Текст книги "Музыка в подтаявшем льду"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)
Александр Товбин
Музыка в подтаявшем льду
© А. Товбин, текст, 2021
© Геликон Плюс, 2021
Часть первая
Свой свет
дуновение
солнца
Тёплая, даже горячая желтизна ослепляла, хотя в глаза хлынуло не солнце, а отражённые оштукатуренной стеною лучи.
Стена была высокой, выше рамы, откуда-то сверху на стену падала карнизная тень, мягкая, прозрачная, становившаяся гуще, тёмней и резче лишь на границе со слепяще-яркою желтизной. И вдруг в падавшей тени засияло синевой окно, в синей воздушной глубине заклубился край облака.
Впервые увидел небо.
Свет бил из тени.
на подоконнике
Да, он стоит на широком подоконнике, мать, обхватив крепко-крепко, сжав, будто железными обручами, держит за ноги – не сдвинуться! Внизу – весенний двор с просевшим асфальтом, криво расчерченным мелом на классики, вафельными крышками люков, остатками поленниц, накрытых ржавыми листами жести; в комнату, подгоняемые солнечным ветерком, весело залетают зайчики, Соснин жмурится: кто-то с зеркальцем спрятался за помойкой…
Торчат головы из открытых окон – старый шарманщик крутит ручку своего ящика, напуская сказочный страх на галдящих детей, таращит глаза, шевелит растопыренными пальцами свободной кисти, как краб клешнями, потом собирает монеты – град медяков; летят, звенят, катятся, старик, забавно топая, догоняет… вдруг малолетний дворовый хулиган толкает старика, тот отшатывается к неровной дровяной стенке, хулиган выхватывает мешочек с монетами, бежит к низкой, с пологой аркою, подворотне, к её спасительной темени…
отыскивая
истоки натуры
В глаз снова залетел зайчик.
Дёрнулся от неожиданности, боднул стекло… Ощутил лбом прохладу стекла, вибрацию.
А материнские руки сжали Соснина сильнее, как клещи. Словно он порывался припустить вдогонку за зайчиком.
Удивительно ли, что суховатый поцелуй, которым припечатывала перед сном мать, не застрял в памяти божественным ритуалом, не дал толчка красочным переживаниям? Увы, не ожидал, замирая, приближения лёгких шагов, шелеста платья, не ловил колебания свечного пламени, опережавшие таинственную, но до завитка волос знакомую тень на стене, пока она не склонялась над постелью, воплотившись в жгучий восторг объятий и запахов.
Всё проще, прозаичней. Дежурный поцелуй, щелчок выключателя… лишили детских блаженств влюблённости.
Научно ли, антинаучно выражаясь, не вкусил животворности Эдипова комплекса. И коли не тлело в памяти радостное страдание, не возникало и отражений его – рвущихся из груди, разгорающихся по мере взросления. Не было глубинной любви – не могло быть и ревности. Отец, другие мужчины, обхаживавшие мать, даже профессор-психотерапевт Душский, коему она изрядно вскружила голову, не удостоились волнующей неприязни, Соснин их не воспринимал как соперников, будто не замечал.
Можно, конечно, предположить, что муки дремлющей чувственности не остались в памяти из-за их подавления первым же осознанным ощущением. Куда вероятнее, однако, что мук этих не было и в раннем подсознательном опыте. Вцепившись в материнскую грудь, нормальный младенец наливается не только защитными молочными витаминами, но и любовным экстазом. Но могла ли вызвать экстаз соска, одетая на бутылочку с голубоватой жидкостью? Он был искусственником, к тому же, насосавшись смеси, сразу её отрыгивал. Подкорка хранила панические крики, причитания тёток… он и сейчас слышал, содрогаясь, те голоса… Короче, воспитание чувств протекало вяло, урезанная от рождения эмоциональная сфера не сулила ему даже подражательного романа, худо-бедно развёртывающего в тотальный сюжет эпизоды блаженств, терзаний. Эдипов комплекс – это растворённая в крови, а не вычитанная в книгах чувственность детства.
так случилось
Родился он недоношенным, шестимесячным. Над колыбелью со слабеньким тельцем сюсюкали престарелые бездетные тётки. Приходили, как на службу, выкармливать, выдавливать соки, отгонять рахит синим кварцевым светом. Когда окреп и подрос, со сладкими присказками разжимали зубы, чтобы влить рыбий жир или касторку…
А мать?
Её мучили головные боли. И она плохо переносила зимнюю сырость, холод. В мечтах о лете на юге, у моря, подолгу молча лежала, наглотавшись пирамидона, и оживала лишь в кульминациях дня, в часы кормлений, купаний – громко командовала с тахты, задвинутой в угол мрачноватой, оклеенной коричневыми с золотом обоями комнаты, у высокого зашторенного окна которой поблескивал беззвучный рояль.
Считалось, что мать, плохо себя чувствуя, была постоянно занята; не защитила консерваторский диплом из-за рождения сына, но не расставалась с надеждами на карьеру концертирующей пианистки, из застойной комнатной сумеречности ей грезились помимо черноморских радостей овации, корзины с цветами на залитой огнями эстраде. Она, однако, не играла, не упражнялась с обязательным для филармонического успеха исполнительским фанатизмом, лишь изредка для гостей прогоняла этюд Шопена, чью-то сонату с технически эффектным финалом, а выслушав комплименты, жаловалась на трудности разучивания новых вещей в перенаселённой коммунальной квартире, на заботы о воспитании отпрыска, которые мешают закончить консерваторию… По вечерам, за чаем, мать тяжко вздыхала, давая понять, что сын и кухня отнимают у неё музыку. Тётки, измотанные вознёй с ребёнком, чувствовали себя виноватыми.
всё
ещё
отыскивая
истоки
(о предопределённости)
Детство не стало для него потерянным раем, он им не умилялся, но – оглядывался частенько. Там были раскиданы кочки, о которые до сих пор спотыкался, там прятались тайны настоящего, будущего. О, он не мог бы похвастаться, что ключ к ним, этим тайнам, пусть и ненадолго, оказывался в руках. С годами лишь прояснялось, что небесные проектировщики изрядно свой план запутали: графика его ладоней смутила бы и опытных хиромантов.
Символы задатков на левой ладони вкупе с символами их реализации на правой являли будто бы несовместимые, хотя нерасторжимые половинки диптиха.
Судьба штриховала левую ладонь с ехидными недомолвками извилистого пунктира. Жизнь не без лукавства играла с предназначением.
Так линия ума на левой ладони подавляла эмоции. На правой – ум вежливо укорачивался, а река чувств, углубляясь, упрямо пробивала ущелье, не зная куда впадать…
Её упрямству вторили художественные устремления: едва прорезавшись на левой ладони тонкими отдельными линиями, они срастались в пучок и буйно разветвлялись на правой, как если бы безуспешно, но неотступно искали достойную цель… Поди не заплутай в раздвоенном ёмком ребусе.
Впрочем, так ли удивительны эти штриховые противоречия двуликого портрета? Ведь и тогда, когда по ладоням вообще ничего нельзя было бы прочитать по причине их младенческой чистоты, любой астролог, составляя гороскоп новорожденного, немногое смог бы добавить к общеизвестному предупреждению звёзд о том, что под знаком Водолея вырастают одержимые творчеством, витающие в облаках, раздираемые сомнениями индивидуалисты; кстати, не для того ли, чтобы поспеть к концу последней декады Водолея, он раньше срока появился на свет?
одно
из
следствий,
возможно,
главное
Ко всему обнаруживались огрехи в комплексном восприятии.
Он зачастую не находил элементарных логических связей между мыслями и предметами, хотя видел их вместе… не мог, сколько ни старался, сложить из бессчётных разнородных деталей, донимавших его, что-то цельное, словно не справлялся с собственной зоркостью. Вероятно такая странность могла стать следствием упомянутой уже душевной ущербности. Однако не унывал, не корил судьбу, ибо не забывал, что недостатки всего лишь продолжают достоинства, что атрофия одних органов чувств нередко усиливает активность других… вот и избыточная острота зрения. И разве тускловатое младенчество огульно обесцвечивает взрослую жизнь?
Да-да, не став потерянным раем, не посылая горячих, столь любезных творчеству импульсов, детство тем не менее одаривало уймой стимулирующих зрительных впечатлений. Казалось даже, что не задумываясь по причине нежного возраста о последствиях, нащёлкал внутренней камерой кучу случайных, сплошь и рядом пустячных кадров, из которых теперь, зарываясь в хаотической фототеке, обречён клеить внешне бессвязную многосерийную ленту, вроде бы учебную для него самого, черновую, но – насущно необходимую.
Раззадоренный визуальными богатствами прошлого, осваивал язык комбинаций, в вариациях монтажа шутил с судьбой, добиваясь эфемерных, но бесценных компенсаций за её оплошности или недобрые умыслы. Вот-вот! Разыгрывал жизнь в вариантах, сопрягал фиктивные биографии… В мучительных диалогах с памятью строился мир фантазии, который был ему дороже реальности. Мир маленький, но – свой. Впрочем, почему маленький? Свой – но большой, огромный.
Это была его галактика.
Отбрасывая ложную скромность, верил, что невзначай высмотрел в детстве и спрятал на чёрный день нечто – пока не понимал что именно спрятал, чего ради «нечто» рвалось из памяти – исключительно ценное для себя, а уж яркость, резкость высмотренных картинок, то одну, то другую из коих нежданно извлекал из хаоса впечатлений и, удивлённый, словно впервые проявил, разглядывал на просвет – как у слайдов на кодаке.
пример
(вокруг да около назойливого видения)
Голую женщину Соснин увидел, когда был совсем маленьким.
Молодая, ширококостная, с мощно развёрнутыми бёдрами, она шла по мелководью на коротковатых крепких ногах, дыша здоровьем, плодородной силой. Её тёмно-русые волосы свисали до плеч, на белом, как сметана, теле выделялись только курчавый треугольник под животом, коричневые кляксы вокруг сосцов и розоватые ягодицы. Ещё выделялась чуть ниже талии малиновая канавка, оставленная тугой резинкой, но канавка быстро теряла яркость, заплывала белизной.
Зрелище не задело, оставило равнодушным.
А много позднее его почему-то принялась навещать пышная, бело-розовая особа, омытая сине-зелёной благодатью заволжских лугов… В тот день эвакуационного лета он с другими малышами-детсадовцами копался в сыроватом песке, собирал ломкие, с изнанкой из перламутра, пресноводные ракушки, и когда воспитательница разделась, повизгивая от холода, сгибаясь в пояснице и шумно загребая воду ладонями, двинулась в разлившуюся, словно озеро, волжскую старицу, лишь покосился: не до того. Однако фотопамять сработала – косой взгляд из-под панамки запечатлел купальщицу на сверхчувствительной плёнке, прихватив прибрежный куст, осколок неба, над пляжиком – травяной начёс; в трепетном кадре гулял ветерок, раскачивались жёлтые цветы на длинных стеблях.
Со всей резкостью проявилась плёнка на школьной экскурсии в Эрмитаже, перед одним из необъятных полотен Рубенса. Слушая восторженную даму – кончиком указки выводила в воздухе загогулины, растолковывала им, шумным несмышлёнышам, композиционный приём – Соснин неосторожно всмотрелся в блёклые небеса, тёмные жёсткие кружева листвы, распухшую, как у утопленниц, плоть барочных вакханок. Кара не заставила себя ждать; память озадачила Соснина, хотя сперва показалось, всего-то ненароком бросила цветовой вызов зобатым блудницам, манерно резвящимся под исполинскими деревьями на банном пиру, – чистая, прозрачная синева воды и неба, изумрудные, в лимонно-жёлтой опушке, волны травы, телесная белизна… и грязно-зеленоватые, будто пятна тления, тени на бугристых женских формах, порочные серо-сиреневые младенцы с крылышками… да, забытое зрительное впечатление заново залепило глаза, озвучилось – канавка от резинки, увесистые груди с пористыми сосцами, волосы мочалкой, потом – блеск воды, плеск, отфыркивания.
С тех пор – кстати, с тех пор он невзлюбил Рубенса – раз от разу пополнялись и уточнялись подробности купания, кряжистая нимфа всплывала в памяти в моменты вовсе неподходящие. Кого-то обнимал, что-то лепетал, а непрошенная, пышущая грубоватым здоровьем голая гостья тут как тут – в сумраке сознания вспыхивал экранчик, и внимание переключалось, отливало любовное возбуждение; случалось, и в послелюбовной истоме окаянный экранчик ярко загорался на потолке.
В попытках раскрыть тайну навязчивого психического феномена легче-лёгкого пуститься во фрейдистские спекуляции, дескать, случайно увиденное в младенчестве, каверзно давило на подсознание животной мощью, ещё чем-то природно-вечным, пока не подавило восхищение духовной красотой женщины, возвышающейся, как известно, над красотой физической. Со столь же сомнительным успехом можно было б предположить, что видение, периодически посещавшее взрослого Соснина, вовсе не подавляло, напротив, вкусы и идеалы Соснина свидетельствовали об отталкивании докучливого образа, ибо спутницы его в последние годы были стройными, длинноногими, со втянутыми спортивными животами и смугловатой кожей… не трудно также предположить, что сметанная матрона – увы, давно уже рыхлая карга – заявлялась надо-не-надо не для того, чтобы досадить, оскорбить интимное чувство и прочее, прочее, но с целью потрафить: разве её визиты не убеждали в эстетических достоинствах очередной возлюбленной?
– Дети, пошевеливайтесь, скоро полдник, – заторопилась воспитательница, натянула полосатый сарафан на мокрое тело, тут же прилипший ко всем округлостям; держась за ивовый куст, отмывала от песка ноги.
Так-то, дети поплелись гуськом по извилистой тропинке, маленький Соснин, зажав в кулачке перламутровую добычу, тут же забыл увиденное. Однако… да, стоит повторить: картинка, спустя годы, безотносительно к так и не раскрытой цели видения, своевольно вспыхивала во тьме, почему-то с любой новой вспышкой делалась ярче, ярче, пока не превратилась в лубок, стала цветовым наваждением… Трава нестерпимо зазеленела, жёлтые цветы буйно пошли в рост, когда налетал ветерок, чудилось, что это не цветы вовсе, а огромное облако бабочек-капустниц, которые, не решаясь сесть, машут крыльями.
как
обоняние
провоцировало
зрительную память
Да, где-то в нём самом прятался обширный запасник визуальных образов, их помогали извлекать другие органы чувств; даже запахи служили прелюдией к волнующему обновлению того ли, иного зрительного переживания.
Взять хотя бы взрывоопасные испарения керосиновой лавки, куда Соснина посылали с бидончиком… До сих пор, случайно глотнув сладковатый дух, он вперяется восторженным взором в черпаки, склянки с оранжевой мастикой, стопы широких белых фитилей для керогазов, следит за тусклым блеском воронки…
А стоит нюхнуть сомнительные ароматы нынешнего рыбного магазина – и рыбы-то нет, только вонь – так обоняние, пусть и обманутое, наводит глаза на розовомраморный прилавок, где, развалясь, точно на банной полке, нежатся послевоенные осетры, лососи со слезящимися косыми срезами, и он рассматривает диковинных рыбин с жадностью не гурмана, а эстета-коллекционера, рассматривает как драгоценные слитки, сжевать и проглотить хотя бы ломтик которых было бы надругательством над прекрасным.
во
власти глаз
(что и как он рассматривал)
Хрусталик был любопытен, жаден.
Одним из неутолимых искусов и наслаждений его стал калейдоскоп. В манящем хаосе вспыхивал и с внезапной радостью распознавался ковровый узор, динамичные комбинации красок подчинялись дробной симметрии, тайному знамению мировой гармонии… – сыпучие, многократно и по-новому воспроизводимые витражи. Сколько их, нерукотворных витражей, символов цветистого совершенства, рождало магическое сияние на донышке захватанной картонной трубочки, к круглому окулярчику которой льнул алчный глаз! Всякой крупице узора находился двойник, знающий своё место, лёгкий поворот или встряхивание трубочки мгновенно перестраивали узор, хотя и не вырывали из потенциального сонма других, подвижно-живых узоров.
Насладившись до изнеможения абстрактной измельчённостью сверканий калейдоскопа, прижимал к глазам сильнющий цейсовский бинокль, подаренный отцу на войне артиллеристом-полковником, отец ему удачно ампутировал ногу. Коричневатый дом покидал противоположную сторону Большой Московской, резко придвигался, вырастал, вытеснял из поля зрения небо, тротуар с пьяненьким старичком, выгуливавшим собачку, вместе с домом вплотную придвигалась его внутренняя, заоконная жизнь. Повертев колёсико с рифлёным ободком, чтобы разогнать плывучий туман, удавалось увидеть, как греется пыль на пухлых, будто шоколадные дольки, подушечках фасадной стены, как усталая пожилая женщина чистит на газете кильки… и уже без помощи большого тяжёлого бинокля – уставал держать, опускал – нетерпеливый взгляд пронзал коричневатый дом, а заодно и тот дом, что был рядом с ним, грязно-зеленоватый, с гастрономом, аркой подворотни, в которую затекала очередь за мукой, и обнажался угол Загородного с жалкой «Чайной», где хлебали жидкую солянку таксисты, рыночные торговцы, взгляд, смело шмыгнув перед трамваем, протискивался в щелевидный Щербаков переулок, проскальзывал мимо бани, окунался в солнечную панораму Фонтанки.
– Илюша, Клуб Знаменитых Капитанов, послушай, замечательные артисты играют! – кричала мать и делала громче радио… в шорохе мышином, скрипе половиц…
Время пролетало незаметно, наступала зима. Прятался за шторой, блуждал по чаще доисторических папоротников, выгравированных на матовом серебре. В прозрачных стеклянных прогалах меж папоротниками виднелись осколки всё того же коричневатого дома с пунктиром пушистых от снега карнизных тяг, предновогодняя очередь за мукой, разрезанная на неравные куски белёсыми стеблями и листьями, безнадёжно вытягивалась вдоль тротуара; до арки обледенелого двора гастронома, где через подсобное окно с откинутой железной ставней, выкрикивая номер и отбирая талон, выдавали двухкилограммовые бумажные кульки, было так далеко, так далеко.
Замёрзший, рассматривал крымские ракушки: блекло-рыжие веерки с крохотными щербинками, отглянцованные, в жёлтых и коричневых веснушках, горбатые домики, покинутые моллюсками… Или – спешил через главную, большую, как заводской цех, залу зоологического музея со скелетом кита и чучелами зверей к энтомологическим сокровищам третьего этажа, приникал к застеклённым витринным стендам из красного дерева, в них, гордо расправив крылья, красовались бабочки с тропических островов, крылья напоминали лепестки засушенных, но сохранивших переливчатую яркость дивных соцветий: лазурь, сгустившаяся у туловища, перетекала в бархатистую бирюзу у закруглённых, с расплывчатою пепельною окантовкой, краёв – бирюзу испещряли торопливые чёрные штрихи; небесный художник пускался в погоню за бабочкой, на лету макал кисть в краску и успевал пометить мазком, штрихом трепещущее крыло.
И нравилось перекрашивать мир с помощью цветных стёклышек. Голубое небо за жёлтым стёклышком превращалось в зелёное, пожарная машина, заехав в жёлтый осколок, делалась огненно-оранжевой, выехав, опять становилась красной. А если совмещать оттенки… Но почему-то чаще всего смотрел сквозь синее стёклышко на небо над крышей и трубами того самого коричневатого дома напротив: светящаяся изнутри небесная синева будила что-то волнующее.
Отводил от глаза синее стёклышко… тянулся к альбому марок.
На толстой твёрдой обложке альбома – дубовая трибуна, коренастый Киров в серой гимнастёрке, с характерным взмахом руки на мясистом фоне знамён.
Мелькали бледные принцы, короли, королевы, серийные океанские пляжи и пальмы французских колоний, британский парламент, взгляд задерживался на запретной драгоценности коллекции – многокрасочном блоке берлинской олимпиады, с жирными штемпелями фашистских гашений, свастиками у уголка каждой марки, прославляющей арийских атлетов. Безотчётно притягивали марочные блоки, сцеплявшие в одну картинку разные ли, одинаковые изображения маленькими белыми зубчиками, в укрупнениях изображений, в сборочной подвижности цветистых пятен улавливалось вдохновляющее сходство с калейдоскопом… Медленно подбирался к последнему подарку отца, блоку из большой срединной марки с пышным масляным натюрмортом, оконтуренной марками с точь-в-точь такими же натюрмортами, только поменьше – белые и жёлтые розы едва умещались в пузатых тёмно-лиловых вазах, румянились щёчки груш, яблок, персиков, сочные алые ломти арбузов взблескивали чёрными косточками.
отвлечение
Следил за перескоками солнечных зайчиков, залетавших в комнату из двора, – зайчики игриво выхватывали из мягкой полутьмы детали мебели, соскальзывали по гранёной ножке рояля, напоминавшей уродливо-толстый перевёрнутый обелиск, к маленькому латунному колёсику…
рояль
Только чёрные отполированные рояльные ножки и были видимыми, торчали из-под складок накидки; лекальный короб рояля, который мать уважительно называла «инструментом», защищало старое потраченное молью одеяло из тонкого грязно-бежевого сукна с рыжими подпалинами от чугунного утюга – мать, пусть и мечтая о музыкальном развитии сына, панически боялась, что поцарапает полировку, входя в комнату, на всякий случай прикрикивала – не смей трогать инструмент… да, бережённого и бог сберёг – рояль уцелел в блокаду, запертую комнату никто не взломал, в дом не попала бомба… но накидка сползала…
Когда оставался один, поднатужившись, слегка приподымал крышку, похожую на уплощённое воронье крыло, заглядывал в мерцавшую щель, там можно было различить натянутую готовность струн, ровные ряды молоточков… что если и подлинный творец музыки спрятался там, внутри? Вскоре удавалось изловчаться, давить ногой на педальку, нажимать пальцем белую ли, чёрную клавишу и одновременно заглядывать в волшебное нутро инструмента. Ничуть не волновали глухое дребезжание, нежданно извлечённые писклявые звуки, зато пробуждение избранных молоточков… то один, то другой взлетали из ряда себе подобных.
И струны тревожно вздрагивали.
вслед
за
зайчиком
Отдохнув – огненное, нетерпеливо трепетавшее пятнышко замерло ненадолго на массивном абажуре с витыми, распушенными на концах кистями – зайчик прыгнул на диван, который каждое утро, после того, как вставал Соснин, застилали стареньким, кое-где протёршимся до волокнистой клетчатки ковриком текинской работы с нервными чёрными зигзагами на охристом фоне.
И сразу, не медля, зайчик перепрыгнул с дивана на громоздкий платяной шкаф; две крайних – матовых, тёмно-коричневых – створки были чуть вогнутыми, средняя, светлая и лакированная, из карельской берёзы, выпуклой; в центре левой створки блестело узкое зеркало.
Скатившись, как с горки, с выпуклой створки на вогнутую, ту, что слева, зайчик интригующе завибрировал где-то в отражённой глубине комнаты.
усыпальница?
По обоям пролетело светоносное пятно, покачавшись, застыло, только радужный обвод вздрагивал.
На изнанке шкафной створки метнулись пёстрые языки отцовских галстуков, запахло айвой, мать закладывала её в бельевой отсек…
Соснин наткнулся на плоский кожаный, с маленькими пупырышками, футляр в платяном шкафу, под бельём, долго возился с замком, когда тот вдруг плавно подался, откинул крышку на утопленных в мягкую тьму петельках, замер в немом восторге.
Нутро футляра было угольно-чёрным, бархатным, в продавленных тут и там канавках блестели колючие, хитроумно раздвоенные фигурки, назначения и названия их Соснин не знал, да и не мог ещё знать – фигурки поначалу напомнили ему выгравированных на страницах растрёпанной книжки с ятями реликтовых узкотелых тварей с большущими беззубыми пастями, слегка загнутыми игловидными клювами… Рейсфедер? – да, рейсфедер – с гофрированным туловищем и хищными челюстями, карикатура на крокодила без лап; головки скрепных и распорных винтов с прорезями для отвёртки, как мёртвые выпученные глаза.
И Соснин смотрел, смотрел.
К суставам фигурок легко присоединялись сменные наконечники, дожидавшиеся делового задания рядышком, запелёнатыми, точно мумии младенцев, в бледно-жёлтые промасленные бумажки. Поодаль, чуть разведя согнутые в коленках ножки, отдыхали две маленькие изящные балеринки. В продолговатом углублении белела фарфоровая плошка для натирания туши, во вмятинках вокруг плошки – запасные иглы, кнопки с латунными шляпками… Позднее, когда читал о грабителях, которые проникали в пирамиды, похищали сокровища фараонов, в памяти вновь и вновь вспыхивало увиденное!
Чтобы дать двигательный выход восторгу, окутавшему металл матовым налётом дыхания, качнулся, повёл пальцем по нежному откосу канавки, глядя, как тускло лоснящийся след зарастал ворсинками, и бархат опять заливала ночь.
Рояль хоть отзывался атональным дребезжанием на пробные удары по клавишам, но как, как войти в контакт с заведомо немым великолепием?
Новенькие, остро заточенные, ни разу ещё в дело не пущенные, чего-то вместе ли, порознь терпеливо ждавшие в бархатном заточении, эти орудия неведомого культа будто уснули, однако блеском своим разбудили мирно пока дремавшие в маленьком Соснине фантазии.
Смотрел, смотрел, как если бы залетел ненароком во взрослое далёко и увидел оттуда долгий магический сон подспудных умений; гипнотическая жуть пронзала его, словно он испугался грядущей пустоты, нереализованности – пальцы сводило, не смел шевельнуться – даже чужие золотистые буквы на исподе крышки, вписанные в эмблему знаменитейшей фирмы, метили скорбной многозначительностью блистательное захоронение неосуществлённых свершений. Да-да, не было изысканных чертежей на ватмане, не было стеклянных, пылавших на закате дворцов!… Пластические чудеса, свернувшись, затаились внутри орудий – холодных, острых – но суждено ли им, столь желаемым чудесам, когда-нибудь развернуться, воплотиться в осязаемых глазом формах?
Соснин цепенел, застигнутый врасплох тревожной вестью из будущего. Вывел из оцепенения хлопок двери, мать вернулась из магазина.
Быстро сунул футляр под простыни.
по
дуге
с
прямыми
углами
И зайчик испугался, с радужным стремительным росчерком по мебели и обоям обежав комнату, выпрыгнул во двор, растворился.
Как хотелось порой Соснину сигануть за ним!
притяжение
отражённого
света
Странно, улица, которую он рассматривал то в бинокль, то сквозь цветные стёклышки из главного окна комнаты, улица с прохожими, очередями, проезжавшими «Эмками», казалась безжизненной, какой-то застывшей… может быть, холодком веяло от неё потому, что дома на противоположной стороне улицы, тротуар из каменных плит, прижатый к фасадам булыжной мостовой, утопали большую часть дня в тени?
Жаркими впечатлениями одаривало другое окно, словно специально для Соснина пробитое кем-то из предшественников-жильцов.
Маленькое, с широченным, растрескавшимся – трещины безуспешно замазывали белой масляной краской – подоконником, это окно смотрело во двор из нелепого трапециевидного аппендикса, где располагалась также круглая железная печка: в баталиях послереволюционных уплотнений его в конце концов прирезали к комнате, укоротив тупик коммунального коридора… так вот, добавочное окно в аппендиксе, хотя и смотрело на север, солнечными днями заполоняло комнату играми отражённых лучей; заодно со свето-цветовыми пертурбациями, поджигавшими золотой обойный бордюр, зеркала на трюмо и дверце шкафа, в окно плескала возбуждавшая дворовая музыка.
Александрович и Хромченко,
вокалисты,
поневоле
выступали
в
ролях
тапёров
Во дворе соперничали в громкости радиолы, однако мать закрывала окно, чтобы не загрязнять вульгарными мотивчиками уши и душу сына. Илюша, прижавшись лбом к стеклу, смотрел немое кино.
И сейчас, вернувшись из магазина, мать поспешно закрыла окно, поправила накидку на рояле и подкрутила радио – Александрович дивно пел «Санта Лючию».
Но… порой, под настроение, мать заводила патефон, с пластинки изливался лирический тенор Хромченко; мать его голос ценила выше, чем самодеятельное бельканто Александровича.
впечатление
навсегда
(многократно повторявшаяся заставка)
Двор был замкнутым, с узкими тёмными закутками у угловых лестниц, однако из-за просадок, вызванных строительством метро, квартиры на одной лестнице расселили, флигель сломали, а на расчищенное место выдвинули помойку. Поэтому немое кино – или, если точнее, представление под открытым небом – Соснин мог наблюдать лишь тогда, когда спонтанные дворовые сюжеты развёртывались в зоне видимости, освещаемой, кстати сказать, как софитами, прямыми солнечным лучами – у мусорных бачков, которые с трёх сторон охватывало каре поленниц; на неряшливый асфальтовый просцениум герои-палачи и статисты-жертвы выскакивали из кулис, из лабиринта зла… Бедного очкарика Витьку Шмуца, выбежавшего из уступчатого коридорчика, – коридорчик тянулся между поленницами и фасадом – догонял Вовка, чтобы отнять игрушечный револьвер, стрелявший бумажными пистонами; после нажатия курка, щелчка, ноздри щекотал аромат натуральной пороховой гари… Витька выбежав, чувствуя, что обречён, стараясь хотя бы устоять на ногах, уцепился за толстую ржавую проволочину, ею обкручивались поленницы, дабы не крали дрова, не сползали укрывавшие от дождя и снега волнистые, во вмятинах, жестяные листы, однако… Прославившийся жестокостью мучитель кошек и дворовый хулиган Вовка, младший отпрыск доброй и безответной, лишь беспомощно причитавшей над его жертвами дворничихи Ули, уже валил Витьку, не удержавшегося за проволочину, на асфальт, тот машинально хватался за очки, ронял… доставалось Витьке от Вовки – в школу снарядили, так на шикарном меховом ранце завистливо-злобный Вовка умудрился выбрить из трёх букв… смех-смехом, пришлось весь ранец побрить… Теперь тихоня-Витька расставался с револьвером, хныча, утирал кровавые сопли.
– Как, живодёр проклятый, не жалко? – напускалась Уля.
– Жалко у пчёлки в жопке! – огрызался Вовка, шмыгал носом.
Вовка и у Соснина отнял новенький, подаренный отцом волейбольный мяч.
Правда, это случится позже. А пока представление прервалось, Соснин рассматривал уходящие в закадровое небо стены: две взаимно перпендикулярных, тоскливо-плоских, будто бы картонных, стены – только они, оштукатуренные, закатанные жёлтой краской, продырявленные одинаковыми окнами, поглощали внимание; постоянная заставка… скрашивала ожидание нового акта действия.
Да, фокус состоял в том, что и заставка, вроде б одна и та же, непрестанно менялась, первое – чисто эмоциональное – впечатление от светотеневых превращений, в которые были вовлечены убогие стены, обогащалось по мере всматривания в череду абстрактных, хотя и собираемых из узнаваемо-конкретных деталей образов… слежение за изменчивым зрелищем необъяснимо бередило.
Что всё-таки он рассматривал?
И что нового сулила ему вечная суетность невидимого им неба?
Удача! По жёлтой стене поползла тень облака, окна, потемнев, начали куда-то проваливаться, но вдруг – ждал этого мига, ждал – стекло в верхнем этаже, под карнизом, слепяще блеснуло, вспыхнуло солнечной синевой, рваный край заклубившегося рафинадно-белого облака, вернее, не самого облака, а отражения его на дне оконной глазницы, опять, но как-то иначе – иначе! – выбросил сноп непостижимо-яркого света.