Текст книги "Тот самый ГИТИС"
Автор книги: Александр Смольяков
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)
И я увидела изумительные туалеты, как мне потом объяснили, портнихи Ламановой. Знаменитые туалеты с огромными цветами, с белыми хризантемами в петлицах. Увидела Щукина, увидела маски, привязанные вместо бороды полотенца. Я смеялась и радовалась цирку. А потом вдруг мне стало страшно. И на всю жизнь я сохранила это чувство ужаса от спектакля «Принцесса Турандот». Я увидела отрубленные головы женихов принцессы, которые были насажены на шесты где-то там вдали. Мертвые головы, которые сопровождали веселье спектакля, помогли мне потом разобраться в самом Вахтангове. В том, что такое соединение комического и трагического, что такое гротеск, что такое смерть среди жизни. Это были мои первые впечатления детства. Театры, книги. Меня очень рано научили читать, где-то лет в пять. Отец, известный историк, брал мое воспитание в свои руки. Он велел мне выбрать книгу из книжного шкафа. Я выбрала «Ревизора» Гоголя случайно. Прочитала, ничего не поняла. Отец сказал, что так и нужно, потом будешь читать и понимать. И так я всю жизнь читаю «Ревизора», пытаясь понять его загадки. Защитила докторскую диссертацию о Гоголе.
Вот я окончила школу – обычную, нудную, скучную. Даром для меня прошли эти десять лет. И как-то никто не спохватился. Школа, где ни друзей, ни наук, ни восторга, ни негодования, а просто ничего. Когда встал вопрос о том, в какой идти институт, я полностью доверилась отцу. Он сказал, что ехал однажды в поезде с Алексеем Карповичем Дживелеговым, с великим ученым, с которым он встречался когда-то раньше. Что-то они делали с Лениным оба. Они его от кого-то защищали и где-то спасали. Алексей Карпович написал в энциклопедию «Гранат» статью «Ленин», которая помогла ему перестать числиться то ли кадетом, то ли эсером и войти в нормальную современную жизнь. А отец слушал Ленина на каком-то съезде комсомола. Разговаривал с ним и подавал ему то знаменитое пальто, которое подавала ему, по-моему, вся страна. Мой отец встретился с Дживелеговым, поговорили про Ленина, вспомнили молодость. И Алексей Карпович сказал, что преподает сейчас в ГИТИСе. Отцу понравилось слово «ГИТИС». Он спросил: «А что это, ГИТИС?» Алексей Карпович объяснил, что это Институт театрального искусства. И отец решил, что в самый раз мне будет туда. Меня повели. Дома был траурный день. Мама – врач, порядочный человек, скромный. Услышав слово «театр», она с ужасом закричала отцу: «Куда ты ведешь ее? Это же публичный дом! Ведь актеры, это кто ж такие? Это страшно! Нашего ребенка отдать в эту богему, в этот ужас!» Отец сказал: «Богемы не будет. Она все понимает. А это ГИТИС». По дороге мы зашли в ВТО (Всероссийское театральное общество), о котором я не имела никаких представлений. Отец привел меня к Ирине Вячеславовне, знаменитому библиографу тех лет. Полная дама, которая всю жизнь сидела за столом библиографа и была центром знаний, центром радости для людей. Отец сказал: «Ирина Вячеславовна, вот девочка, которая идет сейчас сдавать экзамен по истории театра. Чем Вы ей можете помочь?» Ирина Вячеславовна ответила: «Вот, если будут говорить про Художественный театр, то…» А в Художественный театр меня водили мало. Был Большой театр, Вахтанговский, Малый, а Художественный как-то остался в стороне. «…если про Художественный, скажешь, что это театр даже не реализма, а натурализма. Это театр, верный жизни. Что если снимают картину в „Вишневом саде“, то остается на обоях выцветшее пятно. А есть такие театры, где вообще нет стен, нет декораций. Это плохие театры, формалистические».
ГИТИС. Первый этаж, 1942 год, война. Холодно, голодно, страшно. Самый разгар войны. И где-то в маленькой комнатке, которая сейчас называется «музей», идет экзамен. Сидят Дживилегов, Игнатов, Шатилов – все, с кем я потом буду встречаться. А пока это страшные, старые для меня, интеллигентные лица. И я в бархатном платье с белым воротничком, с двумя косичками с бантами. Впервые я увидела и всех своих будущих подруг. Всех их звали театрально: Энергия Зоркая, которая стала потом зваться по-человечески – Нея. И стала знаменитым нашим кинокритиком. Майя Туровская, Изабелла Коварская, Сусанна Рутковская.
«Ой, папа! Папа!»
Папа держал меня за руку и вместе со мной подошел к экзаменационной комиссии. Что меня спросили, я не знаю. Но я твердо ответила, что если где снимают картины и остается след, то это натурализм. Это хорошо. А есть театры, где и стен-то нету, это плохо. Потрясенная комиссия несколько минут на меня смотрела, потом Дживелегов вспомнил разговор с папой. Он был великий жизнелюбец, гурман, эстет и любил красивых девушек. Но о красоте говорить было нечего. И все-таки он, осмотрев меня со всех сторон, сказал: «Ну что ж, за такие ножки можем взять». С этими ножками я и прошла по ГИТИСу. Пока я все это произносила, отделилась дама, которая беседовала с молодежью. В длинном лиловом платье, с роскошным черепаховым гребнем, с длинными бусами. Подплыла ко мне и сказала: «Девочка, ты актриса. Ты же актриса». Я вспомнила маму, которая кричала: «Куда берут моего ребенка?» Папа сказал: «Она будет не актрисой».
И вдруг слышу такое: «Ты же актриса. Ты, наверное, сама этого не знаешь. Я возьму тебя к себе. Без экзаменов». Я даже не понимала, что она говорит. Но мне стало интересно. «А что я буду играть?» Она посмотрела на меня и сказала: «Комических старух». А мне 16 лет, я в белом воротничке с косами. Я испугалась и выпалила: «А вы-то кто?» – «Я Книппер-Чехова».
Моих знаний хватило, чтобы сказать: «Отойдите от меня обе – и Книппер, и Чехова».
Я поступила в ГИТИС. Это были совершенно незабываемые дни. Я даже не знаю, как это описать. Как часто, например, Виктор Сергеевич Розов и многие, кто был на войне, говорят, что они были счастливы. Мне всегда странно слышать, когда Розов говорит: «Мои самые счастливые дни – война». – «Как же это понимать? – спрашиваю». – «А понимать так: когда ты весь отдан делу. Когда ты весь ответственен. Когда нет такого понятия – выбор. Нечего уже выбирать. Ты идешь по дороге, которая тебе задана, по дороге, нужной людям. Это и дает чувство покоя и счастья».
Это же странное чувство было у нас в военные годы, когда мы учились то в университете, в каких-то подвалах, ездили по Москве. Как мы были одеты! Это нечто! Какие-то обноски, обмотанные газетой ноги, какие-то страшные шарфы и телогрейки. Это страшно рассказать, мы вечно мерзли. Отмерзшие руки… А батареи источали ледяной холод… Я сейчас всегда вспоминаю эти батареи, и мне странно, что они горячие. Я до сих пор не могу поверить в их тепло. Самое средоточие мороза – это батареи. Но мы с таким восторгом слушали лекции! Я не знаю, были ли так велики наши педагоги на самом деле, но, наверное, они были прекрасны. Но прекрасны были и мы. В своей жажде знаний, в ощущении того, что мы живем. Что где-то сейчас умирают, гибнут наши молодые люди, а мы живем и прикасаемся к чему-то совершенно прекрасному. Мы сидели, затаив дыхание. Входил Радциг, который читал нам античную литературу, старый профессор, глубочайший знаток. Я до сих пор, когда беру в руки книги Эсхила, Софокла, вспоминаю холод этих книг и… слышу голос Радцига. Я не знала раньше, кто такие Агамемнон и Электра. Их имена как песни. Радциг входил и уже от двери говорил: «Деянира умерла!» Боже, мы так страдали! Она была нам как родная.
Приходил Мокульский Стефан Стефанович, который вскоре стал нашим директором. Его голова вмещала все науки. Он говорил о Корнеле, Расине. Мы совершенно сходили с ума. Мы просто бесились. Мы переводили ни с того ни с сего на русский язык французские пьесы, не зная языка. Мы учили французский для того, чтобы перевести трагедию «Никомед». Мы говорили друг другу какие-то фразы из Мюссе. С нами была какая-то лихорадка учения. В сегодняшнем ГИТИСе мне не хватает в глазах студентов вот этого восторга. Мы все время спорим, думаем, какой должна быть лекция. Что вообще должно происходить на лекции в ГИТИСе? С моей точки зрения, она должна быть огненной. Она должна быть восторженной, артистичной. Педагог в одном лице должен быть актером, оратором, декламатором – кем угодно! Плюс знания. Существует другая точка зрения, что входит ученый, который дает знания, а не орнамент. В ГИТИСе мне удалось узнать не только факты – факты я могла бы узнать и из книг. Но я еще узнала ауру фактов, узнала восторг, узнала личностное отношение к ним. Узнала, что если была семья у Мокульского, то в эту семью входил еще и Корнель. Это был его двоюродный брат. А Расин был его папой. Потому что с таким волнением, любовью, заботой он о них говорил! И мне они родные. Корнель… Разве для меня это просто какой-то Корнель? Боже мой! Это же Корнель! Я его вижу, ощущаю, чувствую.
Владимир Александрович Филиппов, который читал спецкурс об Островском. На меня произвело, может быть, самое сильное впечатление, как он говорил об Островском, как он показывал, как он играл. Он показывал нам Садовских, великих актеров Малого театра, великих старух. Говорил о сочном слове Островского, учил понимать, что слово Островского – это уже пьеса. В конце концов, Островский стал моим любимейшим писателем, и я решила посвятить ему жизнь. Вот так мы учились. Радостно, жадно. Все были отличницами-переотличницами. Получали Сталинские стипендии, стипендии Станиславского. О нас писали в стенгазетах. Во главе нашего кружка встала Нея Зоркая – лидер по натуре, по призванию, вождь. Какая-то Жанна д’Арк. Она всегда должна была куда-то идти, и за ней шли мы. То издавали какую-то стенгазету, то вступали в партию. То она говорила: «Надо быть отличниками», то она говорила: «Неприлично быть отличниками». И мы за ней все шли. Красавица, необыкновенный талант, молдавско-русское лицо с такими мягкими и горящими глазами, иссиня-черные волосы. Роскошная девочка Нея Зоркая, которой я обязана своим гитисовским существованием. Зоя Богуславская – натуральная блондинка. Тогда блондинка была вообще редкость. Это сейчас все седые и деваться некуда... И было на ней какое-то шифоновое платье!.. Мы забыли все, забыли самого Сталина, но помним это шифоновое платье, которое было для нас пределом мечтаний. Мы получали стипендию, шли в кафе и ели пирожные. Первые коммерческие пирожные. Курили длинные черные сигареты «Фемина». Предавались «пороку». У нас появилась одна кожаная сумка на всех. Мы передавали друг другу эту сумку, когда ходили на свидания. Постепенно налаживалась жизнь. Возвращались наши мужчины. Мы учились без мужчин вообще. Появился Андрей Гончаров. Боже, что это было! Красавец с фронта. Кавалерист с саблей, с лошадью. С шумом, с блеском, с ранениями! С фронтовым театром, уже созданным! С тем, что он еще студент, но уже педагог. Мы увидели мужчину-красавца. Он ходил к нам на каток Динамо. Я тайно поглядывала из окна, как он идет. Мои окна на Петровке, в той коммуналке, выходили прямо на каток Динамо. А летом там был теннисный корт. Андрей Гончаров не обратил на нас никакого внимания. Оказался, к сожалению, однолюб. Верочка Жуковская прошла с ним всю жизнь. Был и Саша Конников – замечательный человек, роскошный парень, первый тогда представитель шоу-бизнеса. Он был тем, кого мы сегодня только пытаемся воспитать. Он был как бы преддверием всех наших продюсеров, шоу-бизнесменов, руководителей эстрады. Он умел в одну минуту создать ансамбль. Он в одну минуту умел всех переселить в Париж, из Парижа – сюда. Когда он входил в ресторан, то все официанты падали от восторга и ужаса, хотя он еще ничего не говорил. Какой это был поход в «Арагви» с Сашей Конниковым! Он кричал: «Два шашлыка и двое купат». Теперь когда я вижу эти купаты, которые валяются во всех магазинах, белые длинные, какие-то скучные сосиски, я думаю: «Неужели вот это вызывало тот неслыханный восторг?»
В ГИТИСе было много свободы. Это очень странно. Страшные 40-е годы. Аресты. Только что кончилась война. Все страшно, а мы были счастливы. И мы были свободны. Писали, о чем хотели. Я не могу сказать, что мы хотели потрясать основы. Ничего этого мы не хотели. Теперь некоторые мои коллеги говорят: «А я уже тогда знал. А я уже тогда хотел написать про Сталина». Ничего они не знали. И сидели тихо. Но мы свободно писали о творчестве. О Камерном театре. О Мейерхольде. Сегодняшние студенты слишком поздно выбирают свою творческую любовь. Я их спрашиваю: «Какой век?» – «Я еще не знаю». – «А какая страна тебя волнует?»
Мы уже с самого начала знали. Кто-то был западником. Я сказала: «Островский. Малый театр. В этом моя жизнь».
Я не буду рассказывать о наших романах. Это пусть делает газета «Московский комсомолец». Но, конечно, были романы, влюбленности, страдания. Все было как надо. С чужими мальчиками, со своими мальчиками. Трудфронт в деревне Дракино. Нас сразу же послали в деревню Дракино, где мы валили лес без передышки. Нея, я, Зоя Богуславская – все мы поехали туда. Ночью воровали картошку колхозную. Нас били. Днем снова шли работать.
Так что я умею валить лес. Подрубливать и смотреть, куда упадет вершина… Там рождались наши первые песни гитисовские. Первые завязывались дружбы на всю жизнь. Возвращались из этого Дракина, рыли окопы от университета, потом получали медали за оборону Москвы. Сорок пятый год и Победа. Мы выбежали из ГИТИСа, солнце, толпа. Миша Ульянов, Алла Парфаньяк, наша подруга, ставшая его женой, тоже сначала учившаяся на театроведческом. Вместе будущие актеры и критики.
Подошли к дипломам. Темы выбрали свободно. Сейчас рассказывают: «Давление идеологическое!» До этой минуты его не было, вернее, я как-то не ощущала. Я выбрала себе Белинского. Мне многое в нем нравилось в студенческие годы. Как он любил театр. Как он все время менял взгляды. Говорят: «Как? Вы же вчера говорили совершенно другое!» А Белинский сказал: «Да, я меняю свои убеждения, но меняю их как копейку на рубль».
Тема заявлена. Научный руководитель Борис Николаевич Асеев, которого мы глубоко уважали за то, что он давал подлинную «школу». Кто-то давал восторги, а кто-то «школу». «Белинский – театральный критик» – так называлась моя дипломная работа. И вот здесь, на мое счастье, я столкнулась с критиком Юзовским,. Он, по-моему, одно время мельком вел семинар. Говорили мы с ним, вместе ходили в театр. Когда он входил, шел шелест: «Юзовский в зале!» Его любили и боялись актеры.
«А что ты хочешь писать?» – спросил меня Юзовский. «Белинский – театральный критик». – «О чем будешь писать?» – «Белинский – театральный критик». – «А это ничего не значит. Будешь рассказывать, что он написал о таком-то актере. А в чем изюминка? В чем проблема? Тайна? Неповторимость этой темы?» – «Вот он то написал, вот он се написал...» – «Нет-нет-нет. Сейчас я тебе подскажу. Подумай, почему Белинский, современник Пушкина, Гоголя, Лермонтова и Достоевского, лучшую статью свою написал об актере Мочалове? Не о Пушкине, не о Гоголе, а о Мочалове? Почему самая страсть, самый огонь высказался у него в этой статье?»
У меня это на всю жизнь осталось. Я с тех пор двух строчек не написала даже в самой маленькой рецензии, в самой мелкой рекламной штучке, самом коротеньком выступлении на телевидении, без того чтобы не найти сначала вот ЭТО. А в чем изюминка? Каким будет гвоздик, на который я повешу всю свою картину? Я никогда не могу просто выйти и сказать: «Как известно, режиссер такой-то поставил….» Сначала я должна придумать. Пусть это маленькое, но открытие. Сейчас я беседую со студентами продюсерского факультета, которые пишут дипломы, скажем, на тему «Зарплата у актера по сетке такой-то».
Я говорю им: «Ну и что?» – «Как что?» – «Найдите пьесу Островского „Таланты и поклонники“. Что там есть о зарплате актеров?»
Еще в ГИТИСе меня научили важности первой фразы. В статье она очень важна. Так считал мой учитель Бояджиев. Не начать с того, что «обстоятельства»… «проблема»… Это все мимо! Нужно увлечь. И чтобы из первой фразы, из первого абзаца выливалось остальное содержание статьи.
«На троне Николай Первый» – так начинался мой диплом. Все удивлялись: «Ну, как начала! Не с Белинского». Написала, что думала. Что Белинский не понял многого, с моей точки зрения. А потом понял, догадался. Наивно, конечно, написала, но свободно. Получила пятерку. Защищала в нашем зале, который сейчас называется 26-й аудиторией. Оппонентами у меня были Павел Александрович Марков и «правдист» Фролов. Потом Марков говорил, что я молодец. Дали мне красный диплом. И сказали, что настолько хорошо написан этот диплом, что его оставят в библиотеке ГИТИСа. Оставляют лучшие дипломы как пособия для тех, кто будет учиться позже.
Ах, как это было прекрасно! Я еще не читала Булгакова, еще не знала, что «рукописи не горят»! Что лучше их уничтожать вообще на корню! Я должна была поступить в аспирантуру. Уже собиралась сдавать экзамены. Что-то учила. Мы с Зоей Богуславской последние каникулы перед экзаменами в аспирантуру отдыхали в Болшеве. Веселились! Как-то, смеясь и радуясь, что-то предполагая на вечер, прошли мимо стены, где был стенд газетный. Там была вывешена газета «Правда». И мы прочитали статью об одной антипатриотической группе театральных критиков. И остановились. Здесь началась новая полоса. В эту минуту в Болшеве в доме отдыха газета остановила нашу прежнюю жизнь. Переменила не только темы, судьбы, города, а для меня – и характер. Я стала уже другим человеком. Ушла свобода. Ушла вот эта легкость. Ушло мужество, может быть. Появился страх. И до сих пор я все думаю: «А что, если?..» Никто мне давно уже ничего плохого не скажет. Чего же я боюсь? Кого же я боюсь? А я боюсь того, что прочла в той газете «Правда», где было написано, что все наши учителя – шпионы, «беспачпортные бродяги», продающие Родину, решившие погубить русское искусство… И фамилии наших учителей. А в самом конце этой статьи уже мелким шрифтом, было написано, что у всех у них были подголоски. Оказалось, что это я и Дима Гаевский, который писал диплом об актрисе Коонен. Я оказалась подголоском японского шпиона Бояджиева. И началась история «борьбы с космополитизмом» в ГИТИСе.
Часто потом думала, почему все началось именно с театральной критики? Ну что такое театральная критика в масштабах страны? Потом только пошли «врачи-убийцы в белых халатах». Потом сельскохозяйственные вредители, которые что-то не то сеяли. Потом языкознание. Проблемы гораздо более значительные, нежели театральная критика. И, если товарищу Сталину хотелось устроить погром интеллигенции, то почему он и его советники решили начать с десятка театральных деятелей? Поскольку меня Юзовский научил думать, то я нашла эту мысль, позже, конечно, тогда я просто плакала. Позорнейшие дни моей жизни! Я перепугалась насмерть. Я, сталинская стипендиатка… И вдруг «подголосок шпиона»!
Нас исключали. ГИТИС превратился в какое-то судилище. Мы выходили в том же зале, где я защищала диплом, кафедра стояла посередине зала, он был весь облеплен студентами, педагогами, какими-то комиссиями, которые присылали отовсюду: ЦК, МК, Союз писателей. Пришел драматург Суров, который потом оказался плагиатором. Его исключили из Союза писателей, потому что пьесы писали за него. Вот он был во главе комиссии по выяснению, какие враги засели в ГИТИСе. Они попросили дипломы из библиотеки. Им попал мой диплом, и они прочли, что Белинский не понимал чего-то. А учился он у Гегеля. «Как у Гегеля? Что за глупости! Это Гегель учился у Белинского! Все учились у нас! Как это Белинский не понимал? Эта „жидовка“ мелкая рассуждает, что русский гений не понимал!» В общем, мой диплом был расхватан на кусочки, равно как и у всех других. Разные оказались люди. Кто-то был сволочью, выходил и говорил: «Да, я давно замечал». Кто-то болел, брал бюллетень, кто-то занимал двойственную позицию, кто-то был молодцом просто, выходил и говорил: «Да что же это такое! Да как вы смеете!» Фамилии их сегодня не нужны. Я их знаю, естественно. Кого-то уже нет в живых. Кого-то нет с нами рядом. Кто-то есть с нами рядом…
А я тогда была маменькиной и папенькиной дочкой. Плакала, мыкалась, рассказывала всем, что не виновата. Мой всегдашний друг – Нея Зоркая – достала где-то письмо знаменитого ученого Кедрова, которого тоже в чем-то обвиняли. Он очень удачно написал письмо: с одной стороны, он вроде как виноват, но, с другой стороны, он хотел, как лучше. Нея велела мне написать также. Кстати, все писали «под Кедрова». Я написала, что хотела, как лучше… но больше не буду.
Потом было заседание в Союзе писателей. Я пришла на это собрание в «дубовом» зале, где сидели писатели, которые исключали из союза космополитов, евреев и еще Бог знает кого. Фадеев делал доклад. Он спускался по лестнице, там была такая дубовая винтовая лестница, нес огромную кипу книг. Еще на лестнице сказал: «Юзовский, встаньте! С вами будут говорить сейчас всерьез!» Маленький Юзовский сказал: «Я уже стою. Давно стою». И вдруг погас свет. Каким-то образом погас свет в Союзе писателей перед докладом Фадеева, представляете? В темноте зажгли свечи, и он со свечой в руках дальше спускался по лестнице. Его тень отбрасывалась огромная, все стояли в полумраке со свечами, Фадеев, спускаясь, говорил: «Великий Белинский поддержал маленького писателя Буткова и отметил его! А вы загубили русскую литературу!» Я выслушала все это. А потом я многие годы работала с Фадеевым. Это отдельная история, как он кончал самоубийством, как воспринял доклад Хрущева о Сталине...
Мне предложили бросить аспирантуру. А я уже читала лекции об Островском. Но мне сказали, что еврейке нельзя читать историю русского театра. Отослали в Ташкент на три года по распределению. Мои подружки поступили в аспирантуру и остались здесь. Со мной вместе уехал и мой будущий муж, который долго за мной ухаживал. Бросил режиссуру, защиту диплома и уехал со мной. Я в первый раз открыла дверь среднеазиатского театрального института. Вошла в класс, где сидел Леня Броневой и еще многие другие, оставшиеся там с войны. Хотя я и получила какую-то практику в ГИТИСе, но все, что знала, рассказала ровно за пятнадцать минут. Всю историю мирового театра. И, глядя прямо им в глаза, сказала: «Больше я ничего не знаю». Леня Броневой сказал: «Вы знаете что? Вы походите по коридору. Успокойтесь. Мы подождем». Я ходила по коридору, потом возвращалась опять в класс. Говорила: «А я все равно ничего не знаю».
Прожила я там год. Выработала в себе все те качества, которые считаю очень достойными: «Если я решила это сделать, то я это сделаю». Нет такого моего желания, которое я бы не выполнила. Другое дело – не получилось, провалилось, оказалось не нужно. Но, если я сказала, что я буду в аспирантуре, то я буду в аспирантуре! В Ташкенте сдавала кандидатский минимум. Находила преподавателей МГУ. Там была роскошная диаспора всяких ссыльных и высыльных. Там были М. Григорьев, А. Эфрос, профессор МГУ Н. Звягинцев. По вечерам они звали меня к себе. Мы с мужем приходили в интеллигентные дома и слушали рассказы о «Серебряном веке». Тогда я начала задумываться: «Почему же первыми пострадали театральные критики?» И сделала вывод, что театр – самое огнеопасное дело для власти. Потому что это модель мира, которую они либо хотят устроить, либо хотят разрушить. Потому что люди все вместе это видят, не отдельно читают, не отдельно слышат, а все вместе заражены одним настроением. И я увидела, что если что и запрещали в России, то пьесы. «Записки охотника» проходят без цензуры, хотя они резко антикрепостнические. А пьесы Сухово-Кобылина, Грибоедова, того же Тургенева – запрещали.
Не проза, а драма идет в запрет первой. Если что-нибудь революционное начинается в стране, играют «Маскарад» Лермонтова, последний спектакль старого мира. На фронтоне Александринки «Маскарад» – и февральская революция. На фронтоне Малого театра «Маскарад» – и Хрущева снимают в этот день. Все начинается с театра. Если в Польше что-нибудь затевается, то обязательно играют «Дзяды» Мицкевича.
Начали с театральных критиков, потому что все они были завлитами в театрах. Я просто знала биографии этих людей. Борщаговский, Штайн, Бояджиев, Малюгин – завлиты. Они первыми читали пьесы, и они их не разрешали – пьесы Софронова, Сурова, Мдивани. Вот здесь была самая опасная минута. Надо было показать модель мира так, как писал Ромашов в пьесе «Великая сила», где восхвалялся Сталин.
В общем, я вернулась в аспирантуру. Мне сказали, что никакого русского театра мне не видать. «А вот места есть в разделе „Советский театр“. Что-то никто не хочет им заниматься. Не хватает специалистов». И я стала писать какую-то глупую кандидатскую диссертацию: «Советская комедия в Малом театре». Хоть как-то мне надо было зацепиться за Малый театр. Защитилась. Стала молодым кандидатом наук. И куда же мне идти работать?
Как-то я пришла в Союз писателей брать у кого-то интервью, увидел меня Борис Андреевич Лавренев: «Ну, чего ты все ходишь с таким унылым лицом?» – «Я молодой кандидат наук, и ни фига у меня не получается». – «Знаешь, мне как раз нужен секретарь комиссии по драматургии. А я председатель этой комиссии».
Это было в 1952 году. Там я увидела всех, кого еще могла увидеть. Билль-Белоцерковского, который рассказывал, как он писал письмо Сталину. Знаменитое письмо и еще более знаменитый ответ Сталина по поводу Булгакова. С Борисом Андреевичем Лавреневым подружилась навсегда. Замечательный человек, остроумнейший, талантливейший, «погибший» из-за своей пьесы «Разлом». Поскольку он был великим прозаиком: «Сорок первый», «Гравюра на дереве» – это великие произведения. Драматическая судьба. Я еще застала Сейфуллину с ее «Виринеей», видела Тренева, Всеволода Вишневского.
– Социальные перемены воспринимались как нечто судьбоносное — смерть Сталина, доклад Хрущева, оттепель? Или после разгрома космополитов они не были потрясением?
– Я уже говорила, что очень изменилась, как видно. Стала бояться прямых высказываний, ярких участий, коллективных подписей, всего, что потом так звучало. Были драмы личные с моими друзьями. Кого-то исключали, а я не смогла быстро и толково принять свои меры… Ничего бы я не изменила, но все-таки… На мне словно лежала гиря отчуждения, остранения. Известие о смерти Сталина воспринималось с ощущением: рушится мир. Кто-то рассказывает, как радовались тому, что умер Сталин. Я этого не видела. Наоборот, все думали: «А что будет? А как дальше?»
Моя мама была «убийцей в белом халате». Она попала как раз в ту ситуацию. Я с «космополитизмом», а она с медициной. К ней приходили больные, кричали: «Вы отравительница!» – и кидали ей рецепты. Она была прекрасным детским врачом. «Оттепель» принесла, конечно, надежду. Но в первые ряды тогдашней критики вышли другие: Инна Соловьева, Вера Шитова, иные имена. Они пытались осмыслить происходящее, видели ростки нового. Меня с ними не было. Я как-то осталась в тени. Педагог, литературовед, любимый Гоголь… Я старалась отойти в сторону. Мне казалось: а вдруг завтра опять… а вдруг все вернется…
– Как вы ощутили перестройку?
– Двойственно. Не могу сказать, чтоб меня это безумно радовало, Журнал «Огонек» той поры, Коротич, Бурлацкий… По поводу которых были восторги… У меня не было восторгов. Мы снова повторили все ту же громадную ошибку. Мы лишили себя истории. Мы разрушили все статуи, а это история страны. Поэтому у меня было двойственное ощущение. Мне казалось, что все слишком громко, что многое сделано для себя лично. Потом Коротич оказался в Париже, а Бурлацкий – в каком-нибудь Лондоне, а все остальные лидеры перестройки, скажем, в Германии… Они приезжают и рассказывают мне, как надо было. «А почему вы не вышли тогда на площадь?» Я отвечаю: «Минуточку, а вы где были? В Мюнхене?»
Вот эта двойственность самой демократической первой волны, которая вся куда-то делась, мило и талантливо разъехалась и сегодня приезжает зарабатывать сюда деньги, – внушала мне тревогу.
– Вы пришли в ГИТИС преподавать…
– Да я, собственно, никуда не уходила. Сначала аспирантская практика, читала спецкурс об Островском. Потом я была в течение всей аспирантуры ответственным секретарем театроведческой кафедры. Писала протоколы. Много позже, где-то в 70-е годы, ко мне обратились, что хорошо бы, если бы я взяла заочный курс на театроведческом. Мы еще знаимались в подвале, где-то в школе в Гранатном переулке напротив Дома архитектора. В течение трех лет я вела этот семинар. Потом был длинный перерыв. Больше меня как-то не звали, и мне было некогда. Потом меня уже позвал Борис Любимов. Он окончил ГИТИС шикарным студентом Маркова… Но что-то, вероятно, у него было с дисциплиной. И Павел Александрович обратился ко мне в Литературный институт с просьбой взять Бориса аспирантом. Борис пришел с темой «Достоевский на сцене». Потом мы встретились, когда он стал уже завкафедрой.
– Последний вопрос: несколько слов о современном студенте.
– Нравится мне современный студент, конечно. Хорош, свободен, раскован, имеет в голове уже что-то. Что-то о жизни, а не только о литературе. Больше всего я ненавижу студентов или своих коллег, которые фанатично любят театр. Любят как безумные: «Я не знаю эту жизнь. И сколько стоит хлеб, мне не интересно. Я сегодня вечером в театре!» Или: «Моя любимая секс-бомба такой-то!» Бессмысленная страсть, которая сушит, губит. Сейчас таких стало меньше. А больше стало людей, которые разумно выбирают профессию. У сегодняшнего студента живые глаза. Он умеет зарабатывать. Он уже не повторяет: «Дайте стипендию!» Он мыслит шире. Не только Художественный театр, но и эстрада, кино, компьютеры.
Не нравится мне нынешний студент отсутствием счастья. Лекция для него – не более чем очередное мероприятие. А она должна быть восторгом. Мало горят глаза, мало рискуют. Слишком регламентированы. И мне не хватает влюбленности в педагога. Мы были влюблены не в мужчину или женщину, а в личность. Мы ходили слушать наших учителей, если где-то еще были их лекции, то туда, а если здесь, то сюда. А если они зовут домой, то и радость особенная. Мы были друзьями Маркова, Эфроса, Бояджиева. И они были у нас на днях рождения, а мы бывали у них. Мы знали их семьи, их быт, мы учились у них и самой жизни.
Сегодня не хватает дружб – творческих, юношеской влюбленности. Редко педагог становится легендарным. Скажем, Инна Соловьева. «Сама Инна Натановна сказала!» «Я ученик Инны Натановны!»
– Каким должен быть театровед?
– Даже не знаю, моя ли это идея, что нужно быть ученым дилетантом. Узкая специализация – «я занимаюсь второй половиной третьей четверти шестнадцатого века» – мне не интересна. «Я специалист по актеру Федору Волкову, а вашего века не знаю». Может быть, я не права, но мне близок широкий, научный, глубокий, профессиональный, блистательный дилетантизм. Может, слово «дилетантизм» здесь не очень подходит, но нужно радоваться всему, что прекрасно!