Текст книги "Портрет жены художника"
Автор книги: Александр Тарнорудер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
– Потреблятели чертовы! – неожиданно Офра бросила кусок пиццы на стол и расплакалась. – Приходят за цветами с таким видом… Жалко им потратиться на какой-то напрасный букет, понимаешь? Положено в этот день цветы принести – так они идут и покупают… А на морде отвращение написано! За весь день – только один нормальный человек… каждый стебелек, как родной, подобрал, с каждым поговорил…
Я обнял ее за плечи.
– Люди с радостью должны цветы дарить, с любовью… а они смотрят злобно…
* * *
Однажды в пятницу перед самым закрытием ко мне в галерею забрел небрежно одетый мужчина средних лет, который выглядел, как художник. На его приход эолова арфа отозвалась ничего не говорящим нейтральным «динг-донг». Его лицо было мне отдаленно знакомо, но имя и фамилия напрочь вылетели из памяти. Почему же я с первой же секунды подумал, что он художник? Наверное, по тому придирчиво-ревностному взгляду, с которым он осматривал картины. Как вы давно должны были понять, у меня нет работ, которые мне самому (а я тоже смею назвать себя художником) не доставляли бы удовольствия. И посетитель понял это с первого взгляда. Через пару минут фланирования по галерее он обратил внимание на колченогий подрамник красного дерева с пустым холстом. Нарочито скучающее лицо мужчины враз переменилось. На нем за секунду промелькнула целая гамма чувств.
– Продайте мне этот холст! – воскликнул он. – Просите сколько угодно, но только отдайте мне его!
Привычный к несколько иному поведению посетителей, я оторопел: покупатель только что определенно сказал мне, что готов уплатить любую цену за кусок материи, натянутой на грубую деревянную раму. Более того, он не сводил глаз с холста, сжимал и разжимал кулаки, как будто хотел броситься в драку, и, похоже, его трясло, как в лихорадке. Еще через пару секунд из глаз его потекли слезы, и он, всхлипывая, тыльной стороной ладони размазал их по щекам.
– Но я не достоин, не достоин… – пробормотал он, ссутулился, и направился к двери.
Уйти ему помешала Офра с большой охапкой цветов. Она уже успела закрыть свой магазин и решила украсить мой дом роскошным пиршеством из остатков.
– Постойте! – я не мог отпустить его в таком состянии. – Этот холст – ваш, я не возьму с вас за него денег.
– … Я не достоин, – продолжал твердить мужчина, – не по мне честь – писать на этом холсте.
Воспользовавшись всеобщим замешательством, я опередил его и встал у двери, загораживая выход. Я понял, что передо мной находится истинный Владелец Холста, и он должен принадлежать ему по праву.
– Подождите, не уходите, – каким-то образом мне передалось его волнение, – давайте присядем и выпьем кофе, что ли…
– Я бы чего покрепче… если у вас найдется, – сказал он неуверенно.
– Найдется, право, найдется, не уходите, – мне хотелось бы предложить ему что-нибудь приличное, но кроме дешевого французского бренди, скрывавшегося под помпезным императорским именем, в баре ничего не было.
Мужчина покорно опустился на раскладной деревянный стул, а я попросил Офру расставить цветы наверху, на что она с радостью согласилась. Когда я вернулся с бокалами, наполовину наполненными бренди, и вазочкой с моими любимыми маленькими шоколадными конфетками «пети-мерси», он сидел сгорбившись, упершись локтями в колени, уткнув подбородок в сжатые кулаки. Он как-то весь скособочился: одна нога впереди, а другая под стулом, левый глаз закрыт, а правый косится на холст. Я молча протянул ему бокал, и он с жадностью сделал большой глоток.
– Спасибо, прекрасный коньяк, – похвалил он, а я подумал, что он либо совсем не разбирается в выпивке, либо не может себе позволить даже такой малости, как дешевый бренди.
Я лишь слегка наклонил голову в знак признательности за комплимент и принялся внимательно его рассматривавать. Скорее второе, заключил я, оглядев стоптанные ботинки, потертые брюки и застиранную рубашку. На запястье у него болтался огромный «Роллекс», скорее всего, купленный на толкучке за десять баксов.
– Амос, – представился он, и в тот же момент я вспомнил его фамилию: Гольдман. Постаревший Амос Гольдман.
Мне нравились его ранние картины, но позже, когда его имя зазвучало в модных салонах, Амос занялся в основном тиражированием, повторением «узнаваемых» сюжетов на потребу богатой публике. Рынок убил в нем жажду творить оригинальные вещи. Единообразие сюжетов, потакание посредственному и невзыскательному вкусу потребителя победили, вытеснили так необходимую художнику свободу от рынка. Могу себе представить разговор двух кумушек из Кейсарии, Герцлии или северного Тель-Авива, разъезжающих на дорогих джипах исключительно с одной целью – припарковаться на тротуаре вплотную у двери модного бутика, чтобы, не приведи Господь, не сделать лишнего шага по плебейской улице – утомившихся после шопинга и случайно завалившихся домой к одной из них на чашечку кофе.
– О-о-о!! Какой прекрасный у тебя новый Гольдман! Неужели это подлинник?
И гордое, но сдержанное в своем глубоком удовлетворении «да»:
– Конечно, как же иначе! У нас в доме исключительно подлинники (знай, мол, наших, мы культуру второй свежести не хаваем).
Потом случилась какая-то личная трагедия, и Амос исчез на несколько лет, перестал писать. Не так давно он выставил новую серию, на мой (не)просвещенный взгляд, весьма серьезную и глубокую, но уж очень пессимистичную, которую «не заметили». Одним словом, его постарались забыть, и вскочить в давно ушедший вагон ему не удалось.
– Понимаете, наваждение какое-то, я вдруг увидел лицо своей жены, – Амос сделал еще один большой глоток. – Такая история… Вы помните?
Я отрицательно покачал головой. В этот момент в галерею вернулась Офра с подносом, на котором располагался кофейник, орешки и бейгеле, а также большая тарелка с бутербродами в стиле тапас.
– Не помешаю? – спросила она, ставя поднос на маленький круглый столик.
Я вопросительно посмотрел на Амоса.
– Что вы, совсем нет, – он поспешно вскочил со стула.
– Сидите, пожалуйста, – сказали мы с Офрой одновременно.
– Амос Гольдман, секретарь.
– Офра Ашкенази, цветы.
– Давид Берман, картины.
– Так вы не?… – удивленно спросил Амос, и замолчал на полслове.
– С этим типом?! – изобразила крайнее удивление Офра. – Да ни за что на свете!
Она разлила кофе, и мы молча принялись уничтожать тапас. Я искоса поглядывал на Амоса, пытаясь понять, о чем он думает. Как я уже говорил, мне не приходилось близко общаться с художниками такого уровня, как Гольдман. Когда тарелка опустела, я поднялся, принес третий бокал для Офры и разлил бренди.
– Серьезно, Амос – я поднял свой бокал, – холст – ваш. И я не возьму с вас денег, у меня есть на то свои причины.
Гольдман посмотрел в сторону мольберта и снова скрючился на стуле, упершись локтями в колени и закрыв лицо руками. Он просидел так несколько минут, а потом, не меняя позы, начал говорить:
– Тамара погибла. Двенадцать лет назад. И я не смог написать ее портрет. Она постоянно отмахивалась. При жизни. Из суеверия. И я так и не уговорил ее. Позировать. Я же профессионал. Рисую по памяти. А не смог. Когда первый шок прошел, сел, думаю, напишу. Никак не получалось. Фотографиями весь дом увешал. Ан нет. Часами на них смотрел, представлял. А как закрываю глаза – и нет ничего. Не помню. Начинал тысячу раз. Думал, руки подскажут. Но проведешь пару линий, и комкаешь. В корзину. Изо дня в день. Год так промучился. Лица не видел. Подумал как-то, может, все, кроме лица напишу, и оно придет. А он меня преследовать начал. Портрет. Без лица. Снился, понимаете? Я спать перестал. Боялся, что приснится, без лица. Пока разобрались, болезнь далеко зашла. Химией напичкали, тяжелой. Память отшибает. На меня рукой махнули, как на безнадежного. Доктор один нашелся. Он меня переубедил. Доказал мне, что я не художник. Никакой. Тогда я выздоравливать стал. Медленно, правда. Он меня пристроил своим секретарем записывать истории болезни. Говорил, почерк у меня хороший, подходит.
Амос разогнулся, покосился на холст, и вновь уставился в пол перед собой.
– Как-то раз попался один интересный псих, с богатой и очень достоверной историей, – Амос встрепенулся, – и я в какой-то момент «увидел» его болезнь. Я взял карандаш и нарисовал ее на листе в его папке. Доктор как увидел мой рисунок, так и подскочил. «Это что?» спрашивает. «Болезнь» я ему говорю. «А ты откуда знаешь?» так и вперился. «Увидел» говорю. На другой день на меня целый консилиум накинулся, всё решали, стоит ли мне и дальше истории болезни протоколировать, или это мне может повредить. В конце концов, решили, что можно рискнуть, и разрешили. Я с тех пор много таких «болезней» нарисовал. Только не продаются они. Люди приходят, дивятся, охают от неожиданности, а покупать – не покупают. Тот рисунок, самый первый, у доктора в рамочке висит, и случай мой в учебники вошел, даже альбом издали небольшим тиражом за счет клиники…
Теперь-то я понял, откуда взялись такие странные и мрачные рисунки, в которых чувствовалась бездонная глубина потревоженной души. Неудивительно, что люди пугаются, боятся вешать у себя такие картины.
– Этот холст, – Амос кивнул головой в его сторону, – мне показалось, что я увидел на нем Тамару, ее лицо… Столько лет… понимаете, я не могу в это поверить! Я… я так ждал этого момента… а сейчас… струсил, да-да, элементарно струсил. Я испугался, что все повторится, и моя болезнь вернется…
Пауза все тянулась и тянулась, и никто из нас не решался нарушить молчание. Я прекрасно понимал, что холст может быть последней надеждой для Амоса Гольдмана. Но Амос мог как окончательно избавиться от болезни, так и погибнуть. Я ведь тоже испытал на себе воздействие этого странного холста, но он был ко мне милостив. Мог ли я взять на себя такую ответственность? Толкнуть человека на край… или даже за край его подсознания? Имел ли я хоть малейшее на то право?
– Я приму ваше предложение, – Гольдман выпрямился на стуле и опорожнил свой стакан.
Я понял, что он понял…
Он понял, что я понял…
Я встал, бережно снял холст с подрамника, и вышел в мастерскую, чтобы завернуть его в бумагу. Через пару минут я передал сверток Амосу, принявшему его нежно, как хрупкую вазу. Он поднял на меня глаза, порываясь поблагодарить, но слова здесь были неуместны, и я поспешно вскинул ладони, как бы говоря «не надо». Тишину, в которой лишь хрустела оберточная бумага, нарушила Офра:
– Подрамник, – сказала она, – без него ничего не выйдет. Возьмите его тоже.
Амос удивленно посмотрел на Офру, потом перевел взгляд на меня.
– Она знает, что говорит, – я утвердительно кивнул, – вы должны его взять, потому что его душа будет скучать по своей половинке…
Об Амосе Гольдмане мы ничего не слышали около года. А потом пошли неясные слухи, что он возвращается. В один прекрасный день (кто бы сомневался, что он-таки прекрасный), который, как обычно, выпал на пятницу, Амос зашел ко мне в галерею. В первый момент я его не узнал: лицо разгладилось от ранних морщин, он больше не горбился, как от непосильного груза; в нарочито небрежной одежде чувствовался стиль и вкус.
– Здравствуй, Давид, – он обнял меня, как старого знакомого, несмотря на то, что мы с ним встречались всего один раз, – как дела?
– Идут, не жалуюсь… А как у тебя?
– Замечательно, переменился, как видишь.
– Да, я так сразу и не признал. С возвращением!
– Спасибо-спасибо, а ты все на том же месте и с прежними клиентами?
– Как видишь…
– А я твой должник до конца своих дней, – Амос достал бутылку шампанского, которое я видел только в кино, – Офра еще держит магазин напротив?
– Ну да.
– Можешь ее позвать?
– Конечно.
– Бокалы есть?
– Найдутся для такого случая.
Амос ловко открыл бутылку и разлил шампанское.
– Какие гости в наших Палестинах, – Офра узнала Амоса с порога, – да погоди ты целоваться, дай фартук снять, не пить же шампанское в таком виде.
– За вас, друзья, – вы меня просто спасли!
– И за тебя, Амос.
– Где ты пропадал?
– В прекрасной стране с дивным названием «Галилея».
– А мы думали, что ты где-то за границей.
– Нашел-таки дыру, в которой обо мне никто не слышал. Писал в свое удовольствие, – Амос хитро улыбнулся.
– Есть, что показать?
– Думаю, что да… но прежде, Давид, у меня к тебе есть вопрос…
– Ну?
– Ты бы согласился повесить картины не глядя?
– В каком смысле, не глядя?
– Не посмотрев на них, не раскрывая бумаги…
– Хм… – я задумался.
С одной стороны, это нарушало мой основной принцип – ведь я не никогда не вешаю у себя тех картин, что мне самому не нравятся. С другой стороны, меня просил об этом сам Амос Гольдман. Даже если выставка окончится полным провалом, то о ней, по крайней мере, будет говорить весь бомонд, а это – в любом случае неплохая реклама. Так или иначе, подумал я, терять тут особенно нечего.
– Предложение, от которого невозможно отказаться?
– Можно, – Амос враз посерьезнел, – но мне не хотелось бы обращаться к людям, которые когда-то повернулись ко мне спиной, извините, Офра, показали жопу.
– Вообще-то, я не возражаю.
– Тогда, Офра, у меня к вам аналогичная просьба: не согласитесь ли вы на один день превратить свой магазин в картинную галерею? Точнее, в галерею одной картины. Вам не надо ничего менять, просто заказать красивые цветы, и освободить немного места в середине… Я, конечно, возьму на себя все расходы.
– Только при условии, что у вас есть еще одна бутылка этого чудесного вина, – Офра была в своем репертуаре.
– В следующую пятницу?
– Заметано – в следующую пятницу!
Не стану утомлять вас долгим и нудным описанием того, кто был на вернисаже и что сказал. Накануне Амос привез всего десять небольших картин, уместившихся в багажнике его автомобиля. Но тем сильнее был эффект – такого Амоса Гольдмана мы видели впервые. Его диапазон был воистину безграничен. Мне дороги импрессионисты своим светом, настроением и эмоциями, и я инстинктивно выбираю для своей галереи подобные работы, но столь необыкновенного пиршества красок, неожиданного исполнения, юмора и трагизма я не видел ни у кого из современных художников. Амос, казалось, сумел соединить невозможное, перекинуть мостик между веками – двадцатым и двадцать первым. Абсолютно современные картины создавали неуловимые ассоциации с прошлым, дразнили воображение легчайшей игрой аналогий, мотивов, едва уловимых оттенков и намеков. Он не стал разом срывать все покровы, а открывал картины одна за другой, и каждая из них заставляла публику замереть, задуматься, переварить увиденное. Все они были выполнены в разных стилях. Я, право, не знаю другого художника, обладающего такими широкими техническими возможностями.
Открывала серию картина «Непрошедшие по конкурсу» – две обнявшиеся плачущие балерины, минуту назад бывшие непримиримыми соперницами, неуловимо напоминающие танцовщиц Дега. За ней следовал «День независимости» – парад инвалидов, вручную крутящих педали спортивных трехколесных велосипедов на фоне радостно-кипенной в бело-голубых флагах и цветах улицы Тель-Авива в стиле Мане. Над «Домом террориста», вызывающего мысль о Сезанне, неуловимо нависла тень вот-вот грозившего его разрушить экскаватора. «Проститутки в Тель Барухе» могли бы свободно позировать Тулуз-Лотреку. Сислей отдал бы многое за возможность так описать «Цунами», а Камиль Писсарро, похоже, тоже не использовал бы ни капли черной краски, чтобы изобразить «Улицу в религиозном квартале». Гоген пришел бы в ужас от «Землетрясения на Гаити», а Ван Гог не смог бы и представить себе кощунства «Срубленных олив».
– А теперь, маленький подарок для моих друзей: Давида и Офры, – объявил Амос и открыл девятую картину.
Она называлась «Цветочная лавка после закрытия». Женщина с огромным букетом цветов летит к возлюбленному через улицу, кишащую, вместо машин, какими-то странными враждебными существами. Женщина слегка напоминала ведьму, а перевернутый букет цветов – метлу. Какое-то совершенно удивительное сочетание, напоминающее Босха и Шагала одновременно.
Эклектика, плагиат, дурной вкус, копирование чужих страстей и идей? – Можете выбрать любое ругательство из списка и добавить парочку своих. Но погодите бросать в художника гнилые помидоры, комья глины и ботинки, а вглядитесь повнимательнее в детали, фон, проработку сюжета. Перо бессильно описать настоящее искусство, которое притягивает скрытой поэзией образа, от которого трудно оторваться. Многослойность, отсутствие однозначного ответа, противоречие, протест, провокация, открытый вызов публике с ее усредненным вкусом, диктуемым законами рынка, вечные вопросы, всегда одни и те же, на которые нет и не может быть ответа… Я был счастлив, что Амос выбрал мою галерею для своего феерического возвращения.
– А сейчас: последняя, десятая картина, – он подошел к дверям галереи и жестом указал на цветочный магазин на противоположной стороне.
Осталось только посочувствовать водителям, проезжавшим в тот момент по нашей улице, которую, не обращая внимание ни на что, перегородила толпа хлынувших к Офре гостей. Свет внутри был притушен, и в полумраке выделялся лишь прямоугольник белой бумаги, скрывавший стоящую на подрамнике картину. Офра щелкнула выключателем, и осветилась аллея гладиолусов, начиная с белых у входа, а потом все темнее и темнее, кончая черными, ведущая от входной двери в глубь магазина. В конце аллеи и располагался старый подрамник красного дерева.
– Давид, – попросил Амос, – сними, пожалуйста, бумагу с Холста.
Шестое чувство подсказало мне, что не следует этого делать.
– Ты сам, Амос, это твой день, – ответил я.
– Это не мой день, – поправил меня Амос, – это Тамарин день, – он склонил голову и сделал шаг в сторону.
«Да кто бы сомневался!» – воскликнет искушенный читатель, – «даже название твоего рассказа выдает тебя с потрохами!»
Не спешите, дорогой искушенный читатель, я еще не поставил точку. На картине была совсем не та Тамара, погибшая в катастрофе более десятка лет назад, не беззаботно смеющаяся молодая девчонка, фотография которой в траурной рамке стояла рядом. Тамара на картине прожила все эти нелегкие годы и вернулась, наконец, к Амосу. Зрелая женщина, излучающая свет и мудрость – свет Ренуара и мудрость Леонардо; покой и счастье узнавания каждой маленькой морщинки в уголках глаз, изгиба губ, пряди волос, наклона шеи и головы, родимого пятнышка на плече; единения, которое дает лишь проверенная годами любовь.
Ее присутствие физически ощущалось в помещении. Эффект присутствия был столь велик, что затихла, казалось, даже оживленная тель-авивская улица.
– Сегодня годовщина, – тихо сказал Амос, – и я благодарю всех, кто пришел поклониться Тамаре.
И тогда Офра выхватила из стоящей на полу вазы белый гладиуолус, коротким резким движением сорвала с длинного стебля бутоны и бросила их на пол перед портретом, как по традиции бросают на могилу горсть земли. Она молча обняла Амоса и прошептала ему:
– Небеса послали ей утешение*… И тебе тоже.
Я посмотрел на Офру и понял, какой же шанс в жизни я упустил.
* Традиционная фраза сефардских евреев на похоронах: «Небеса пошлют тебе утешение».