды Ванька Вихтерков подкараулил ее в поле Да забрался под суслон, будто от дождя, ждет, что будет. Причитальница добралась и до этого суслона, снимает хлобук, а он ей: «Хлобук‑то оставь, Натаха, а то меня дождь смочит!»
– Брось обижать старуху! – вступился за Наталью Семеновну Ленька. – Наговоры одни, да еще заглазно.
– Я и при ней скажу.
– Чего скажешь, коли сам не видел.
– Я не видел, другие видели.
– Никто ничего не видал.
– Конечно, одни наговоры, – поддержали Леньку сидевшие рядом женщины. – Худославие одно. Ее, Наталью, тоже понять надо.
– Ладно! – начал сдаваться Василий Прокопьевич. – Только ведь сожгла же она недавню соседский стожок на лесной дербе. Все об этом знают…
– Опять все!
– А вы дайте ему договорить! – вмещался в спор Михаил Кузьмич.
И Василий Прокопьевич договорил:
– Деребку эту она скашивала сама не по один год, а тут приходит – сено сметано. Подумала, что это колхоз выкосил и сгреб, ну и подожгла. Срамили ее!.. Вот тебе и бoяры и монастыри с монашками!
Молчун Николай Иванович, главный подающий, слушал, слушал эти слишком серьезные для него разговоры да как грохнет пустым стаканом об пол. Гости от неожиданности вздрогнули: что это с ним, с тихоней? А с ним ничего! Он просто хочет, чтобы молодые жили счастливо. Добиться же этого нетрудно, надо бить стеклянную посуду.
И еще: Николаю Ивановичу тоже поговорить захотелось.
– Вон какую свадьбу отгрохали! – хвастливо показывает он на столы.
А на столах полно сладких пирогов, которых никто не решается трогать, они лежат для украшения. Едят мясо, жареную треску, яичницу на широких сковородках, называемую селянкой, рассыпчатую кашу из овсяной крупы – заспы, все соленое–пересоленое.
– Пей горько да ешь солоно – никогда не закиснешь! – сказал дружка Григорий Кириллович.
– Горько!
– Сколько у вас присчиталось в этом году? – спрашивают Николая Ивановича. Вероятно, кто‑то почувствовал его неутоленное желание вступить в общий разговор.
– На трудодень‑то?
– Да.
– А ничего не присчиталось. Только добавочные платим.
– Совсем на трудодни не выдавали?
– Нет, выдавали, как же.
– Сколько выдали?
– Да ничего не выдали.
– И ты ничего не получил?
– Получил, как же. Не я один.
– Сколько же ты получил?
– Один раз пять рублей под расписку, а другой раз – так.
– Атак – это сколько?
– Да рублей двадцать, не больше.
Все идет «как следно быть, все по–хорошему», как и хотелось Марии Герасимовне. Ей самой ни поесть, ни выпить некогда.
Женщины усадили гармониста на высокую лежанку и плясали до упаду, то и дело обтирая потные лица платками и фартуками. Гармонисту обтирать свое лицо было некогда, и за него это делала какая‑то услужливая молодая девушка – дроля, наверно.
Дробили с припевками, с выкриками. Особенно отличался кокетливый, не по–деревенски смазливый паренек – почтальон из сельсовета, до того смазливый, что казался подкрашенным, напомаженным. Он знал много современных частушек, которые называл частухами:
Сидит милка на скамейке,
Не достанет до земли.
В кассу я отнес копейки,
Через год возьму рубли.
Наверно, он сам сочиняет эти частухи. Плясали, пока у гармониста не вывалилась гармонь из рук.
Седой бородатый мужик продолжал хвастать своей пластмассовой челюстью, вынимал ее, нечистую, розоватую, с белым рядом зубов, протягивал через стол, но чужую челюсть никто в руки брать не хотел, и он, широко раскрыв рот, водворял ее на место.
Нашлись хвастуны и похлеще.
– В этом году наш колхозный план все‑таки утвердили. Пять раз пересматривали в райисполкоме, заставляли переделывать, а на шестой раз утвердили. Правда, от наших первых наметок ничего не осталось. Так ведь что поделаешь: у нас свои расчеты, у них свои – им цифры сверху спущены.
– Мы тоже своего добились – закрыли птицеферму. По пятку яиц в год на несушку выходило. Золотые яички, одно разорение! Разрешили прикрыть.
– Как же план по яйцу?
– Выполним! Пашем на колхозных лошадях приусадебные участки: тридцать яиц с участка подай – и никаких хлопот!
Не обошлось и без охотничьих бухтин.
– Иду это я раз вдоль осёков, гляжу – что‑то шевеличча. Вдруг, думаю, заяч? Дай, думаю, стрелю! Стрелил, прихожу – и, верно, заяч.
Добычливого охотника тут же поднимают на смех:
– Бежала овча мимо нашего крыльча да как стукнечча да перевернечча. «Овча, овча, возьми сенча!» А овча не шевеличча. С той поры овча и не ягнечча.
– Самая доходная охота, ребята, все‑таки на медведей. Ежели год выпадет ягодной, то и в лесах на каждом горелом месте от малинников проходу нет. Кукуруза, и только! И набирается в эти малинники медведей видимо–невидимо: сладкое любят. Нажрутся они малины и дрыхнут вповалку. А спящих медведей, ребята, можно голыми руками брать. Иду это я раз по малиннику с топором: одному медведю напрочь голову отрубаю, другого глушу обухом по лбу. А ежели какой проснется, так все равно от медвежьей болезни сразу силы теряет, с таким тоже долго чикаться нечего. Прямо на тракторе вывози – столько их вокруг меня положено было.
В минуту, когда разговор шел еще о птицеферме, дружка Григорий Кириллович, вдруг словно бы спохватившись, вышел из избы. Сейчас он вернулся с живой курицей в руках. Соблюдая какой‑то древний языческий обряд, он остановился посреди избы, взял курицу за голову, с силой встряхнул ее – и обезглавленная тушка запрыгала по полу, брызгая кровью, теряя перья.
Курицу зажарили и со свежей курятиной и пивом обходили гостей.
В деревне Сушинове этот обряд до сих пор никому не был известен, и в чем его смысл – никто растолковать не смог, но свежая курятинка всем понравилась.
Вездесущий дружка балагурил и колобродил в течение всего вечера, и пил он не меньше других. Дружке все позволено, все прощается. Совершенно по–другому – строго, сдержанно, с достоинством – ведут себя сваха и тысяцкий. Особенно тысяцкий, дядя жениха – здоровенный, высоченный, он словно бы стесняется своего роста и своей могутности. Но дело, оказывается, не в этом. Несколько лет тому назад тысяцкий был в Сушинове председателем колхоза, а такое не забывается. Каждое его слово здесь и поныне должно быть, конечно, дороже золота.
Но ни сваха, ни тысяцкий не уследили за своими подопечными. Под конец напился‑таки Петр Петрович. Вероятнее всего, затащил его Николай Иванович по секрету в куть, к матери своей, и та не пожалела самодельного зелья дорогому зятьку.
Напился молодой князь и начал куражиться. Нашел где‑то каракулевую шапку, нацепил ее на ухо и кричит:
– Я Чапай! Кто на моем пути? Всем приказываю: долой!
Испуганно заметались по избе женщины, будто овцы в хлеву, мужики смотрят на нового своего родственника с недоумением, думают: не связать ли и этого, а Мария Герасимовна так и стелется перед ним, заласкивает, улещивает.
– Петенька, Петенька, Петенька!
Расстилает перед ним ковры и молодая княгиня Галя, хватает его за длинные, непроизвольно болтающиеся руки, поддерживает его, чтобы ходули не подогнулись. А князь чванится, хорохорится, рубаху на себе рвет, ваньку валяет.
– Ты кто? – спрашивает он Галю, подбираясь худосочным кулачишком к ее заплаканному розовощекому лицу. – Жена ты мне или нет? Я Чапай! Понимаешь ты это: я – Чапай!
– Ты, Галька, уйди с глаз, не мельтеши, не дразни его! – шепчет дочери Мария Герасимовна и вытирает Петру Петровичу рот.
– Э, куда я теперь уйду? – вскидывает Галя голову и вдруг ожесточается. В первый раз. – Ну ладно, ты Чапай, – говорит она мужу. – А только я больше тебя зарабатываю. Понял? Чего ломаешься‑то? – И, резко повернувшись, скрывается с глаз.
«Что ж, для начала, пожалуй, неплохо!» – подумал я.
Совет да любовь вам, дорогие мои земляки!
Тысяцкий выкручивает руки молодому князю, своему племяннику, и уводит его куда‑то спать.
Под гармошку девушки прокричали несколько частушек–коротышек, возвещающих о том, что время уже позднее:
Пойдемте, девочки, домой,
Будет, насиделися:
Моего милого нет,
На ваших нагляделися!
И на этом первый день свадьбы закончился.
Правда, по деревне под ясным звездным небом долго еще ходили молодые мужики и ребята, но мороз стоял градусов за тридцать, и гармонь, вынесенная из жаркой избы, не пела. Гармонист разводит ее «от плеча и до плеча», парни со страшной силой изрыгают частушки, а гармонь не издает ни звука, даже не хрипит.
Вспомнилось: как‑то в Москве, на перекрестке у Ленинской библиотеки, вот на таком же морозе милиционер приложил свисток к губам, а он не засвистел – застыл, должно быть. Дует в него регулировщик и сам смеется. Тем дело и кончилось: повезло шоферу–нарушителю.
***
Ночевали гости в разных избах, в одной места для всех не хватило бы. Я провел ночь у соседки Дуни, вдовы, два сына которой находились в армии. Одна в своей избе она никогда не ночует, боится нечистой силы, ей «блазнит».
Не могу сказать наверное, чтобы я эту ночь спал спокойно, хотя с нечистой силой дела иметь не пришлось. Но с вечера в избе беспрерывно визжал месячный поросенок – в хлеву Дуня его не держит, опасаясь, как бы не замерз. А в полночь неожиданно у самого изголовья дико заорал петух – оказалось, что в заднем углу избы под лавкой–скамейкой сосредоточилась вся личная птицеферма Дуни, за всю ночь ни одна курица не подала голоса, петух же принимался кричать неоднократно и с каждым разом, как мне казалось, пел все громче, все высокомерней. За один прием он кричал свое «ку–ку–ре–ку» раз пятнадцать, если не больше.
Принято считать, что песня петуха музыкальна. Я тоже так считал и даже стихи об этом сочинял не единожды. Теперь же мне его песня музыкальной не показалась, да и песней я ее не назвал бы. Поневоле думалось только о нечистой силе.
Когда все пиво в доме невесты было выпито, шофер при помощи паяльной лампы завел самосвал – и свадьба отправилась за сорок километров, на родину жениха, в деревню Грибаево. Из невестиной родни в самосвал уселся брат Николай Иванович я еще кто‑то. Братаны не поехали.
Товарищи из райкома партии сделали мне одолжение, послали легковушку, и мы с Виктором Семеновичем Сладковым, водителем вездепроходящего «газика», решили посадить к себе молодых. Молодые сели в машину, а сваха с иконой в руках недоуменно топталась у дверцы: ей не положено оставлять жениха с невестой ни на минуту, пока не доставит их в дом к родителям.
– Ну, садись, сваха, ничего не поделаешь! – с некоторой растерянностью согласился водитель. – Кого только я ни возил на своем веку, чего только ни возил, но икону на райкомовской машине возить не приходилось.
Получился настоящий свадебный поезд. Жалко только, снег не шел: когда свадьба выезжает в снег или в дождь – к счастью.
И никаких черепков девушки вслед не бросали. А раньше полагалось. Перед выездом невеста умывалась, девушки разбивали глиняный рукомойник и этими черепками забрасывали отъезжающих, чтобы невеста не вернулась домой, чтобы жилось ей счастливо и в новой семье.
На улице на морозе долго фотографировались. Увидев в моих руках фотоаппарат, женщины поснимали с себя полушубки и ватники, они хотели «сняться на карточку» обязательно в праздничных сарафанах. В деревнях очень любят фотографироваться. Но сделать живой снимок трудно: все лица перед объективом мгновенно напрягаются, деревенеют.